355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Усов » Цари и скитальцы » Текст книги (страница 3)
Цари и скитальцы
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 05:00

Текст книги "Цари и скитальцы"


Автор книги: Вячеслав Усов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)

2

В России всегда существовали семьи, среди кровавых потрясений сохранявшие благополучие и чистоту неучастия в злодействах; можно подумать, будто те, кто потрясал основы жизни ради своей корысти, оберегали эти семьи с бессознательным расчётом на ещё худшие времена.

Дом Венедикта Борисовича Колычева, двоюродного племянника Умного, располагался на опасной Никольской улице, заселённой старыми боярскими семьями. Здесь чаще, чем в других концах Москвы, люди ждали ночного стука в ворота, надругательств и казни без суда. И родичи у Венедикта Борисовича подобрались один опаснее другого.

Он был родным племянником покойного митрополита Филиппа. С другим племянником митрополита случилось несчастье, висевшее, наверно, и над Венедиктом, но как-то пронесло и только косвенно, даже счастливо повлияло на его семейную жизнь.

Тогда Филипп был ещё жив и даже сана не лишён, хотя царь уже устал кричать ему: «Только молчи, одно тебе говорю, молчи, отец святой! Молчи и благослови нас!» Филипп уже не отвечал ему: «Наше молчание смерть приносит!» Смерть правила в России по законам, не подвластным ни Филиппу, ни самому государю. Слишком жестокие силы были разбужены в глубинах русского народа, чтобы остановить их словом.

Тем большей загадкой для всех, понимавших неодолимость этих сил, была бесстрашная душа митрополита. Сам воевода Басманов, хорошо знакомый со смертью, не понимал, зачем митрополит лезет под топор и отчего государь терпит его так долго. Был пущен слух, будто Филипп наводит на государя чары. Идея требовала опытной проверки.

Когда за опыты берутся власть имущие, вывод бывает жутковат, но убедителен. Для чистоты опыта взяли племянника митрополита Михайлу Колычева, заперли в доме, приковали к колоде и заложили три бочки пороха. Рванули. Крышу выбросило в небо, Михайлу вместе с колодой унесло шагов за пятьдесят от дома. Известный мерзавец Гришка Ловчиков (продавший многих, а под конец и благодетеля своего, опричника из первых, князя Вяземского) подскакал к колоде и обалдел: Колычев разбитым ртом пел псалом двадцать шестой – «Господь просвещение моё и спаситель мой, кого убоюся?»

Подъехал государь. На музыкальной протяжной фразе – «В день зол моих покрыл мя в тайне селения своего» – Михайле срубили голову. Всё тот же Ловчиков отвёз её митрополиту Филиппу со словами: «Не помогают твои чары, вот твой любимый племянник».

Никто не может вообразить, что испытал Филипп. Известно только, что он взял голову, поцеловал и произнёс: «Блажен, иже избра и прият их господь, память их род в род». И посмотрел на Гришку Ловчикова, как на мёртвого...

Смертельно боясь повторных опытов, однако понимая, что кроме страха у человека есть долг и совесть, другой племянник митрополита Венедикт Борисович взял на воспитание осиротевшую дочь взорванного Михайлы – Ксюшу. Когда у Венедикта Борисовича родился сын, его назвали Филипкой. Теперь у них были, что называется, золотые детки – дочь Ксюша старше на семь лет.

Что-то было в этом укромном счастье неправедное и непрочное. Действительно, оно продлилось не более двух лет, пока Филипке не настало время говорить. А он молчал. Как ни тормошили, заигрывали, даже нарочно обижали его, он только беспомощно помыкивал, но даже при большом желании из его мычания нельзя было выделить словечка «мама». «В кого он? – горестно восклицал Венедикт Борисович, говорун не только по характеру, но и по должности стольника при Посольской избе. – Зря мы назвали его в честь дядюшки. Того язык сгубил, он и внушил теперь Филипке – помолчать». Грустный юмор показывал, что Венедикт Борисович не потерял надежды на исцеление, тем более что сын отнюдь не был глухим.

Стольник не потерял и другой надежды – на возвышение по службе. На то, что подобревший государь, отменив опричнину, вспомнит о нём.

Надежда неразумная, опасная. Смерть всё ещё моталась по московским улицам, нагло заглядывая во дворы, как скоморох, с которого взять нечего. Он сам берёт, а ежели не дашь, такое тебе споёт или покажет... Но что поделаешь, в тридцать лет чин стольника уже не греет, как в двадцать пять, а от догадки, что с этим чином так и уйдёшь на отдых, ни капли славы не добавив роду Колычевых, хочется либо стрельницу в Кремле взорвать, либо упиться до блевания. Последнее и случалось к концу рабочего дня в бездельном повытье разных дел Посольского приказа, где всей службы было – пить до омерзения можжевеловый морс, ждать поручений, а если повезёт, то суетиться возле посланников, носить им меды с царского стола, считать довольствие и ради вытягивания секретов поить их, тупо молчаливых и осовелых...

Поневоле на первом месте у него стояли дом, семья: «По нуже с мужем, коли гостя нет...» Когда Венедикт Борисович исполнял своё истинное назначение строителя дома, самые незначительные достижения – например, свинцовые желоба под крышей – доставляли ему покойную радость.

Но у него были благодетели. Главный – Василий Иванович Умной, двоюродный дядюшка.

Василий Иванович витал в кругах, куда Венедикта Борисовича тянуло и откуда исходила главная опасность для всех Колычевых. Поэтому Неупокой сразу почувствовал, что встречен в доме стольника без радости. Когда его ввели в светёлку хозяина, оба – Неупокой и Венедикт Борисович – почувствовали, будто от наглухо закрытого окошка потянуло простудным сквознячком. И хотя Венедикт Борисович мгновенно устыдился своего недоброго, шкурного отношения к гостю, человеку молодому, усталому и что-то горькое пережившему, тренированный голос его не сразу обрёл сердечность. И подозрение осталось: ежели сильный окольничий Умной в своём просторном доме не пожелал оставить нужного человека, значит, этот человек даже ему опасен. Распоряжаясь о мыльне и жильё для Дуплева, Венедикт Борисович соображал, как выяснить степень его опасности.

Он знал единственный и грубый способ, употребляемый служилыми Посольского приказа: напоить. Вино было вторым после пытки способом развязывать язык. Венедикт Борисович и сам не раз изведал ласку этого душетленного друга, из-за чего имел служебные и семейные неприятности. Он с нетерпением ждал Неупокоя из жаркой мыльни.

Неупокой блаженствовал и расслаблялся каждой жилкой, не зная, какое испытание ждёт его. Привыкший к тесным чёрным мыльням заволжской глубинки, он удивлялся каменке – обмазанному глиной кубу, заполненному отборной галькой. На гальку плескали квас или душистый травяной настой. Свет из просторного окошка падал на лавки, отскобленные до желтизны, и золотую солому на полу. Щёлоку было вдоволь, камень для отдирания твёрдой шкуры с пяток был вделан в пол удобно, ловко. Банная девка с таким сладостным озверением нахлестала нового жильца дубовым веником, что в пору было тут же, у порожка, лечь на рогожу и уснуть. Но его, слабенького, повели по крытому переходу из мыльни прямо в столовую горницу на ужин.

Неупокой сломался быстро. Сычёный красный мёд, горячее вино на двенадцати травах, в жизни не пробованный аликанг и простодушная настойчивость хозяина не то чтобы заставили Неупокоя проговориться прямо, но Венедикту Борисовичу, наторевшему в дипломатических увёртках, довольно было намёка, чтобы додумать и испугаться. Одно – мечтать, чтобы тебя оцепили наверху, другое – приютить жильца, чем-то опасного Григорию Лукьянычу Скуратову. Живёшь годами, как играешь в жизнь, и вдруг на повороте какая-то погибельная реальность, само непоправимое откроется тебе – и зажмётся, заскулит неподготовленная к гибели душа.

Наутро Венедикт Борисович поехал на свидание с дядей в Крымское повытье Посольского приказа, куда Умной захаживал для неких тайных дел.

Припоминая всё вчерашнее и пребывая в гнусном физическом и умственном похмелье, Венедикт Борисович готов был вовсе отказать от дома Дуплеву. Но у него нашлось время подумать. Начался день, надо было стоять заутреню и ехать в Кремль, а в церкви Венедикту Борисовичу хорошо, возвышенно думалось о милосердии.

Неброская порядочность, желание простого неучастия во зле заметно развивалось у людей, осознававших неодолимость нового, опричного порядка. Хотя Венедикт Борисович, в отличие от молодых приказных шалопаев, не вовсе разуверился в чём-то неопределённо светлом, ожидавшем Россию – Третий Рим, его приверженность престолу заметно поржавела, как и у большинства народа, от крови, от невиданных поборов с воза, двора, рубля, а главное – с души, с души... Тем реже и ценнее было сохранённое им свойство – жалеть людей, не виноватых в бедствиях страны. А Дуплев не был виноват.

В Крымском повытье стояло настороженное уныние. Главные дьяки уехали в Братошин, где государь с подавленным стыдом за прошлогодний разгром Москвы принимал Янмагмета, крымского посла. Победоносный Девлет-Гирей требовал возвращения Казани и Астрахани, наши тянули переписку как могли. В повытье считали деньги: подарки Янмагмету – он был куплен с потрохами и сын его крещён; посланник Иван Мясной увёз в Бахчисарай пятнадцать тысяч; из этих тысяч придётся половину выделить на выкуп пленных, от чьих посланий из Крыма у самых непробиваемых подьячих подступали слёзы; мурзам на шубы, на оружие – они любили русское оружие, «московское дело»... А пленных всех не выкупишь, волки-татары просили в среднем семьдесят рублей за человека, за лучших – сотни полторы.

В Денежном столе уныло гоняли по расчерченным таблицам зёрна, наличных денег за цифирью не было. От скучной злости счётчики скублись друг с другом, на чём считать? Молодёжь вводила в обиход строгановские счёты на манер татарских – кости, нанизанные на тугую проволоку. Мудрые старики держались за таблицы, по которым свободно перегонялись зёрна или вишнёвые косточки. Таскали друг у друга зёрна, путали счёт для смеху. Если на службе не развлечься, не возвеселиться, кто её выдержит до вечерни, братие?

Боярам и дворянам легче, они служили до обедни.

По повытьям болтался малый с морсом. Венедикт Борисович не удержался, выпил ковшик. С голоду заурчало в животе. На службу уходили натощак, разве сжуёшь подсохшую просфорку да выпьешь квасу.

Ударили к обедне. В церкви Иоанна Лествичника было холодно и малолюдно. Сюда обыкновенно заходил Умной, если оказывался в Кремле. Скудно горели свечи, иконы углублялись и оживали в полутьме, лица мучеников выглядели замерзшими, на их обнажённые тела было зябко смотреть. Венедикт Борисович стоял возле «Крещения», где молодой Христос с жалко выступающими рёбрами и без лоскута на загорелом теле выходил из синей волны Иордана. И хоть известно, что воды Иордана прогреты пустынным солнцем, северный живописец, озябший в зимней церкви или мастерской, искусно и неестественно утоньшил ноги Иисуса к щиколоткам, словно они съёжились от озноба. Иоанн Креститель был тепло укутан в плотную хламиду, ангелы – в густых, точно из меха, крыльях.

Венедикт Борисович долго всматривался в позлащённую лампадой икону, и стало ему чудиться, что сам он гол, бесстыдно обнажён перед собой и ещё кем-то – наверно, ангелом-хранителем. Хранитель смотрит на него из некоего сопредельного, сокрытого пространства, не замечая ни шубы, ни однорядки, ни вышитой рубахи, ни портов, а только видит немолодое грешное тело. В теле – смятенная и тоже голая душа, готовая из страха за тела своё и близких, дорогих людей предавать и каяться, грешить и каяться... Господи, если бы можно было в этом кровавом и больном мире услышать твой единственный совет: так надо делать, так нельзя! Но в тёмной церкви, отделённой от тайная тайных глухо закрытыми царскими вратами, на что решиться спутанному разуму?

   – Да исправится молитва моя, яко кадило, пред тобою, – начал священник литургию первой недели великого поста.

Венедикт Борисович шёпотом повторял за ним, кланялся, а, поднимая голову, видел соседнюю икону «Тайная вечеря». Христос на ней был в бледном колпаке, похожем на колпак глумца или преступника, ведомого на казнь со свечкой в затёкших от верёвки пальцах. Ужасно было зелёное лицо Иуды, похожее на морду исхудавшей жабы с выпуклыми, страдающими глазами: тоскует, но не может не предать.

   – Положи, господи, хранение устам моим и дверь ограждения на устах моих...

«Воистину! – о чём-то догадался Венедикт Борисович. – Хранение устам...»

Хор шелохнулся, готовясь к «Херувимской». В ту же минуту что-то ответно шевельнулось в негустой толпе, и Венедикт Борисович увидел Василия Ивановича Колычева. Умной остановился в нервом ряду, глядя прямо в сияние царских врат. Венедикт Борисович подался к нему, но хор с печальной силой начал «Херувимскую», хождения по церкви прекратились.

Всё остальное время службы Венедикт Борисович не терзался, готовясь исполнить всё, что велит ему Умной. Была известная приятность в том, чтобы с чистой душой довериться большому человеку. Когда они вышли на паперть, Василий Иванович первым заговорил о Дуплеве:

   – Каков мой мнишек? Не утёк ещё?

   – Юноша тихий, незлобивый, – осторожно похвалил Венедикт Борисович.

   – Слаб на вино?

   – Да не силён.

   – Ты, Венедикт, приглядывай за ним. Кто знает, не подсажен ли.

Снова стянуло кожу на затылке.

   – Дядюшка, не твой ли это человек?

   – Мой, мой... Только больно упорен. У меня в подвале со страху и не такие ссались, а этот – руку сам на скавраду... Правду скажу тебе, ты огнивом играешь.

Узкое лицо Умного с остатками тюремной бледности и негустой бородкой ожесточилось, живые глаза стали похожи на английские оловянные пуговицы. У Венедикта Борисовича даже уши прижались под жаркой шапкой.

   – Надо ли... играть?

   – Надо, Венедикт.

Василий Иванович задумался, вдавив посох в утоптанный снег. Жестокая мысль явственно проступала на его чутком лице. Особенностью его лица была невольная открытость, откровенность размышления. На большинстве лиц мысль не видна, чаще её просто нет, а на Умного встречные оглядывались: у него, словно у глумца, душевное движение преображало лик.

   – Господи, что за жизнь! – возроптал Венедикт Борисович.

   – Обыкновенная.

   – В крови!

   – А, кровь... Ты в мясопустную седмицу сколь душ сгубил?

   – Я?!

   – Коров, баранов, куров.

   – Так то твари!

   – Твари – творения божии. Им под ножом, может, больней, чем людям. И без вины!

   – А душ-то у них нет!

   – Тебе откуда ведомо?.. Вот что: ежели мнишек наш внезапно пропадёт, немедля дашь мне знать. Коли доверенный холоп мой передаст тебе хоть на словах: «Всё в яму!» – вели его коня вывести за город, убить на свалке. Оставшееся имение его, вплоть до упряжи и грязной онучи, в печь, чтобы без следа. И он у тебя не был. Да это крайний случай, не крестись. Поедешь ко мне обедать?

   – Дунюшка ждёт.

Больше всего на свете Венедикту Борисовичу хотелось увидеть Дунюшку, жену, припасть к мягкой груди, пожаловаться и признаться. Она простит его за тщеславие и навлечённую опасность, она поймёт, сердце у неё твёрдое, истинная новгородка.

Всё-таки дядюшка уговорил проехать крюком, через Арбат.

Дорогой, где их никто не мог подслушать, Умной заговорил о том, что государство разворачивается на новый путь. Государь сильно изменился, отмяк после московского пожара. Он потерял доверие к опричным воеводам, сбежавшим прошлым летом от татар. Готовится объединение командования полков опричнины и земщины. Готовится возврат земель опальным и выселение опричников из конфискованных боярских вотчин. Много всего готовится, о чём не догадаешься... Ближайшая задача – разделаться с татарами, когда они полезут снова на Москву. Иначе страна может вернуться к положению до Куликовской битвы: за крымцами стоит сильная Турция, уже подмявшая большой кусок Европы. Участие в войне, в зависимости от успеха, выдвинет перед государем новых людей. Влияние Скуратова кончается, хотя он и силён ещё. Осторожность, и непрерывные усилия, и неизбежный риск – вот что требуется пока от Колычевых. Их время близко.

Приятно было слушать Василия Ивановича и непривычно, но уже не страшно. И Венедикту Борисовичу, когда выехали на арбатские новостройки, показалось, будто вся Москва на что-то светлое надеется и не боится больше ничего.

3

Он мечтал быть великим деспотом великого государства и искренне не понимал, отчего другие не замечают красоты этой мечты: единая страна, единый государь, как бог на небе. Сжатая воля, устремлённая в века к невыразимому сиянию. Он не понимал, как могут быть слепы люди к красоте этого строения, почти бескорыстной красоте, как бескорыстна мысль о движении планет, когда её с цифирью поясняет Бомель, или хитрое построение тавлей, измысленное Борисом Годуновым. Тот умел красиво проигрывать государю. И все бы так...

Иван Васильевич чувствовал себя главным предстателем перед богом и народами земли за всю Россию. Но чувство это искажалось, а иногда и просто уничтожалось делами, вызывавшими, по зрелом размышлении, недоумение и стыд... Когда он думал о себе спокойно, ясно, стараясь вспомнить и объяснить всё, совершенное им в жизни, ему являлась еретическая мысль, будто единая душа не способна на все эти разнородные и противоречивые деяния. Возможно, в его тяжёлом сорокалетием теле, подобно множеству сокрытых болей, живёт несколько душ. И они дремлют, как болезни, кроме одной, потом вместо неё другая пробуждается, и третья, и, одержимый ими, как бесами, он совершает то, о чём жалеет, негодует или радуется после.

Но если душа у человека не одна, то кто же удаляется в светлые пределы или обрекается на вечные муки? И что есть Я, кажущееся единым от рождения до смерти, и вот – разрублено, как червь лопатой?

После отъезда Янмагмета настала масленая седмица. Вся тоска и стыд переговоров, на которые Иван Васильевич являлся в драной шубе, чтобы показать, что ему «нечего дать царю Гирею», излились в отчаянном загуле. Ему искали оправдание в грядущем семинедельном воздержании от молока и мяса, в обиде на своих, не защитивших от татар даже опричного арбатского двора, и даже в том, что золотое время опричнины прошло...

И вот – к первой заутрене великого поста Иван Васильевич не смог подняться. Было объявлено, что государь молится один. Он и молился, чувствуя, как обостряются все боли и дурнота в его привычно сильном теле. Страх и расслабленность народов передаются государям...

Не то было опасно, что бурно пролетела сырная седмица, а то, что Ивану Васильевичу в последние годы нравилось пить, просто пить, и без вина жизнь и дела казались тусклыми, ненужными. Исчезла внутренняя, без подстёгиваний, жадность к жизни, а это – признак наползающей старости. И в то же время так хотелось долго ещё не умирать, кого-то верного любить и быть любимым.

Иван Васильевич очень хотел, чтобы его любили. Он точно знал, кто его любит: Скуратов, Дмитрий Иваныч Годунов, его племянник Борис и Василий Грязной. В Богдане Бельском, родиче Малюты, Иван Васильевич не то что сомневался, но между ними была какая-то другая, не душевная любовь. Выхаживаясь, осаждая похмелье слабой медовухой, Иван Васильевич чувствовал в себе силы начать новую, разумно-трезвую и праведную жизнь.

Был вызван Ричард Элмес, врач в опале, умевший, впрочем, промывать желудок.

Пора было браться за дела. Самые срочные решались до обеда. Сегодня до обеда время выпало, остались деловые полтора часа после вечорин.

С ударом колокола к вечерне Иван Васильевич велел себя одеть и вышел из хором в сопровождении Богдана Бельского, дежурившего в очередь с Борисом Годуновым.

В листах за рубежом писали много страшного об Александровой слободе. Пьяных пиров, перемежавшихся с молебнами, здесь было много, и опричники шутили зло, кроваво, но будний облик Слободы точнее отражал опричный идеал страны: за засыпной бревенчатой стеной поддерживались чистота, открытость, облегчающай наблюдение, поскольку каждый находился на отведённом месте и не высовывался. Мостки, приподнятые на низких сваях, разумно ограничивали направления движения людей: в одну из трёх церквей, в пристройку, где жила охрана, в один из трёх домов или в две наблюдательные башни-повалуши, соединённые крытым переходом. В середине – лобное место с лесенками в виде креста.

Большинство слуг жило в слободке за стеной, у речки Серой. Там же стояла слобода печатника Андроника Невежи, сменившего Ивана Фёдорова[10]10
  ...сменившего Ивана Фёдорова... — Фёдоров Иван (ок. 1510—1583) – основатель книгопечатания в России и на Украине. Известен и как пушечный мастер (изобрёл многоствольную мортиру).


[Закрыть]
, бежавшего в Литву.

Иван Васильевич молился обыкновенно в церкви Рождества богородицы. Узорно кованные двери, снятые – вырванные с кирпичным мясом – в новгородской церкви, были распахнуты. Из тёплой, ладанно-пахучей пещеры храма тёк одинокий, сильный тенор священника. Ближние люди уже молились или перемогали позднее похмелье: Василий Грязной, Скуратов, Годуновы. У Малюты были больные почки, после загула отёчное лицо его выглядело особенно уродливым, оправдывая дедово прозвище (скурат – личина). Больные люди не вызывали у Ивана Васильевича жалости, только пугали самой возможностью болезни; Малюта – вызывал. Он пил, травился в угоду государю.

Бельский смешливо переглядывался с Грязным – припоминали что-то из вчерашнего, мерзавцы. У Бельского красивые воловьи очи, плечи покаты, бабьи бёдра выступают под зауженным нарочно охабнем[11]11
  ...под... охабнем. — Охабень – старинный русский широкий кафтан с четырёхугольным отложным воротником и длинными прямыми, часто откидными рукавами.


[Закрыть]
. Кудрявый, безбородый. Не умён. Борис Годунов не так красив и статен, но в его карих, по-соколиному оттянутых к вискам и притуманенных глазах – ум, трезвое понимание вещей...

Священник с полувзгляда догадался, укоротил вечерню. Иван Васильевич вложил в короткую молитву всё, что мучило его, твёрдо что-то пообещал ангелу-хранителю, чьё доброе, жалеющее наблюдение он постоянно чувствовал, и вышел из храма чистый, облегчённый, настроенный на деловую жизнь. Тело ещё остаточно страдало, но он, если хотел, умел быть сильнее тела. Все шли за государем, ожидая указаний – чем заняться: опохмеляться, расходиться по каморам или решать дела.

Для совещаний, куда пускались только ближние, у государя существовала деловая комната. Здесь на оконницах лежали книги – Писание, несколько житий, сборник изречений «Пчела», греческий «Хронограф» Симеона Магистра и «О церемониях» Порфирогенета. Книги менялись редко. Время от времени на столе появлялись летописные своды за последние четверть века: Иван Васильевич их проверял и правил, вычёркивая имена.

Грязной и Бельский притащились сюда, пожалуй, зря. У них дурь в головах и жажда, станут отвлекать. Василий стал у двери, кудрявой головой под потолок, зубы лошадиные, уши шевелятся для государевой забавы. Грязной имел необычайный слух. Однажды он ручкой двери убил сторожа, вздумавшего подслушивать... Иван Васильевич взглянул на него строго, Малюте и обоим Годуновым велел садиться.

Он долго молча смотрел в окно венецианского стекла. Там быстро угасало небо, ночь валилась на притихшую страну, дождавшуюся наконец поста, времени исцеления душ и завершающих раздумий. Куда идём? Вот перед тобой ближние люди, вершители высокой государственной политики. Ближе их к власти нет никого. А подумать: достойны они власти? Сколько воистину достойных коснеет в пестро-сером худородном море или среди опальных. Ты выбрал этих. За что?

– Власть, – сказал, забывшись, Иван Васильевич. – Господи, власть!

Скуратов беспокойно напрягся, не расслышав. Дмитрий Иванович Годунов ждал, что будет дальше, и так же тихо, показывая скромность, сидел за его спиной племянник Борис.

   – Я говорю, вы – власть, – сказал Иван Васильевич.

Теперь насторожился старший Годунов. Иван Васильевич этого и добивался, он любил ставить людей в тупик. Считал полезным. У англичан действия королевы понятны всякому купцу и лорду, и это ей не страшно, она для них старается. В России, как в Царьграде, власть государя до той поры крепка, пока держит народ в опасении и удивлении. Народ лукав, и надо быть лукавее его.

За исключением тех случаев, когда надо воззвать к его патриотизму, терпению и презрению к смерти, как в час опасности взываешь к близким родичам. Скоро опять война.

   – Заутра, – сказал Иван Васильевич, – призвать сюда Михайлу Воротынского и Василия Умного.

В предстоящей летней войне с татарами князь Воротынский намечался в первые воеводы Большого полка, то есть главнокомандующим. Зачем звали Умного-Колычева, никто, кроме Скуратова, не понимал.

Григорий Лукьянович не любил Колычевых. Он слишком много принёс им горя. Но потому-то он и намекнул государю, что Василию Умному не худо поручить тайную службу при войске Воротынского, чтобы он выявил заранее лазутчиков и возможных предателей, подобных Шишкину и Кудеяру Тишанкову. В прошлом году они провели Девлет-Гирея окольными дорогами в Москву.

Так он, во-первых, прятал свою ревность к Умному – а ревность он испытывал ко всем, кого хоть краем касалась милость государя; а во-вторых, Малюта губил Умного, поскольку был уверен, что тот не справится с бесчисленными обозлёнными предателями из обиженных опричниной дворян. И уж совсем немыслимо выловить лазутчиков в татарских слободах и городках – Касимове, Романове, Звенигороде.

Пока же тайные дела – разведка, сыск – были в руках Скуратова. Ему и выпало докладывать о «вестях».

По донесениям из Крыма, царь (так называли в России крымских ханов) заранее поделил улицы Москвы между мурзами – не только для грабежа, но и для будущего управления. Султан турецкий прислал для летнего похода чаушей – доверенных, – они поделят русские уезды среди наместников и станут наблюдать за справедливым обложением тамгой – налогом. Должны прибыть и янычары – тысяч семь. Мощная Турция желала принять участие в завоевании России. В Крыму считали, что русская земля достаточно ослабела за годы опричнины, самое время взять её, разделённую, оголодавшую и озлобленную на собственного государя.

Малюта зря боялся, что вести режут государя по живому. Иван Васильевич давно уже перекипел и убедил себя, что всё, о чём болтали перебежчики, кануло в прошлое с отменой опричнины. Он, государь, снова объединил страну перед опасностью. Следы вражды остались, выявить их – забота тайных служб. Василий Умной станет землю рыть, чтобы отличиться.

Вести с Поволжья, от того же Афанасия Нагого: «Пришёл в Крым ногаец Каштивлей-улан, говорит, что был с ногаями в Москве, виделся с луговыми черемисами Лаишем и Ламбердеем. Они послали к царю, чтобы шёл к Казани, а они все пойдут с ним, ждут его приходу».

И – о Девлет-Гирее.

Сам он не рвётся в бой. Он уже показал однажды, когда турецкие отряды шли на Астрахань, что не торопится служить султану. Войны хотят мурзы.

   – Ещё говорят, государь, – злорадно докладывал Малюта, – что у него, царя, из заду черева вылазют. Мучит его кила. От страху или огорчения защемляет...

   – А больно? – быстро спросил Иван Васильевич.

   – Вроде клещами, – со знанием дела оценил Скуратов.

Иван Васильевич засмеялся с нечаянным визгом. Похмельное страдание отошло совсем.

   – Малюта! – велел Иван Васильевич. – Ты помоги Умному.

Скуратов поклонился. Тень укрыла его отёчное лицо. Иван Васильевич смотрел на белую, как тесто, плешь Малюты и думал, что Скуратов непременно станет мешать Умному. Он заведёт своих людей в татарских слободах, станет перехватывать «посылки», упущенные людьми Умного. Так должно быть. Долгий опыт царствования показывал, что полагаться целиком на одного из исполнителей нельзя. Успеха достигает тот правитель, который предусмотрит неумение, недобросовестность исполнителей самых высоких чинов. Правда, за Колычева – его наследственная истовость в работе и опыт пограничной службы. Надо пригреть Умного.

Хозяйственный доклад Дмитрия Ивановича Годунова, главы Постельного приказа, Иван Васильевич слушал уже устало, невнимательно. В деньгах, снабжении дворца, в тонкостях обихода он целиком полагался на Годунова. Он с облегчением отпустил всех, кроме Бориса, чья очередь была дежурить у порога опочивальни.

На сон Иван Васильевич то слушал бахарей-сказителей, то, как сегодня, Борис читал ему по-русски и по-гречески древние сочинения и повести. Плохо ученный с детства, Борис Годунов выучил греческий язык по указанию государя. Читал он медленно, часто не понимая слов, что позволяло Ивану Васильевичу показывать свою учёность.

Читали «Бревиарий» Никифора Константинопольского – о страшной борьбе за власть в далёкой Византии, о бедствиях народа и царей. Ужинать не хотелось, Иван Васильевич велел подать тёплого вишнёвого мёду – себе и Борису, чтобы у того голос размягчило. Ивана Васильевича знобило, ему приятно было лечь, укрыться мехом и слушать про чужие ужасные дела.

Страж за окном ударил в доску. Темнеющие окна казались влажными, в тревожной синеве угадывалось отдалённое движение весны, древесных соков, таяние снегов. Борис читал, как говорили об узурпаторе Фоке: «Персы наносят нам ущерб извне, Фока же изнутри вредит больше». Иван Васильевич негодовал и изумлялся терпению греков, радовался, когда Ираклий казнил Фоку: «Правую руку отрубили до плеча, отрезали срамной член, и все повесили на шестах, а труп поволокли по Бычьей площади...» Иван Васильевич и в сказках, и в письменных сказаниях обострённо чувствовал несправедливость, радовался торжеству добра и никогда, вопреки опасениям Бориса, не принимал намёки на свой счёт.

Борис умолк. Иван Васильевич сказал:

– История учит нас, царей, управлять народами. Власть неустойчива, Борис. Хотя тебе и не придётся быть царём, у власти ты будешь близко, ты уже укусил этого пирога и не отстанешь до смерти. Вот ты читал про греков. А посчитал ли ты, сколько правил каждый василевс[12]12
  ...василевс... — титул императора в Византии.


[Закрыть]
в Цареграде? – Борис с покаянной улыбкой развёл руками, Иван Васильевич блеснул памятью: – Десять – тринадцать лет. Потом убит, отравлен, свергнут узурпатором. Случалось это потому, что василевсы полагались на слишком умных советников. Борис, ты умный?

От шуток государя в пору было сигать в окно и прямиком – в Литву. Борис ответил:

   – Ум в соединении с верностью не опасен, государь.

   – Брось! Кто не хочет царствовать?

   – Я не хочу. Дядя. Григорий Лукьянович. Многие не хотят, государь, да и не смогли бы. Нужен дар.

   – Правильно отвечаешь. Я тебе верю, ты умный, но простодушный. Однако, кажется, не слишком меня боишься?

   – Боятся, государь, виноватые перед тобой.

   – Думай, что говоришь! Али весь двор, бояре и дворяне передо мною виноваты? В чём?

   – Я чаю, в умыслах...

Довольный Иван Васильевич, не спуская с него бегающих, жутко вцепляющихся глаз, похлопал по колену:

   – Ты никогда не бойся. Возьми другое одеяло, прикрой меня.

Иван Васильевич закрыл глаза. Борис сидел тихо, ожидая знака, уйти ему или остаться... Опять ударил в доску страж. Было что-то сиротское в том, как государь с любимцем слушали ночь в занесённой снегом слободке, в ста вёрстах от столицы, будто в изгнании или опале у своего народа. А Москва жила собственной сокровенной и суетливой жизнью, а русская земля сохла от голода и оправлялась от чумы и тифа, а за степными непролазными снегами, в нахолодавшем за зиму дворце со скудно плачущим фонтаном другой царь, страдающий выпадением черевов, оделял русскими уездами своих мурз... Как будто кто заколдовал едва проснувшуюся царевну Русь, чтобы весной её, сонную, поял больной татарин. Да кто же нас чарует, господи? Откуда эта слабость синей великопостной гибели?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю