Текст книги "Цари и скитальцы"
Автор книги: Вячеслав Усов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
Чем старше становился Иван Васильевич, тем тяжелее переносил участие в допросах. Но чем он становился опытнее, тем яснее видел, что не сумеет достигнуть главной цели жизни, не принося страданий.
Меньше других ему хотелось мучить князя Воротынского. Тот первым крикнул ему когда-то: «Государь, Казань наша!» Именно «наша», а не «твоя», как выразились бы опричные прихлебатели.
Иван Васильевич сумел внушить себе, что сам желает князю гибели. Но если бы он вдумался, то обнаружил множество людей, которые не примирились бы с прощением князя. Сотни детей боярских всё ещё надеялись, что государь за них, против бояр. Опасно было обмануть их веру, как и не оценить ретивость Годунова, чтобы он впредь её не потерял.
Воротынский лежал на скамье рядом с жаровней, полной углей. Товарищ пыточного мастера подбадривал огонь кузнечным мехом. В подвале было угарно и пахло земляным полом. Судя по опалённой сбоку бороде, Годунов уже подпёк князя, испытал на боль. Мастер с клещами ждал знака государя. На мастера, а не на государя косился Воротынский в какой-то тошной панике.
– Покаялся бы ты, Михайло, без мук, – сказал Иван Васильевич.
Михаил Иванович, оторвав глаза от мастера, заговорил о том, что с детства был воспитан в чистой вере и с отвращением относился к чародейству. Главное обвинение было – в волхвовании. Но он не верил в возможность оправдания, поэтому речь его была не страстна и не убедительна. Иван Васильевич со скукой пропускал его слова мимо ушей.
Князь Воротынский хотел скорее умереть. Он видел в смерти исполнение обета. Предопределённость смерти примиряла его со всем, кроме пытки. Он думал, что у него сильное сердце, он долго не потеряет сознания от боли.
– Наложи, – уныло произнёс Иван Васильевич.
Старик, валявшийся на загаженной скамье, мучил его неразумной жалостью. Иван Васильевич не мог себе позволить поддаться ей. Он вспомнил своё послание Сигизмунду, написанное от имени Воротынского, – о том, что и Адам в раю не был свободен... Свобода воли государя мнима. Наибольшую свободу он испытывал в состоянии злобы, оно удивительно совпадало с тайными намерениями окружавших его людей, они понимали гневного государя лучше, чем доброго. Как будто это была их злоба, а он только провозглашал её... Иван Васильевич сумел возненавидеть старика на лавке. Только зрачки его дрожали, когда пыточный мастер наложил клещи на запястье Воротынского.
Тот сказал: «А!» – как ребёнок, которому вытягивают занозу, и он предупреждает: больно, больно! И в то же время: тяните, я пока терплю, только недолго! Второй такой же негромкий возглас внезапно перешёл в старческий визг. Иван Васильевич, привыкший к дурному реву здоровых мужиков, который говорил не только о страдании, но и о силе глотки и желания жить, весь передёрнулся.
Мастер ослабил клещи. Князь замолчал. Годунов задал очередной вопрос, но Воротынский не откликнулся – не по злостному упорству, а просто он справлялся с затихающим страданием. Едва ли не впервые в жизни он почувствовал, как узел сердца, словно отдельное живое существо, сжимается, передвигается куда-то. Сознание и части тела зажили врозь, что было знаком долгожданной смерти. Немело правое плечо, в горле, надорванном криком, колотилась больная жилка. У старика хватило сил сдержаться, не пустить мочу. Из-за всего этого он молчал.
Мастер ждал новых распоряжений государя. Иван Васильевич явился на допрос с любимой своей железной свайкой с костяной рукоятью. Задумавшись, он, словно у открытой печки, стал шевелить ею угли в жаровне. Только увидев, как закатились глаза пытаемого, Иван Васильевич сообразил, что шевеление углей, их подгребание невыносимо увеличило жар. Михаил Иванович впал в долгожданное беспамятство.
Иван Васильевич поспешно отыскал глазами лохань с водой. Мастер, поймав движение государя, схватил лохань. В округлой ухватке его рабочих, по-кузнецки тёмных рук, в перебегании от лохани к лавке было что-то от сильной бабы у плиты. Он стал тихонько лить воду на опалённый бок и сердце старика. Голову он пока не охлаждал: при обмороке головные жилы могло до смерти стиснуть холодом.
Проницательность Ивана Васильевича, пугавшая бояр, основывалась, среди прочего, на том, что он умел каким-то бессознательным художественным усилием преобразиться в другого человека. Особенно если он этого человека не любил. Неверно, будто познать чужую душу можно лишь через любовь. Нелюбовь острее оттачивает внутреннее зрение. Любовь слепа.
Иван Васильевич почувствовал жжение в боку – там, где у него под рёбрами часто ныла печень. Потом как будто холод от льющейся воды. Он захотел, чтобы стало холоднее, чтобы приложили лёд. Кусок зелёного льда с весеннего Белоозера. И серо-синяя щетинка тайги привиделась на дальнем берегу, и угадался льдистый покой великих рек, а ныне, в августе, там рано зажелтели березняки, зазолотились их неровно обрубленные листики, угрюмей загустели сосны и под осенним ветром запели ещё невнятную зимнюю стихиру. Им подпевают упругие ключи на зыбком озёрном дне. Кто эту стихиру разгадает – а слушать её надо, уйдя из кельи в лес, и долго сидеть в прибрежных зарослях, не тревожа птиц, – кто разгадает, тот при жизни достигнет небесной бестревожной радости.
Низкие деревянные заметы Кирилло-Белозерского монастыря так явственно причудились Ивану Васильевичу в жаре подвала, что показалось очень просто уйти туда. «Мнится мне, окаянному, – напишет он через неделю, яко исполу есмь чернец, аще и не отложих всякого мирского мятежа».
Озёрным зелёным льдом сверкнуло счастье.
За всё плохое и хорошее, что сделали друг другу Иван Васильевич и Воротынский, Иван Васильевич захотел дать старому князю осколок счастья. Хотя, по представлениям Годунова, самое время было продолжить пытку, чтобы очнувшийся боярин сломался наконец...
...Одоевского и Морозова казнили во дворе тюрьмы. Князь Дмитрий Хворостинин отделался опалой. Князь Воротынский, главный виноватый, к общему удивлению был сослан в монастырь на Белоозеро.
Он умер в дороге.
Иван Васильевич – Василию Грязному в Крым, в ответ на просьбу об обмене его на Дивей-мурзу:
«Что писал еси, что по грехом взяли тебя в полон, ино было, Васюшка, без путя среди крымских улусов не заезжати; а уж заехано, ино было не по-объездному спати: ты чаял, что в объезд поехал с собаками за зайцы – ажно крымцы самого тебя в юрок ввязали. Али ты чаял, что таково ж в Крыму, как у меня стоячи за кушеньем шутити?
И мы того не запираемся, что ты у нас в приближенье был. И мы для приближенья твоего тысячи две Рублёв дадим. А ста тысяч опричь государей ни на ком окупу не емлють... А коли б ты сказывался молодой человек, ино б за тебя Дивея не просили. У Дивея и своих таких полно, как ты, Вася... Тебе, вышедши из полону, столько не привести татар, сколько Дивей христиан пленит. И тебя ведь, на Дивея выменять, не для христианства – на христианство: ты один свободен будешь, да приехав, по своему увечью лежать станешь... Что в том прибыток?»
7Василий Иванович Умной по меньшей мере сомневался в виновности казнённых воевод. Жестокость наказания явно превысила вину. Однако спасать их Колычев не пытался.
До сей поры Годуновы казались Колычеву нестрашными противниками. Участие их в деле Воротынского открыло, что они претендуют на большее, чем Постельный приказ и домашний обиход государя.
Они ударили по очень сильному сообществу, с которым были связаны надежды не одного Василия Ивановича. В Москве всё большее влияние приобретала Боярская дума с Воротынским, Бутурлиными, Шереметевыми во главе. Влиятельные люди тянулись ко двору царевича Ивана, где заправляли Юрьевы. Перед единством приказных и бояр, знаменовавшим послеопричное выздоровление страны, влияние Годуновых казалось жалким. Но дело Воротынского насторожило Колычева. Необходимо было восстановить доверие государя к его Приказу посольских и тайных дел.
Случай доставил Джером Горсей.
Он возвратился из поездки в Вологду и был представлен государю. Желая напомнить о заслугах англичан, он заговорил о каких-то кораблях, строившихся на вологодской верфи. Иван Васильевич, скосившись на бояр, воскликнул полушёпотом:
– Какой изменник показал их тебе?
– Государь, о них по городу идёт молва, – изумился Горсей. – Народ сбегается смотреть, и я решился...
Государь медленно справлялся с недовольством. Никто не понимал, о каких кораблях идёт речь.
– Сколько ты видел кораблей?
– Не больше двадцати, государь.
– Скоро их будет сорок, не хуже этих. Расскажешь в Англии, что видел, – в голосе прозвучал нажим, намёк. – У королевы нет таких?
Неизвестно, что ответил смущённый Горсей, но записал так:
– У королевы лучший в мире флот.
– Чем же он лучше нашего?
– Английский корабль идёт вразрез волне... Он может одолевать моря.
Он намекал на то, что вологодские суда одолевать моря не могут.
– Как он построен?
– У него острый киль и крепкие борта, не пробиваемые ядрами.
Судя по отзыву Горсея, в Вологде строили плоскодонные суда. Иван Васильевич не обратил на это ни малейшего внимания.
Ещё что? – спрашивал он.
– На каждом корабле по сорок пушек крупного калибра, запасы пороха и пуль... Тысяча моряков и воинских людей. Порядок, ежедневные молитвы. При этом в изобилии пиво, хлеб, мясо, рыба, дичь, горох, масло, сыр, уксус, овсяная крупа...
Горсею не хватало русских слов. Толмач Воллюзген стал переводить. Но и с его помощью не объяснить было Ивану Васильевичу согласную работу парусов, руля и киля. Он не выказывал ни удивления, ни понимания. Только поглядывал на бояр – загадочно и подозрительно.
– Довольно, – сказал он. – Сколько у королевы кораблей?
– Сорок, твоё величество.
– Хорошо. Такой флот может перевезти сорок тысяч воинских людей. Еремей! Никому не говори о нашем разговоре, пока живёшь у нас. Пусть Елизар, – он кивнул Воллюзгену, – возьмёт у тебя описание английского корабля. Жалую тебе милость свою и руку.
Горсей поцеловал руку в крупных перстнях, врезанных в рябоватую кожу. Он испытал пугающую близость к чему-то глубоко чужому и сильному, нечто сродни укусу неведомого зверя.
Колычев был задержан государем.
Иван Васильевич заговорил о том, что в государстве могут быть тайны не столько от чужих, как от своих. Правда, случается, что к русским тайна просачивается кружным путём, через Литву. Англия далеко, оттуда не дойдёт...
Речь явно шла о вологодских кораблях. Колычев понимал, что этому строительству государь придаёт особое значение. Наверно, он всё же готовится к морской войне. Но флот требует денег. Откуда шли деньги в Вологду? В Большом Приходе нет такой статьи.
– Из дворовой казны Сукин отпускает, – неохотно объяснил государь.
Василий Иванович припомнил, что после московского пожара было приостановлено строительство опричных крепостей. Часть денег была брошена на корабли.
– Отправишь человека в Вологду, – велел Иван Васильевич, показывая, что не желает больше обсуждать этот вопрос. – Он осмотрелся бы да доложил, почто вся Вологда знает про корабельное строительство и отчего верфь не огорожена от посторонних глаз. Да много ли в городе иноземцев опричь англичан. От англичан тайны нет.
На Колычева возлагалась почти невыполнимая задача – пресечь распространение слухов о строительстве. Но радость его была сильней заботы: он, словно в солнечном луче из низких облаков, увидел наши корабли на рейде осаждённого Ревеля. Он перекрестился. Иван Васильевич спросил, чему он радуется. Колычев объяснил. Государь угрюмо промолчал и отпустил его.
Умной давно приглядывался к Вологде. Там, при торговом доме Строгановых, жил их приказчик Оливер Брюннель, выкупленный из тюрьмы. Прошлое Брюннеля было достаточно темно, чтобы заняться им. А в вологодской тюрьме десятый год сидел монах Исайя из Литвы. Осуждённый за клевету и шпионаж, Исайя умудрялся переписываться с изменником Марком Сарыхозиным. Василий Иванович намеревался послать своих людей в Литву. Припёртый к стенке, Исайя мог оказаться полезным.
Если желаешь удержаться наверху, драться приходится обеими руками. Поняв, что государю без него не обойтись, Василий Иванович стал действовать уверенней и на другом – семейном – поприще.
Он был в хороших отношениях с княгиней Анной Тулуповой, матерью Бориса. Чем-то она напоминала неистовую мать Владимира Андреевича Старинного. Недаром, отравив его, оставив в живых его потомство, государь велел отравить мать угаром. Матери часто бывают энергичней сыновей и совершают вместо них то, что, по их надежде, принесёт детям счастье. Вряд ли Борис Тулупов далеко продвинулся бы при дворе, если бы мать не подтолкнула его.
Анна Тулупова и Колычев, до времени скрывая друг от друга замыслы, подолгу беседовали во вдовьих княгининых покоях о людях, которых ненавидели.
Хотя царица не слишком жаловала Тулупову, она считалась с нею ради её сына, которого побаивалась и ревновала к государю. Странные отношения возникли во дворце; Василий Иванович не слишком верил в то, о чём шептались, старался не распыляться. Царица была одной из самых сильных фигур в тавлеях Годунова. Очень хотелось отсечь её от государя...
Было известно, что царица ничего так не хотела, как родить. Господь не отверзал ей ложа. Тулупова по некоторым признакам установила, что Анна не бесплодна от рождения, но в отношениях мужа и жены есть свои тайны... Короче, государыне можно помочь в зачатии, а можно помешать. Она давно изыскивает бабку или лекаря, чтобы он ей «ложесна отверз». Но это трудно и опасно. Когда Тулупова намекнула царице, что в состоянии помочь в самом великом и тайном деле жизни, Анна мгновенно переменилась к ней. В виде задатка будущих милостей она приняла в спальницы юную воспитанницу княгини, бедную дворянку Анну Васильчикову. Везло на это имя государеву дому.
Ворожея и травница у Колычева была в запасе.
После Скуратова в Приказ посольских и тайных дел попали списки многих незаметных тружеников сыска – посадских и холопов, доносивших на своих соседей и хозяев. В них оказалась и Лушка Козлиха, уже знакомая Неупокою по штаденскому кабаку. Увидев, что хозяин поменялся, Лушка смертельно испугалась. Она была уверена, что Дуплев станет мстить. Он в память о её продажной ласке попросил Колычева её не трогать. Лушка жила в Заречье и подрабатывала знахарством. Княгиня Анна ввела её к царице.
Василию Ивановичу осталось ждать, когда прорастёт солод и поспеет пиво. Ему хватало срочных дел. Во многих он обнаруживал сокрытое участие своих врагов.
Боярин Никита Романович Юрьев попросил его разобраться с убийством своего управителя в коломенской вотчине. То было уже известное Москве глухое «дело Собычаковых», с прошлого года залёгшее в бумагах Разбойной избы. Никита Романович считал, что у Василия Щелкалова было достаточно улик, чтобы найти виновных, но он по нерадению закрыл расследование.
В Коломенском уезде у Юрьевых было село Степаново с деревнями. Вотчиной управлял Никифор Собычаков. С ним жили брат, мать и свояченица.
В ночь с 7 на 8 ноября прошлого, 1572 года всех Собычаковых зарезали. Имущества пропало на 650 рублей с полтиной.
Расследовал убийство Колупаев из Разбойного приказа. Местные жители назвали коломенского сына боярского Романа Волжина. Колупаеву не удалось уличить Волжина, он только собрал о нём сведения.
Роман был беден. Поместье, данное за службу ещё его отцу, обезлюдело, двадцать пять четвертей пашни ушли в перелог, заросли кустарником. Крестьяне разбежались к соседям побогаче, многие – к Собычакову. Наверно, он их ещё и льготами заманивал. А Волжин жил рядом с чужим богатством и озлоблялся.
С ночи убийства миновало десять месяцев. Срок был упущен. Сам Волжин в показаниях путался, не мог припомнить, где ночевал седьмого ноября. Обыск в подклете его домишка дал мало. Нашлась посуда, которую Никита Романович как будто видел у Никифора. Говоря строго, уцепиться можно было... Но Колычева занял такой вопрос: зачем Щелкалов, известный своим рвением в делах о душегубстве, остановил расследование на самом интересном месте? Зачем не проследил за Волжиным – ведь сбыть имущество на шестьсот пятьдесят рублей непросто.
Василий Яковлевич отмолчался, а брат его Андрей честно сказал Умному:
– За душегубцев, коих Василий в тюрьмы отправлял, таких ходатаев не находилось, как за Волжина. А мы, Щелкаловы, своё место ведаем. Ты вникни, государь Василий Иванович, где у нас ныне коломенские-то дворяне.
Колычева озарило. Колтовские, родня царицы, были из Коломны. Просто ли выручили они Волжина по старому знакомству, или само убийство служило как бы разметкой грамотой, открывшей новую войну в царской семье? В этом злодействе было что-то и вздорное, и расчётливое. Оставшись безнаказанным, оно являло истинное соотношение сил в покоях государя.
Колычев посоветовал Никите Романовичу до времени не трогать Волжина. Никифора не воскресишь – «убит, как спит». Бороться надо с высокими заступниками убийцы. Они пока у власти. И метили не в Собычаковых, а много выше.
– И даже не твои они враги, боярин, – намекнул Умной. – Они того враги, кто у них на пути встанет. Слышал я краем уха, что некто ищет для детородных нужд баб-ворожей и травниц. Вот об чём думать надо.
– Да я уж думаю, – ответил Никита Романович с тревогой.
Теперь Колтовские, в первую очередь – царица Анна, приобрели ещё одного сильного противника, имевшего большое нравственное влияние на государя. Иван Васильевич мог тронуть кого угодно, но не шурина: он знал, что Юрьев навеки предан наследнику, династии. Государь редко спрашивал советов, особенно в семейной жизни, но был чувствителен к мнению уважаемых людей. Если ему захочется избавиться от государыни под самым пустым предлогом, поддержка Никиты Романовича обеспечена ему.
Первого сентября наступил новый, 7082 год. Были прокликаны назначения: Дмитрий Иванович Годунов получил чин окольничего Дворовой думы, в неё же был введён Борис с окладом пятьдесят рублей в год, а Василий Иванович стал боярином. Выше чина не было. Он снова обошёл главу Постельного приказа. Как никогда, он чувствовал уверенность и силу.
8В начале октября Венедикт Борисович Колычев выехал в своё новое имение на Шелони.
Оно объединяло несколько поместий, переходивших из рук в руки, как это повелось в последние годы, и было сильно запущено. По описи, там сохранился только господский дом со службами. Колычев ехал без семьи, чтобы осмотреться, привести жильё в порядок, а к весне, на горячее время сева, забрать Дунюшку и детей.
Выехав из Москвы, Венедикт Борисович испытал обычную для семейного домоседа смесь печали и освобождения. Он выпил не в срок винца и продремал остаток дня. Проснувшись, он услышал, как вечерний мелкий дождик сыплет на кожаный верх возка, и ему стало необыкновенно жалко всех – оставленных детей и Дунюшку, возницу, ехавшего верхом на кореннике, и особенно себя, лишённого уюта и женской ласки. Позади слышался ровный топот: Колычева сопровождал Рудак.
Пять дней волоклись до Порхова. И все пять дней лил дождик, отчего дни соединились в однообразный, просяной стук капель по возку и шлёпанье копыт по лужам. Под вечер шестого дня заворотили в глухой еловый лес. Он неожиданно забил корнями по колёсам, от верхового ветра стало знобко. Венедикт Борисович немного забоялся душегубцев, хотя не мог представить человека, способного бродить в такую сырость по чащобе ради убийства. Но пуще страха душегубцев томило Венедикта Борисовича ощущение, будто он не в свой дом хозяином едет, а с каждым поворотом лесной дороги погружается в некую мутную и враждебную стихию.
Рудак догнал возок, склонился и сказал:
– Осундарь, а лес-то твой уже!
Тоска ушла. Явилась гордая радость: своя земля! Одно из самых сильных и животворных ощущений человека. Великие князья, введя поместное владение, много способствовали искоренению этого сознания хозяина земли: поместья часто уходили в чужие руки, землю не стоило жалеть и обихаживать. Князь Друцкий, возрождая по новому указу государя вотчинное право в разорённых поместьях, вершил добро.
А за оконцем бежала мокрая Шелонская пятина – нескучная холмисто-западинная страна, озёрная, лесистая. Здесь было много издревле пашенных земель. В последний раз поддав корнем под зад возка, лес выпустил его в поле. Оно густо заросло травой. Наверно, утешал себя новый хозяин, лежало перелогом, отдыхало. Но сколько он ни ехал, не увидел ни жнивья, ни озими. Сорняк с кустарником тянулись до самой речки, а по другую сторону дороги до березняка.
Над речкой была деревня в пять домов. Дорога повернула, пошла мимо деревни, шагах в пятидесяти. Дома стояли пустоглазые, с низко надвинутыми соломенными кровлями, раздерганными ветром. Деревня выглядела мёртвой, и только лошади, почуяв в ней слабый запах человека и навоза, стали сбиваться влево. Но ездовой направил их к усадьбе.
Рудак сказал из-под накинутой рогожки:
– Нет, нас литве не взять. Придёт литва, захочет воевать, да с голоду и сдохнет.
Он заразился от Умного чёрным юмором.
Ложбина, заросшая сырым леском, отрезала от деревни господское подворье. В леске стоял туман, по сумеречному часу было совсем темно, лошади едва не поломали ноги на скользких кладках через ручей. Запущенный сад одевал склон пушистой приволокой-плащом. За садом маячил тонкий крест церковки. Венедикт Борисович перекрестился и долго смотрел на него, оттягивая минуту встречи с домом. Он почему-то представлял его разрушенным.
Бревенчатый замет был цел, ворота крепки, но не заперты. Рудак с возницей развалили створки, лошади сами устремились к пустой конюшне.
То ли сумерки сгладили запустение, то ли Венедикт Борисович готовил себя к худшему, но дом отнюдь не показался развалюхой. И все хозяйственные строения были целы: воротная изба, людская, поварня, погреба. Дом был высокий, со светлицами, подклетом и гульбищем вокруг второго яруса. В окне людской избы метнулась и со страху сгинула лучинка.
– Живы, – сказал Рудак. – Осундарь, прикажи, я их выгоню.
– Иди в дом. Огниво захвати.
Рудак поднялся на крыльцо, отворил дверь во тьму передней. Рука его сама играла ножом на поясе. Пригнувшись как для драки, он исчез. В сенях во что-то врезался, забогохульствовал, под ноги Венедикту Борисовичу потекли помои. Запахло кислым. Дом был заброшен, будто проклятый.
Рудак запалил толстую свечу, нарочно взятую с собой. По вонькой жиже с чёрными ошмётками, в которых угадывались сгнившие капустные листья, пробрались в горницу. Лампадка под образами оказалась целой. Рудак нащупал скляницу с маслом, налил в лампадку, капнул огоньком свечи.
На столе обрисовалась миска с окаменевшим творогом, три оловянных достоканчика. Хозяева перед отъездом справляли дорожный посошок... Здорово, верно, обрадовалась дворня, когда хозяин сгинул. Даже посуду не убрали, гнусные.
Рудак уже ступил на лестницу в светлицу, когда крыльцо заскрипело и в сенях что-то затопотало, задышало шумно. В горницу вкатилась низенькая баба с ужасно выпученными глазами, похожая на карлицу. Но когда она сунулась поправлять лампадку, оказалось, что она просто бегала на полусогнутых ногах, невидных иод широким подолом из грязной крашенины. К ручке боярина она не решилась подойти и проявила своё усердие внезапным воплем:
– Срамницы, где вы? Осундарь приехал!
В заднем чулане послышалось визгливое «ах!» и кто-то упал с полатей. Дверь приоткрылась, мелькнуло белое... Рудак храбро кинулся к чулану, но пучеглазая загородила дверь:
– Ты што! Осундарево добро.
Венедикт Борисович заглянул в чулан. Там оказались две девицы, не по-вечернему заспанные и неожиданно прелестные в своих просторных нижних рубахах. Наконец на Венедикта Борисовича пахнуло жизнью. Запах жизни был густоват, но лица были юные, испуганные и любопытные, чего-то смешного или страшного ожидающие. Голодноватые, конечно. Однако, как ни мордуй, ни истощай природу, найдёт она время и каплю сил, чтобы хоть коротко расцвесть и соблазнить... Венедикт Борисович отвёл глаза от вырезов рубах и плотно, как на погребе с вином, захлопнул дверь.
– Ты кто такая? – спросил он пучеглазую.
– Я баба новожилочка, – хихикнула она. – Зовусь Лягвой. Служу ключницей да назирательницей.
– Что же ты назираешь?
– А девок!
Дожили: девки назора требуют.
– Где прочие дворовые? Истопник?
– Все, осундарь, в людской, никто не разбежался. Да и куды бежать? С голоду пропасть?
Так зови борзо, чтобы убрали да топили печи! Пошли наверх, Рудак.
Они поднялись в светлицу. Здесь жить Дунюшке. По лавкам валялись рублёвые полушубки, на полу волчья шкура, под лавкой глиняный жбан с прокисшей и высохшей бражкой. Отовсюду воняло остро, по-чужому. Мыть, мыть и мыть...
– Тьфу, я бы в поле ночевал, – возмечтал Рудак. – Поставил бы шатёр, на ветерке вольно.
– Чтобы я у своих ворот во поле спал! Языками вылижут хоромы, тунеядцы!
– Уже забегали.
В оконце, затянутое тусклым мусковитом, стали видны огни. Возле сарая завозился истопник. В светлицу вошли две пожилые бабы, искоса поклонились, подоткнули подолы и замелькали нежной подколенной кожей.
В столовой тоже мыли, убирали. Лягва распоряжалась. Венедикт Борисович велел Рудаку принести дорожный погребец. Рудак на выскобленном уже столе разложил хлеб, конченую рыбу, ветчину, налил чарку настойки на укрепляющем китайском корешке. Из другой баклажки налил себе и, с разрешения хозяина, истопнику. Поздравили боярина с прибытием. Печка, словно ей тоже поднесли, заговорила весело, берёзовые плашки охватило жаром, Венедикт Борисович велел отворить дверку. Поток сухого алого тепла охватил ноги и живот. Кислятину и нежилую сырость поволокло в топку. Началась жизнь.
– Много у вас помещиков сменилось до меня? – спросил Венедикт Борисович истопника.
– Как я пришёл да порядился, двое, осундарь, – истопник говорил невнятно, губы его заросли мелким волосом, словно мхом. – Последний был забавник, да и грозен жа! Сущим басурманом жил. Пятерых девок поселил в дому. Как он уехал на войну, трое в деревню убежали, а две сиротки тут осталися. Чай, видел их в чулане?
– Да, хороши, – машинально откликнулся Венедикт Борисович и поправился: – Срамник! Где он теперь-то?
– Слышно, в степи пропал. Бывало, собирает с мужиков оброк, те плачутся – не по старине, мол, непосильно! А он: новый юшман куплю, тогда ослобоню вас.
Не помог, видно, юшман-то. А три деревни разорил. Гы уж меня прости, боярин...
Лукавец знал, что ругать прежнего владельца можно. Он настроился на долгую жалобу и, очевидно, просьбу... Венедикт Борисович тяготился чужим горем, бедностью, не умел отказывать, но умел не слушать. Он велел подбросить дров да поглядеть другие печи.
На полусогнутых ногах вкатилась Лягва. Венедикт Борисович стал расспрашивать про припасы. Кроме мочёной брусники да квашеной капусты, припасов в доме не осталось. Кур тоже не было – «ястреб склевал». Не молотого хлеба десять четвертей, овса семь четвертей. Сено сгнило. К зиме придётся резать господскую скотину. «А и осталось, осундарь: четыре яловицы да семь баранов».
Ну, нахозяйничали!
Хуже неурожая эти переборы людишек и имений. Одному государю они только и выгодны: держат землевладельцев в покорстве, не дают зажиреть.
Снова пришлось налить – от горя. Рудак охотно поддержал, поднёс Лягве. Она не отказалась. В славной компании пьёшь ты сегодня, стольник Колычев!
Ещё сильнее захотелось, чтобы пожалели. О, эта бесприютность русских усадеб поздней осенью! Сколько тоски и безответной нежности рождалось в сильных и одичавших от одиночества сердцах. Если бы всю эту тоску преобразить в любовь, в ней растворилась бы, как в крепкой водке, вся ненависть между имеющими землю и безземельными, страдниками и защитниками отечества.
Застолье кончилось. Всё, яко в жизни: ныне едим и пьём – завтра лежим, закатив очи, и ничего не делаем. К много остаётся недопито, недоедено, не взято от сладкой жизни такого, что другие проворные успели взять. Проживёшь праведником с одной женой, прочие девы останутся в отроческих воспоминаниях.
Когда Рудак приволок сундук с бельём, Лягва распорядилась:
– Ступай, управимся.
– Ты тоже шла бы, – посоветовал ей Венедикт Борисович.
Меньше всего ему хотелось иметь такую спальницу.
– Я и уйду, боярин! Девку пришлю.
– Пошто? – негромко крикнул ей в кривую спину Венедикт Борисович.
В светлом круге свечи перед его хмельным взором мелькнула Дунюшка.
А впрочем, отчего бы девке не помочь? Руки путались в лазоревых завязках однорядки, тесные сапоги, собаки, не слезали, ночная рубаха подевалась неведомо куда. Прав, прав апостол Павел: «Пей мало вина стомаху ради и частых твоих недуг». Недуга Венедикт Борисович не чувствовал, только изумительную мужскую силу, наверно возбуждённую китайским корешком.
– Дай, што ли, пособлю, – сказала девушка.
Венедикт Борисович судорожно прикрылся. Девушка стала рыться в сундуке с бельём.
На ней была одна рубаха с пояском, свободно охватившим тонкую и круглую талию. Склонение над сундуком мучительно выявило всё, сокрытое домашним сероватым полотном. Волосы были цвета осиновой коры – распущены, под алой лентой. Из выреза рубахи высовывалась слабая, не по телу, шея.
– Оболокайся, осундарь, – сказала девушка.
Венедикт Борисович проворно скинул дорожное исподнее. Свежая рубаха ознобила его, он спрятался под меховое одеяло. Девушка спросила, не надо ли попить. Жбан с квасом стоял в сенях. Пока Венедикт Борисович пил, украдкой порыгивая, девушка сложила его платье на лавку, сапоги вынесла в сени – истопник почистит.
– Я, осундарь, в уголке тут лягу. Ежели вздумаешь чего.
Венедикт Борисович скосился и с удивлением увидел, что на широкой лавке у стены уже положен сенничек – короткий, словно для дитяти. Девушка мигом на нём свернулась. Венедикт Борисович задул свечу.
Теперь пора сказать об отношении его к супружеской измене.
Измена, несомненно, грех, даже и мысленная. Она истачивает любовь к жене, отчего в семействе возникает нечто, похожее на отношения России и Литвы: вооружённый мир. Многое тут зависит, как в винном питии, от меры, её же знает одна душа. Если твоя привязанность к жене не уменьшается, не озябает от соития с другой девицей, то грех простителен – не перед господом, но перед ангелом-хранителем семьи, которому покой дороже догматов. Здесь много тёмного: ветхозаветные жёны приводили к Иакову своих служанок. В Новом завете нет правил супружества, однако и Иаков не осуждён.
Венедикт Борисович прислушался. Девушка дышала очень тихо и явно не спала. Может быть, тоже погружалась в казуистику любви, только не тем путём, что Венедикт Борисович. Поговорить с ней, что ли?