Текст книги "Цари и скитальцы"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)
Встречается и бескорыстное желание покрасоваться возле власти.
Быть на виду, встречаться с сильными людьми, ронять слова, понятные лишь людям Кремлёвского дворца и Слободы. Тщеславие – не самый тяжкий из человеческих грехов.
Особенно то мягкое, незлобивое тщеславие, каким заболел стольник Венедикт Борисович Колычев.
Неразумные говорят: вознёсся к власти! К ней не возносятся. Труд, обходные тропы по ущельям, одышка, сгибание спины и шеи, толкание плечами и локтями – вот путь наверх. Сердце идущего не может не замутиться страхом, дурными помыслами, искажением обычных человеческих отношений, сопровождающими всякое возвышение над ближними.
Внешне жизнь Венедикта Борисовича мало изменилась. Он только чаще показывался государю, в Кремле старался мелькнуть перед главой приказа Андреем Яковлевичем Щелкаловым, раскланяться с Бутурлиными, Старыми и Годуновыми, вообще – «торговал рожей», по выражению приказных. Усвоил новый тон: о незначительных явлениях в жизни двора стал говорить значительно, а уж когда было объявлено о предстоящей женитьбе Бориса Годунова на дочери Скуратова, замучил Дунюшку догадками: что это означает? Брак был неравный, белёвские выходцы Скуратовы считались много ниже Сабуровых. И должность у дяди Бориса видная – глава Постельного приказа! Но и Малюта – один на всю Россию.
Кроткое возмущение Дунюшки, считавшей, что умному и мягкому Борису не к лицу становиться зятем палача, было пресечено: «Государь правильно сказал, что кто бьёт, тот лутче, а кого бьют, тот хуже. С твоим понятием у власти делать нечего». Дунюшка оскорбилась и удалилась властвовать в поварню.
Чем выше, чем значительнее круг людей, тем большее влияние на них оказывают мелочи. Поклон, цена поминка, тон поздравления с днём ангела, зов или неприглашение в гости, последовательность обноса блюдами – всё имело значение символическое. У власть имущих, как и у воров, бытует своя отверница, язык для посвящённых. Постигшие его читают всякое постановление и извещение, написанные скуловоротным дьячим языком, как увлекательную повесть, пронизанную тонкими намёками. То обстоятельство, что свадьба Годунова была назначена на ту же неделю, что у государя, было весьма благоприятно для Годуновых и тех, кто будет приглашён на свадьбу. Венедикт Борисович надеялся... И то, что приглашение до Фоминой недели не пришло ни одному из Колычевых, означало что-то неблагоприятное.
С Борисом Годуновым Венедикт Борисович сошёлся за время пребывания посла английской королевы Дженкинсона в Слободе. Бориса тянуло к англичанам, он подражал их жизни и одежде, любил играть в тавлеи – шахматы. Венедикт Борисович был игроком чуть менее сильным, чем Борис, и подхалимничать им друг перед другом не нужно было, не то что с государем... Венедикт Борисович ждал приглашения, но почему-то не дождался.
Дядюшка Василий Иванович Умной велел не суетиться, не тревожиться, хотя сам явно тревожился, внимательно расспрашивал Венедикта Борисовича о том, кто и как с ним говорит. Однажды посоветовал: «Ты поменьше выходи из дому, не маячь». Венедикту Борисовичу стало неприятно, он подумал, что Дунюшка была права, остерегая его от участия в дядюшкиных делах. Вот пропал жилец Неупокой, Василий Иванович велел о нём забыть, а в Слободе однажды Венедикта Борисовича спросили некие люди: «Сколько у тебя жильцов?»
Утешением Венедикта Борисовича была всё та же Дунюшка, семья, вечерние сидения у печки. С апреля печи топили не всякий день, а больше для очищения воздуха. В низких комнатах с глухо заделанными окнами за зиму скопились запахи – слежавшихся одеял, рыбной еды, чесночного дыхания, резкого пота баб, мывших полы. Колычевы любили посидеть у печки.
Больше других – Филипка. Все собирались – мать, отец, сестрёнка, создавая необходимое маленькому человеку ощущение надёжности, круг добра и тепла. На улице, с детьми, Филипку не оставляла напряжённость, ожидание нечаянной обиды. Случалось, и намеренной: дети жестоки, дворовые ребята перенимали враждебность своих отцов к господам, да и по всей стране люди вот уж который год бьют и подсиживают друг друга... На улице было интересно, но тревожно. Дома – спокойно, радостно. В сумерках медленно нагревались печные изразцы, тиснённые и нарисованные на них тела людей и зверей становились живыми; Филипка видел раз, как шевельнулась над спящим львом гроздь винограда. Каждый изразец был – сказка. Мать пересказывала их но многу раз, печка казалась Филипке обжитой вселенной, звери и люди были понятны в своих желаниях, хитростях и гневе. Убийц на печке льва, охотника – можно было оправдать...
Самое сказочное начиналось, когда отец откидывал литую дверку. Берёзовые и еловые поленья, раскалённые до прозрачности, долго хранили форму, разваливались неприметно, выстраивая пещеры с переливчатыми сводами, и начинались, как называл их про себя Филипка, печкины чудеса.
Звери с зелёных изразцов убегали в огненные ущелья, охотники гнались за ними, вдруг из-за раскалённого полена выскакивал рогатый человек и оборонял зверей. Филипка всякий раз боялся, что охотники убьют рогатого, у них столько красивого оружия луки, рогатины величиной с маменькину иглу, широкие ножи с бороздками для стока крови, как на стенке у отца. Но при Филипке, слава богу, убийства не случалось. Испуганные охотники бежали по огненной дороге туда, где плавились в закате и чернели башни их города. Филипка не следил за ними, он города не любил.
Он любил лес и речку их прежнего имения. О нём остались чистые зелёные воспоминания. Там он нашёл дорожку в роще, она вела в зеленовато-голубое небо. Филипка шёл по ней в надежде, что дорожка приведёт в рай. Позже он узнал слово «счастье», рай и счастье соединились в одно зелено-голубое, куда вела дорожка. Два раза с перерывом в месяц Филипка находил эту сквозную тропку, и оба раза ушёл бы в счастье-рай, но становилось жаль родных. Пришлось за ними воротиться, позвать с собой, тем временем дорожка спряталась. Больше он не нашёл её, а там имение отобрали, передали поганым опричным людям.
Ещё он помнил, как его возили на богомолье в город Тверь, где лежал его предстатель перед богом, митрополит Филипп. Поездки были связаны с какой-то горькой надеждой матери, она просила чего-то непонятного у бога и предстателя. И почему-то жадно следила за Филипкой, когда являлась над еловым лесом звонница Отроча монастыря. Позже Филипка стал догадываться, что мать молилась, чтобы он заговорил. А он... как бы сказать? Он был уверен, что, пока молчит, их жизнь счастливо и тихо тянется, он подрастает, хоть и неговорящий, сестрёнка с каждым летом делается краше, мать и отец добры и живы, главное – живы! Если же он заговорит, кто знает, что случится... Не то чтобы Филипка не говорил нарочно, но он не слишком мучился молчанием. Молчу – и ладно.
Ему хватало разговоров матери с отцом, понять бы их. Отец рассказывал, будто опричный человек «поразорил имение», отнятое у отца, вырубил много леса для пашни, да так и бросил обгорелые пеньки. Филипку очень занимало, нашёл ли опричный человек дорожку к счастью.
Отец брался за кочергу. «Папенька, не разбивай угольки», – ластилась Ксюша. Ей хотелось, чтобы подольше протянулось сидение у печки и чтобы жар из топки охватывал глаза и щёки, пламенил губы. Как в мыльне, когда плеснут на каменку водой, настоянной на травах, и острая, невыносимая жара омоет горло, грудь, живот и ознобленные бёдра, тебя растянет на полке, и будто кто-то ласковый и сильный обоймёт... Мыслить об этом, воображая тонкое лицо пропавшего жильца Неупокоя, грех. А хочется. Время за пяльцами под эти мысли сгорает незаметно, в пустоту прошлого падают угольки времени – один, другой, десятый. Ими господь отметит Ксюшины грехи. Ксюша покается на исповеди, можно погрешить. Ей ведь уже тринадцать. Маринка Бельская немногим старше, а уж просватана. Однажды она такого наговорила Ксюше в мыльне...
Венедикт Борисович, строго наморщив лоб, ударил кочергой. Он баловал детей, тянул топку до последнего, но «упускать» прогоревшую печку считал расточительством. Он пуще всех запасов ценил дрова. В последние десятилетия леса вокруг Москвы редели на глазах, по описям имений занимали едва десятую часть земель. На севере, вблизи Карелы и Копорья, добытчики железа сводят на нет громадные боры. Остались богатые леса за Муромом и Ярославлем, но минет сотня лет, с чем останемся, братие?
Груда углей сгорала усталым синим пламенем. И у Филипки затуманивались синие глаза. Ксюша зевала, показывая красный язычок. Кот Мурза – серьёзный, тёплый, с нечёткой полосой по серому хребту, с белыми лапами и мордой спал, прижавшись к сбережённому полену. Дунюшка приласкивала то Ксюшу, то кота и, молодо горя щеками, поглядывала на супруга. Шла Фомина неделя, она же Радуница, время свадеб, весёлое, скоромное.
В субботу, день поминовения родителей, мирную жизнь семьи нарушило необъяснимое и омерзительное происшествие. Посреди бела дня, на улице, Венедикт Борисович был ошельмован, ограблен и избит.
Он возвращался от братьев Шереметевых, поминавших отца, умершего в опале, и убиенного Никиту. Отец – Василий Шереметев – был похоронен в Троице-Сергиевом монастыре, на той же дорогой земле, что и Борис Степанович Колычев, один из победителей Ливонии, отец Венедикта Борисовича.
В пятницу братья Шереметевы и Венедикт Борисович поехали на кладбище в Сергиев посад, в субботу поминали родителей в Кускове. Вблизи подворья Шереметевых построилась молельная изба некоей жёнки Федосьи, братья и ей поднесли поминок, чтобы помолилась за усопших по своему обычаю. Никто не знает, чья молитва скорей дойдёт до господа. Души умерших до Страшного суда пребывают меж небом и землёй подобно птицам, и всякая молитва снимает с них часть грехов...
Поминание прошло у Шереметевых, на взгляд Венедикта Борисовича, излишне шумно, он возвращался в послеобеденное время, в субботу, утомлённый и с угрызением совести: следовало и с Дунюшкой помянуть её родителей. Он собирался приступить к этому сразу по приезде, призвав жильца Монастырёва.
В начале Никольской улицы из небогатого двора вылезли трое. С одним – Злобой Мячковым – Колычев как-то повстречался в Слободе и сделал ему выговор за непочтение к старшим. Откуда было знать, что Злоба ходит в доверенных Скуратова? Сегодня на Мячкове был охабень мясного цвета – любимый цвет опричных, не считая навязанных им государем чёрных риз – и снаряжен он был, как в бой: с длинным ножом и шестопёром.
Бой и произошёл: Мячков махнул тяжёлым шестопёром, и колычевского холопа сдуло с мерина. Двое других сноровисто сволокли с седла Венедикта Борисовича и стали сдирать кафтан, подбитый белым атласом.
С ним приключилось заячье беспамятство, он не закричал, а окостенел в ожидании самого страшного. Кафтан был польский, дорогой, те двое по воровской привычке, сидевшей в каждом из опричных, потянули кафтан в разные стороны. Венедикт Борисович очнулся и кинулся к ближним воротам, заколотил ногами. Вратарь не мог не слышать, но створки не шелохнулись. Грабители настигли Венедикта Борисовича, он ощутил быстрый и болезненный удар в заушье, сзади. Оборотившись, он увидел не злое, а деловито-хмурое лицо Мячкова. Крикнул:
– За что вы меня, ироды?
– С изменниками дружбу водишь, – сказал Мячков. – В доме пригрел изменника. И нас же иродами костеришь?
Он своей рукой сорвал с шеи Венедикта Борисовича немецкие часы в виде ореха в янтарной скорлупе – подарок одного посланника. А сын боярский, упустив кафтан, потянул вместе с волосами шапку из чёрной лисы.
Сквозь туман ужаса и унижения Венедикт Борисович увидел, что на другой стороне улицы собралось человек пять. Они смотрели, как бьют соседа, но не вступались. Городовой казак мелькнул праздничным колпаком и скрылся. Потом Венедикт Борисович обнаружил, что остался один.
Люди на улице смотрели, как Венедикт Борисович трясёт холопа, тот мотает окровавленной башкой, и кровь с волос летит на праздничную однорядку стольника (шёлк белый с золотом, завязки алые, пуговицы серебряные с чернью). Люди смотрели и молчали. Они были приучены молчать. У Венедикта Борисовича быстро опухали железки возле уха, а в рот неудержимо била слюна. Он ехал и плевался, ехал и плевался... Глотать не мог.
Дома его, конечно, потащили в мыльню. Дунюшка, презирая стыд, сама его напарила, натёрла травяным настоем на лампадном масле. Но даже соблазнительный вид её в намокшей, облипающей рубахе не развлёк Венедикта Борисовича. Только от животворной злости, поднимавшейся из самых недр, немного отпустило горло.
После чарки жжёного вина началась истинная мука ненависти и тщетного мечтания о том, как Венедикт Борисович доберётся до Мячкова и будет его бить, бить, бить... А слюна в рот всё натекала, Венедикт Борисович знал, что она не иссякнет, пока он не заплюёт Мячкову рожу.
Утром он взял двух вооружённых холопов и Михайлу Монастырёва, сам препоясался парадной саблей и поскакал на Арбат, к дядюшке Василию Ивановичу Умному. Больше всего на свете он желал бы встретить по дороге Мячкова с товарищами. Сдохнуть, но порубить их всех. Такой болезненной, обжигающей ненависти Венедикт Борисович не испытывал в жизни.
Умной, тревожно выслушав его, сказал:
– Ты более ко мне не езди. Завтра я еду в Слободу по вызову. Что-то Малюта выкопал про нас. Они тебе не назвали, какого ты изменника пригрел?
– Наверно, Мишке Монастырёву не могут забыть новгородские дела.
– Дай бог, чтоб так. Ежели про Неупокоя станут спрашивать, отвечай, что ушёл, не сказавшись. Да про меня – ни слова.
– Что делается, дядюшка? Куды идём? Обратно?
– По лесу блуждаем, Венедикт. Не раз ещё на ту же полянку выйдем. С виселицей.
– Ты говорил...
– Я говорил и говорю. Терпи. Ежели я завтра из Слободы живой вернусь, Мячков к тебе на карачках приползёт прощения просить. А не вернусь, молись.
Мстительный задор у Венедикта Борисовича остывал. Не его первого били и грабили посреди улицы в знак государевой опалы. Грабёж был отзвуком каких-то высоких гроз. Венедикт Борисович был просто выбран для битья, потому что оказался в последний месяц на виду. Василию Ивановичу Умному давали знать: ты на крючке, не дёргайся. Мешаешь.
Может быть, лучше дядюшке притихнуть, не подвергать Колычевых опасности? Давно ли их губили из-за покойника Филиппа.
Нет, нет и нет! Честь рода дороже жизни. Весь следующий день, пока в далёкой Слободе решалась судьба Василия Ивановича Умного, Венедикт Борисович лакомился воображением мести. Вот – кровь на охабне мясного цвета, вот двое, держа в руках кафтан на белом атласе, ползут поперёк Никольской улицы на коленях, а кто смотрел, как били, смотрят и теперь. Венедикт Борисович глядит не на ползущих, а в те, уныло смотревшие глаза. Потом велит холопам бить ползущих, а сам нагайкой полосует Злобу поперёк лица.
Только чтобы сбылись эти мечты, нужна власть сильней Малютиной. О власти Венедикт Борисович мечтал теперь с неутолимым упоением, и была тоска по власти сильнее страха смерти. И день и ночь он пребывал в новом для него состоянии, когда люди, имеющие в жизни всё, потребное для простого счастья, рискуют им, семьёй и домом, чтобы стать хоть вторым, ну – пятым человеком в государстве.
Что это за болезнь такая – властолюбие? Зачем она? Ответа нет. Есть только жажда и отрава.
Била слюна, девка меняла одну заплёванную миску на другую.
9Войска тянулись на Оку, в Коломну, где на десятое апреля был назначен смотр в присутствии государя.
Быстрее всех бежали навстречу славе дети боярские на ногайских жеребцах в сопровождении холопов на широкозадых русских меринах. Они составили основу войска, его подвижную ударную силу.
Если прикинуть число детей боярских и дворян по разным землям, кажется странным, что эти семь-девять тысяч вели Ливонскую войну, брали Полоцк и Казань. Пеших стрельцов было совсем немного. И в конном войске необходимы рядовые. Надо считать.
Мерин стоил три рубля. Тягиляй[18]18
Тягиляй — кафтан со стоячим воротом и короткими рукавами.
[Закрыть], подбитый хлопком, можно сшить дома, и он послужит десять, двадцать лет. Рогатину скуёт сельский кузнец, железа в ней немного, и обойдётся она, дай бог, в полтину. Столько же стоил кистень на базаре. Железная шапка – рубль.
А на смотру разрядный дьяк за конного холопа накидывал сыну боярскому четыре с полтиной к годовому жалованью. За трёх холопов в тягиляях – рублей пятнадцать. Если первоначальный твой оклад – двенадцать, то ты с тремя холопами получишь на год всего лишь вдвое меньше, чем государев любимец Борис Годунов.
Вот они, рядовые кавалерии: холопы. Дети боярские – состав командный. У каждого хоть небольшое, но отделение. Над ними стояли головы, над головами – воеводы. Так набирались десятки тысяч конных.
Три четверти детей боярских имели полный боевой доспех: кольчугу, панцирь или юшман с железными пластинами, вплетёнными в кольчужные кольца; шапку железную со стальной сеткой-мисюркой, укрывавшей шею; саблю (персидская стоила три рубля, с наборной рукоятью – пять); саадак – чехол с луком и стрелами; стальные наручи и наколенники – тут жадничать себе дороже; топор у стремени, кинжал на поясе, а слева у седла – маленький барабан, погонять коня. Он действовал верней нагайки, иные барабаном прямо-таки беседовали с конём, и конь по звуку, по оттенку дроби переходил в галоп, на рысь, падал, и поворачивал, и бил копытами людей. Стремена коротки, татарская посадка легка, подвижна, немцы считали – неустойчива. Всадник крутился на седле, как смазанный. Не выпуская повода с костяными кольцами, надетыми на пальцы, стреляя из лука, тут же хватал саблю, рубил со страшным визгом. Всё это ради упражнения и хвастовства проделывали дети боярские в дороге, обгоняя пеших ратников-посадских «по прибору». Вооружённые на собранные деньги пиками и молотами-клевцами, ратники кричали жалобно-насмешливо: «Вы только нас в бою не бросьте, кони у вас уносчивые, а нас порубят!» Такие случаи бывали... Конные, устыдясь воспоминаний, скакали дальше, сливаясь на холме в сизую, сталисто-переливчатую массу с редкими пятнами жёлтых ферязей, натянутых поверх кольчуг, и алых приволок-плащей из бархата.
Стрелецкие сотни, приданные полкам, пристраивались к ним на марше. Эти городские люди привыкли держаться друг друга не только на войне. У них даже земля была в артельной собственности. В красных и зелёных кафтанах тяжёлого сукна, с пищалями и бердышами, стрельцы шли неторопливым шагом позади своих телег. На телегах везли овсяную муку, копчёную грудинку и сухари, отдельно – запасы пороха и пуль, летающих не слишком далеко. С полной выкладкой стрельцу идти было невмоготу, телеги скоро пригружали пищалями. Десятка два стволов-дубин, торчащих из телег, таращились на божий свет крупнокалиберными глазами. Телега выглядела живой и жуткой.
Сурны и барабаны, пробуждаясь, внезапно взбадривали строй. Негармонические вопли жалили душу предчувствием того, что враждебно жизни, но изначально с нею связано: взаимное убийство. Музыка заглушала голод, утомление и злобу на начальство, живущую во всяком войске, пока до неизбежного сражения далеко, а хочется сорвать на ком-то истосковавшееся сердце.
В сопровождении трубачей покачивались на четырёхконных упряжках медные воеводские набаты. Ими давали общие команды – «вперёд», «по коням», «спешиться», «на вытечку»– на вылазку из-за стены гуляй-города.
И гуляй-город, полевая фортификация, катила тут же: высокие, в два роста, грубо обструганные щиты на скрипучих колёсах скрывали лошадей. Казалось, по дороге сам собою тащится бесконечный забор. В бою из-под него стреляли и под его прикрытием сосредоточивались для атаки.
Под охраной голов из хороших фамилий – Пушкиных, Друцких – везли свёрнутые полковые знамёна: Спас Нерукотворный в Большом полку, Святой Георгий в Передовом, в других – Иисус Навин, останавливающий солнце.
Передовой полк вёл в Коломну князь Дмитрий Хворостинин. Он был самым молодым из воевод, для него много значило участие в этой войне. Недавно принятый в опричнину, дышавшую на ладан, князь Дмитрий был, однако, уязвлён тем, что в прошлом году опричные отряды отличились только уносчивостью своих коней. По младости и потому, что верил государю, как себе, князь не успел составить собственного взгляда на казни, зато имел мнение о причинах прошлогоднего разгрома.
Да, соглашался Дмитрий, государь с опричными ушёл от боя, запутался на просёлочных дорогах, утёк в Гостов. Его разведка не сработала, он даже не знал, где хан. Но воеводы Земщины во главе с Мстиславским и Иваном Бельским (не путать со Скуратовым, Бельские – древний род!) – у них осталось пятьдесят тысяч войска... Как они упустили Девлет-Гирея, какой трусливый бес попутал их занять оборону на улицах Москвы, словно они не понимали, что деревянная столица готова полыхнуть от первой огненной стрелы? В действиях воевод князь Дмитрий не видел смысла, хотя и был далёк от обвинения в «наведении» татар.
Не изменный умысел: малоподвижность воевод-бояр. Малоподвижность войска и ума. Прав Пересветов: «Хотя и богатырь обогатеет, и он обленивеет. Богатый любит упокой». Воина надо держать, как голодного кречета. Многое в русском войске казалось устаревшим Хворостинину. Конные толпы с трудом сбивались в сотни и полки, одушевления хватало до первого ответного удара, построить правильную оборону оказывалось почти немыслимым. Князь Хворостинин полагал – а мысль его легко восстановить по его действиям в то страдное лето, – что только подвижность и внезапность устрашающего манёвра способны противостоять летучей тактике татар. По крайней мере в родных лесах мы можем навязать татарам путь следования и место главного сражения.
Полк пересёк Москву-реку и двинулся по её правому берегу, по неширокой Рязанской дороге, обраставшей на пригретых местах светлой травкой. Цвет её напомнил князю Дмитрию старинную иконку северного письма, с детства висевшую в его спальном чулане: такая же зелёная, обильная водой и соками, была на ней земля. Молодой воевода и люди, сопровождавшие его, с одинаковым умилением смотрели на весеннюю траву. Но то, что они видели с коней вокруг дороги, не умиляло их.
Земля южней Москвы была особенно пуста. О ней уже нельзя было сказать, что ждёт сохи. Среди заросших крепким орешником и ивняком полей разваливались, рассыхались деревушки. Из дырявых окон в крапивные дворы смотрела нежить. Если встречались мужики и бабы, они казались старыми и злыми.
Князь Хворостинин знал, как плохо действует на войско вид опустевших деревень. Одно – когда ты защищаешь живых людей, другое – брошенные пашни. Он направил коня к ближайшей деревушке в пять домов, красочно приютившейся на обсыхающей речной терраске.
По мере приближения живопись линяла, завалинки у чёрных изб размыло талыми снегами, никто не правил их, и сами избы выглядели норами, и запах шёл из них застойный, зимний, как из нечистых нор. Замет вокруг господского подворья разобран на дрова, и даже из крылец, перилец вырваны бруски.
– Гирей, собака, разогнал народ, – сказал один из ехавших за Хворостининым дворян.
Все понимали, что дело не в одном Гирее.
Из волокового оконца крайней избы сочился дым. Перед крыльцом старый мужик налаживал телегу с высокими, выше плетёных бортов, колёсами. Имущество в телеге – пара котлов, горшки, ветхие овчины, прялка, поверх всего – топор и вилы.
Мужик долго не разгибался из поклона воеводе.
– Куда собрался? – спросил князь Дмитрий.
– Куды глаза глядят, осундарь.
– Татар боишься? Мы обороним.
Мужик помолчал и ответил с неожиданной дерзостью:
– Отец наш царь и великий князь, слышно, в Новгород казну отправил?
Оружничий Хворостинина подал коня вперёд, чтобы стоптать мужика за наглость. Князь остановил его:
– Кто набрехал тебе про государя?
– Што, али не отправил? – прищурился мужик, и стало видно, что он вовсе не стар.
В избе была слышна возня. Наверно, там у него дети малые кормятся перед дорогой и напоследок жмутся к печке.
Князь Дмитрий чувствовал, что увязает в разговоре. Не отвечать на дерзостные речи против государя – кто-нибудь непременно донесёт Малюте, не оберёшься объяснений. А отвечать... Казна действительно увезена, государь лето проведёт в Новгороде. Не объяснять безуму, что царская особа слишком дорога, или что государь, возможно, пойдёт войной на шведов. В летний поход в Ливонию никто не верил... В полку станет известно, как воевода ответил мужику, а это серьёзнее Малютиных зацепок.
– Суди тебя господь, – сказал он. – Зря поморишь детей в дороге. А лето, по всему видно, будет урожайным. Лучше бы ты соху направил да пашню разодрал. К зиме будешь с припасом.
– Отнимут, – не уступил мужик.
Такая дерзость рождается от полного отчаяния. Князь, удивляя кротостью оружничего, повторил:
– Не пустим мы татар!
– А я не про татар, – сказал мужик и отошёл за телегу: достань теперь его!
Дмитрий сжал повод, пальцы в медных кольцах уздечки забелели. Он не ударил мужика. Из сеней с ужасом и восторгом смотрел на воеводу мальчишка лет семи, за ним суетилась испуганная мать. И кляча, запряжённая в телегу, косила на воеводского коня бельмастым глазом безо всякой надежды на взаимность. Она не понимала, зачем это сверкающее чудо заворотило к их бедному двору.
Пусть лучше в полку узнают: князь милостиво, молча отпустил безума.
Он повернул коня, выехал на дорогу. Обогнал пушечный наряд. Человек сорок мужиков-посошных тянули на канатах пушки, помогали лошадям. Пушкари, белая кость, сидели на телегах с ядрами и зельем. Война стала работой, пота в ней прибавилось немногим меньше, чем крови. Этот бы пот да на заросшие кустами пашни. Весь пот, что пролит на полях Ливонии, в лесах под Улой и Смоленском...
Дави ты эти мысли, княже! Война прославит Хворостининых.
Князь Дмитрий крикнул сурначам, чтобы играли. Велел прибавить ходу. На сухом склоне поднялась пыль. Суглинок подмосковных водоразделов даёт пыль серую и лёгкую. Она надёжно затуманивает ближний поворот дороги.