355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вячеслав Усов » Цари и скитальцы » Текст книги (страница 34)
Цари и скитальцы
  • Текст добавлен: 1 декабря 2017, 05:00

Текст книги "Цари и скитальцы"


Автор книги: Вячеслав Усов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)

Там звякало железо и, по-базарному ругаясь, драбы считались жизнями и деньгами. Тонкоголосый пан городничий остался во дворе, а драбы оказались наедине с темнотой и смертью. Отделённые громадой донжона от совладельца их запроданных жизней (другим владельцем был бог; но он им не платил) и зная, что при внезапных нападениях первыми гибнут те, кто оказался ближе к неприятелю, драбы любезно уступали друг другу нижние ступени лестницы. Им ведь платили одинаково, а умирать одним сегодня, другим через полгода, год... Драбы любили справедливость.

Просунув факел в окно, мучители пустили смолистую струю по спине Крицы. Тот выгнулся, втискиваясь в кирпичи.

– На стену, – сказал Неупокой.

Он знал, что должен сделать Рудак по его приказу. Митькины растопыренные пальцы протянулись к нему в последней просьбе... И вот Неупокой, вместо того чтобы ужаснуться, подумал о том, что, кажется, не удалось ему достойно завершить игру с князем Полубенским: он ведь рассчитывал оставить здесь, в святая святых литовской разведки, свидетельство сговора князя с московитами... Не получилось.

Давно уже заметил Неупокой, что служебный зуд в нём бывает сильней понятия греха. Недаром старец Власий плакал, благословляя его идти в Москву, – он не за тело Дуплева боялся, а за душу. Служба у Колычева внушила Неупокою новые представления о цене жизни в сравнении с успехом дела. В таком служебном окостенении он свершил то единственное, что оставалось в их страшном положении: сорвал с пальца перстень Полубенского и насадил на Митькин палец, как на бесчувственный сучок.

Рудак полоснул ножом по горлу Крицы. Кровь потекла сильным, порывистым родничком, а по глазам, уже не распухающим от боли, расплылся сон. Неупокой испытал минутное отвращение к невытертому ножу, засунутому Рудаком под новый, купленный в Литве, жупан. Кровь там закиснет, Рудак надолго пропахнет кровью... Дуплев не помнил, как они по оставленной «лествице Иакова» взлетели на стену и, перекинув вервие, спустились вниз. Блаженно было ощущение мокрых лодочных бортов на обожжённых ладонях.

От Рудака, махавшего веслом, пахло не кровью, а крутым потом. Медленно удалялись факелы на стене. В черноту озера ударила пищаль. Кричали драбы – тише, тише. Лодка ушла за острова, настало время вспоминать, где та протока, что подходит к поляне с оставленными лошадьми. Настало время обсуждать, оправдывать случившееся, освобождая совесть.

Всё к одному и вышло, – сказал Рудак. – Ты бы нарошно не умыслил такое-то. Перстень найдут на Митьке, князю не отвертеться от пытки.

   – Мне пытка князя не нужна пока, – заторможенно отозвался Неупокой. – Я кольцо собирался так бросить, вроде утерять на тайном деле. Ещё одна бланкета князя у меня...

   – Так я ж и говорю, што вышло лучше, осундарь! Князь у нас ныне на крючке.

   – Лишку догадлив ты. Больно дорого – за Митьку... Не вернуть!

   – Что ж, грех на тебе, осундарь. Ты его не замолишь, разве боярин Василий Иваныч на себя возьмёт.

   – Время теперь грехи считать... Вон они хрупают, причаливай.

Они затопили лодку, распутали коней и поскакали в избушку бортника. Там ждал их Антоний Смит. Выслушав Неупокоя, сказал одно:

   – Что вы за люди! Ни чужих вам не жаль, ни своих.

   – Помолчи, праведник. Письмо Граевского сам в Стенжицу отвезёшь?

   – Сам. Мне теперь надо из Литвы бежать. И хату эту надо спалить, а то пан Волович обесит старика на пытке. Старик ответит: лихие люди налетели, мёд пограбили, а я не виноват.

   – Спалить – дело нехитрое... Рудак! Задай коням овса. Митькиного загрузи овсом в дорогу. До света выедем. Неси вина, Антон. Скорее!

...Остаток мая Неупокой ждал Ельчанинова. Тот задержался в Стенжице. В Орше никто не знал о результатах выборов. Кончилось перемирие с Москвой, но на границе было тихо. Пошёл июнь.

Десятого июня вернулся Фёдор Елизарович. И тут же, будто за воротами стоял, к нему явился шляхтич от пана Троцкого, Остафия Воловича. Он сделал представление о якобы имевшем место разбойном нападении московитов на замок в Троках. Одежда одного убитого с исподним явно московского покроя была представлена пану посланнику.

Ельчанинов ещё не говорил с Неупокоем. Однако он с находчивой гневливостью решительно отверг клеветы пана Троцкого, заверив, что московиты все были либо в Стенжице, либо под бдительным присмотром подстаросты Оршанского Сидора Иванова. Тот, плохо помня, чем занимались московиты в мае, поскольку сам позволил себе «прохлад» после отъезда Кмиты, подтвердил, что гости из Орши не отлучались. Убыли тоже не нашли: как числилось по кормовой ведомости четыре дворянина и восемь слуг, так и осталось. Рудак сошёл за Крицу.

После отъезда шляхтича Фёдор Елизарович вызвал Неупокоя.

Едва Дуплев, предвидя занимательный рассказ о Стенжице, вошёл к посланнику, тот снизу ударил его по шее и по уху. Зло, но не больно. Дуплев от неожиданности стукнулся о притолоку. Фёдор Елизарович, развивая успех, с подбегом пнул его домашним мягким сапогом. Потом сел на лавку и сунул бледное лицо и растопыренные ладони. Как все посольские, Ельчанинов был слабым драчуном.

Неупокой изобразил обиду:

   – Ты, государь, что меня заушаешь? На душегубство я не своей волей шёл, у меня наказ от моего боярина, да и твоего, государь.

   – Умной мне не начальник! Мне Афанасий Фёдорович да государь указ!

   – То дело не моего ума. Ты лучше прикажи, я доложу, за что я душу загубил. Оно будет страшнее заушания твоего.

Посланник слушал Дуплева, не поднимая головы. Всё было выверено: расписки князя Полубенского, откупленные русскими, чему остались свидетельства у виленских евреев; копия донесения Ельчанинова о тайных переговорах с ним; княжеское кольцо на пальце Крицы; возможное свидетельство двух московитов и Голубя об обещании Полубенского не вылезать в Ливонию, пока там станет хозяйничать Никита Романович... Графа Арца и Викторина, сносившихся с Москвой, четвертовали при Сигизмунде Августе за меньшее, судили с меньшими уликами. Кольцо и протокол о проникновении московитов в замок, к чему имеет тёмное, но явное отношение князь Полубенский, залегло в коробе Остафия Воловича до удобного времени. И появление в Стенжице письма Граевского неплохо с ним увязывается.

   – Жизнь князя ныне от нас зависит, – заключил Неупокой. – Коли его по нашим подставкам да доносам не четвертуют, то уж имения урежут и чин «вицерента Иифлянт и справцы рыцарских людей» отнимут с позором. Он теперь нашему государю поневоле станет угождать, будь между нами мир али война. Завязил когти князь.

   – То правда, – согласился Ельчанинов, с обидным и брезгливым любопытством разглядывая Неупокоя. – Но государю я на боярина Умного жалобу подам. И более его людей, ведомых шпегов, хоть меня жги, в посольство не возьму. Мы в Литву с дружбой ехали, а не для душегубства. Я бы таких, как ты, после пяти лет лазучества насильно постригал, чтобы в слезах замаливали свои грехи. Ступай, жаль мне тебя. Я и обедать с тобою вместе не желаю.

3

Письмо Граевского из тюрьмы попало в Стенжицу в самый разгар междоусобий между литовцами и поляками. Вражда копилась с Унии – немилого и вынужденного объединения перед лицом Москвы. Теперь она лезла наружу, словно сыпь, по всякому вздорному поводу.

На выборы короля шляхта явилась с пушками. Не сразу договорились, где их оставить. Ходкевич, прямой начальник Полубенского, взывал: «Если поляки презирают нас, мы уйдём!» Он по ночам захаживал к Ельчанинову, и паны радные могли только гадать, о чём они толкуют.

Капризное беспокойство шляхты объяснялось ещё и тем, что никто не знал твёрдо, на ком остановить выбор: на цесаревиче Эрнесте или Иване Васильевиче. У папского нунция Лаурео созрела мысль – уговорить царя принять католичество. Слова: «Париж стоит мессы» – прозвучали как раз в те годы. Стоил ли мессы Краков?

Граевский из узилища взывал к полякам:

«Великий князь желает связать свои народы с Польшей на тех условиях, на каких некогда Ягелло соединил Польшу и Литву... Великий князь готов приехать в Польшу. Литовцы же поступили со мной хуже всяких варваров: в Дрице меня поймали и по приказу Виленского воеводы Радзивилла посадили в тюрьму. Деньги и товары отняты. Пишу тебе, дорогой брат, из замка... Терплю невинно!»

Настал черёд галдеть и возмущаться польской шляхте. Им стало ясно, что большинство Сената против Стефана Батория. Шляхту он чем-то привлекал – возможно, университетским дипломом из Сорбонны. Воевода Гурко (которому Ходкевич задолжал триста червонцев) устроил шествие против австрийца и московита – с литаврами и выкликанием призывов. Сорвав очередное обсуждение, из зала заседаний выбежали делегаты. Оставшийся Ходкевич заявил: «Лучше уж московит, чем эта блядня».

В Стенжице стало опасно жить. Шляхта носила кольчуги под жупанами. Поляки отказались принимать решение по отчёту Ходкевича о тяжком положении Инфлянт. За три года, сказал он, русские гулевые отряды увели из приграничных областей сорок тысяч пленных... В эти же дни пришла весть о походе Никиты Романовича Юрьева на Пернау.

Литовцы заявили: «Мы должны сами о себе заботиться. Если нам суждено оказаться под чужой властью, то пусть это случится по нашей воле». Они имели в виду не немцев и французов.

Сейм развалился, как гнилое яблоко. Выборы короля были отложены на осень.

4

Когда княгине Тулуповой сдавили раскалёнными щипцами сосцы, ей, обеспамятевшей, почудилось, будто сын Борюшка младенческими дёснами цапнул её за грудь. Но Анна была стара, и молока у неё не было. Борюшка требовал, не понимал. Кроме него чего-то требовали чужие люди с тупыми лицами и страшными игрушками, которые надо бы отнять у них, как отнимают у детей кресало, чтобы не спалили дом. У изголовья чёрный ангел, притворяясь дьяком, спрашивал про Колычева.

Княгиня помнила, что надо молчать только о Бориске. Об остальных – не надо: если остальных убьют, это совсем не страшно рядом с убийством сына. Бориска, терзая грудь, просил, чтобы она ответила чёрному ангелу у изголовья, и тогда молоко пойдёт, как кровь из свежей раны.

Княгиня говорила.

Когда её спрашивали, зачем царица заходила к ней в светёлку и был ли при том Борюшка, она отвечала ясным шёпотом:

– Глядела государыня у меня жемчуг уродоватый для рукоделия. А боле ничего не ведаю. Не ведаю.

За каждое «не ведаю» она платила новой болью.

Подьячий Ухо, славившийся тем, что читал ответы по шевелению губ пытаемых, навис глаголем над жёлтым телом княгини, ознобленным и загаженным трёхдневными мучениями. От его духа Анне стало дурно, она укрылась в лёгкое беспамятство. Но кто-то кинул ей в лицо пригоршню жемчуга – отборного, из северной речки Варзуги, – и были жемчужины блаженно холодны, только что вытащены из воды. Подьячий Ухо всматривался в залитое слезами и водой лицо княгини. Анна улыбалась.

Василий Иванович Умной казался ей бесом-совратителем. Он виноват в несчастьях Борюшки. Колычева казнят, сынка помилуют. Она рассказывала об Умном, как исповедовалась.

Всего этого Колычев не знал. Он приводил в порядок свои дела.

С начала мая он ждал опалы и, надо думать, гибели. Внутренне ожидание выматывало, разъедало, но внешний вид боярина Умного и ум его были ясны. Он утешался поговоркой: умирать собрался, а хлеб сей. Жать и молотить придётся не ему, но то, что он считал необходимым, он завершал.

Необходимым для страны, но не для государя. Ожидание гибели убило последние иллюзии Василия Ивановича, он перестал объединять Россию с государем, он слишком часто видел, как государь вредил своей стране. Однако своим бесстрашным знанием Василий Иванович не делился даже с ближними людьми: для них оно было ядом.

Он их жалел. Особенно Неупокоя.

Он знал, что делает государь со слугами, казня бояр.

В неброский деревянный коробок он складывал служебные бумаги. Самую суть. Многое оставалось незавершённым: только нащупывались связи между новгородским погромом и интригами литовцев, от Леонида тянулась серебряная цепочка к Елисею Бомелю, лекаря оставалось поймать с поличным. Умной велел своему человеку сделать наблюдение за ним заметным, припугнуть его: в панике лекарь потеряет осторожность... Многое требовало допросов с пыткой. Скоро Василия Ивановича самого поволокут в подвал. Надо подумать о душе.

Думалось не о душе, а о крысах. Под видом наёмников, доброжелателей, купцов и лекарей они вынюхивали и доносили своим хозяевам за рубежом о состоянии России. По службе Василий Иванович, возможно, преувеличивал значение шпионства. Но теперь он точно знал, что многие опричники работали на иностранные разведки: в год пожара – на татар, ещё раньше – на немцев, как Генрих Штаден и, стало быть, его пособник Темкин. Не говоря уж о Скуратове, поддавшемся на провокацию литовцев в Новгороде.

Штаден, уволившись из армии, уехал в Холмогоры. Что он там делает, кроме торговли? Изменники Таубе и Крузе оставили ему дом в Москве, многих людей он снарядил в Германию, и появление его в России – через Инфлянты, с ведома Полубенского – внушало подозрение...

Не было времени на Штадена. На Леонида. Бомеля.

Есть время думать о спасении. Не здесь, а там, в безмысленной и доброй голубизне, лишённой напряжения и страха, какой являлась Василию Ивановичу обитель отлетевших душ.

От матери осталось немного драгоценностей. Жемчужные ожерелья висячие и стоячие – рясы и перлы, золотые булавки-занозки с зёрнами алого граната, серьги с висячими булавками-спеньями, перстни с крупными камнями старинной грубой огранки. Отец оставил Евангелие в кожаном переплёте с золотом и ладами. Из дорогих вещей в доме была ещё шуба, подаренная государем, – атлас двойной, турецкий, золотые листья по серебряной земле...

Всё это – в Троице-Сергиев монастырь. Себе Василий Иванович оставит только угорский золотой за Молоди. Он его наденет вместе с крестом на шею, когда поволокут его казнить, чтобы сверкнуло в глаза государю.

В Петровки – двадцать девятого июня – Злоба Мячков передал Василию Ивановичу вызов в Слободу.

Последняя свободная молитва и ночлег в Сергиевом посаде. Последний вольный вздох в утреннем лесу, на знакомой дороге, где столько передумано перед докладами государю. А сколько задумано на годы вперёд! В России нужно задумывать надолго, крупно, нужно неторопливо разворачивать её громаду ликом к сильным и просвещённым странам. Торопливость и нетерпение чреваты кровью и страданиями народа. Самодержавие, опричнина – нетерпеливы...

Всё шло, как ожидалось: на мосту Василия Ивановича встретили четыре всадника. У ворот Слободы они с намеренной грубостью велели ему вылезти из каптаны. Её отволокли куда-то за сараи, а казака-оружничего и возницу не знали куда девать. Те догадались, утекли в поле.

Василий Иванович перекрестился на все три слободские церкви. По деревянным, недавно политым мосткам двинулся к красному крыльцу, как если бы действительно был вызван государем для беседы. Из двери, украшенной единорогом, выступил, источая сдержанную радость, Дмитрий Иванович Годунов. Из-за его спины, высясь над низкорослым дядей, выглядывал Борис.

Дмитрий Иванович объявил о гневе государя на боярина Умного. Тотчас встречавшие подошли к Василию Ивановичу сзади и рванули дорогую ферязь. Дмитрий Иванович не выдержал пронзительного взгляда Колычева, исчез за дверью. Борис едва заметно повёл рукой, и люди, рвавшие ферязь, отошли с разочарованным урчанием.

Борис сказал спокойно, по-домашнему:

– Я отведу тебя, Василий Иванович.

Без добавления титулов.

Василий Иванович шёл по знакомой, мощённой плашками, дороге. Четверо с саблями следовали поодаль, изображая холопью ревность. По каменным ступеням сошли в подвал. Страж встретил их с горящим фонарём. Подвал тянулся, говорят, под стену с потайным ходом к речке Серой. Окованные двери вели в тесные каморы, обложенные камнем. Одна была открыта.

Около неё остановился Годунов, махнув сопровождавшим: прочь!

Страж с фонарём вошёл в камору первым. Колычев знал порядок, вошёл за ним. Попахивало плесенью, гниющим деревом и дерьмом, как обыкновенно в тюремных подземельях. Запашок знакомый. Василий Иванович старался взбодрить себя при Годунове, но увидел при свете фонаря мокрицу на кирпиче, и стало тошно. Захотелось сесть.

Под ним качнулась гнилая лавка. Он ночью уснёт на ней, в бороду полезет сырая земляная нечисть... Борис, уловив нечто на лице Василия Ивановича, отстегнул от пояса английскую серебряную фляжку, дал глотнуть. Вино было хорошее, такое выдавали дворянам на английских кораблях.

Кто мог подумать, что в первые тюремные минуты Василий Иванович станет бояться не мучительного будущего, а того, что уйдёт один из главных его губителей – Борис. Уведёт стража с фонарём, оставит наедине с мокрицами и мыслями... Господи, как захотелось, чтобы подольше остался здесь этот человек – живой и ненавистный!

Заметив его движение к двери, Василий Иванович сказал:

   – Стало быть, государь и видеть меня не хочет?

   – Государь велел тебя спросить: станешь ли лгать?

   – Я государю никогда не лгал. Что государь ни спросит...

   – Спрашивать буду я.

Василий Иванович всмотрелся в лицо Бориса.

   – Вот, стало быть, кому меня пытать.

По благолепному лицу с глазами печальной птицы скользнуло отвращение:

   – Я не пытаю! Коли пытать, государь другому приказал бы.

   – Душою слаб?

   – Что ж, государь всех нас видит на просвет, яко камни чистой воды, боярин.

Впервые после ареста Борис вспомнил о звании Умного. Ещё мучительнее захотелось задержать его. Борис спешил. Василий Иванович хотел потребовать, а вышло жалостно:

   – Свечу поставили бы!

   – Принесут. Тебя без света не велено держать. Обед не по-тюремному, с нашего стола. Как государь велит, я приду к тебе.

   – Доложишь государю: вины не ведаю, но правду тебе, без пытки...

Зачем он это крикнул? Сорвался. Ровные шаги затихли.

Против пытки вся стиснутая душа Василия Ивановича возмущалась не только из страха перед животной болью, но из-за бессмысленности её. Он знал, что над огнём признается во всём, чего с него потребуют, а перед казнью на исповеди отопрётся. Пытать его нелепо. С Борисом Годуновым он был готов беседовать. Ещё бы казнь полегче, как матери-княгине Старицкой – от угара.

Не проси лишнего у бога. Он зачтёт все твои злые и благие.

Василий Иванович считал, что зла он принёс людям меньше, чем добра. Многие проклянут его, но государство должно запомнить его заслуги. Объединив посольские и тайные дела, он направлял созданный Малютой сыск не внутрь страны, а за её пределы. Он видел главную опасность не в крамоле, которая исчезнет при умном управлении, а в иностранных тайных службах. Бдительность надо сочетать с установлением мира в своей стране. Четыре года государь, казалось, шёл по этому пути. Четыре года его ближние, приказные, члены Боярской думы старались заглушить противоречия между русскими людьми. Теперь, во тьме подвала, Василий Иванович яснее видел, что это было невозможно: ощутив силу, всякий тянется к чужому. В России не будет мира, пока бояре дети боярские, посадские, крестьяне не остановятся на ограниченных правах, записанных на веки вечные и нерушимых. И чтобы государю были хорошо известны его права – как у английской королевы, не безграничные. Пока же он использует вражду внутри народа к собственной выгоде, не будет благоденствия в стране, а выиграют внешние враги.

Но этого не скажешь ни Годунову, ни государю.

Давно уже не любя государя, Василий Иванович перестал и трепетать перед ним. По-настоящему он теперь боялся только палача. Любовь же, отданная делу и родной стране, дала слабый и недоношенный плод.

Кому бы передать его, чтобы донянчил, выдержал в тёплых отрубях... Некому. Секира государя косит чисто – знакомцев, родичей, доверенных служилых. Бумаги передадут Щелкалову, но государь просмотрит их и многое сожжёт. Он даже летописи правит сам, чтобы покрасоваться перед внуками, не выглядеть злодеем... Жаль. Ничто так не полезно государству, как истина о прошлом.

Страж, принеся свечу, застал Василия Ивановича на коленях перед пустым углом. Плесень живописала на камнях лики святых, героев и злодеев. Кому молился Колычев?

Доставили обед от Годуновых: в горшке ушица, в деревянной миске крутая каша на миндальном молоке, мёд и вино. Петровки, пост, матерь целомудрия... Василий Иванович перекрестился, хотел взять ложку, но стража бес дёрнул за язык:

   – Боярин Дмитрий Иванович жалует тебе со своего стола.

Рука сама схватила горшок с ухой и метнула в угол. Ладонь ожгло. Ничего, к жжению надо привыкать.

Страж онемел. Будь перед ним обыкновенный узник, сейчас позвать помощника, взять этого метателя за ноги и под мышки да с маху посадить раза четыре на ножку перевёрнутой скамьи. С боярами не знаешь, что можно делать, чего нельзя. Вдруг государь его простит?

Страж сдержанно упрекнул:

   – Горшок не виноват, боярин.

Василий Иванович расхохотался и стал есть кашу с запасливой жадностью бывалого узника.

Борис явился вечером. Его сопровождал писец со своей низкой лавкой. На груди – алембик с чернилами, в волосах – отточенные перья. Для Годунова поставили немецкий стул со спинкой. Всё, что делал Борис, выглядело деловито, не напоказ, в духе самого Василия Ивановича. Колычев решил, что перед допросчиком он встанет, если не будет иного выхода. Борис и этого не требовал. Сидели, как за дружеской беседой.

Только вопросы были жутковаты.

Про измену и умышление на жизнь государя – то, с чего начинались все допросы людей в высоком чине. – Умной так твёрдо заявил: «Не умышлял, в том ведают бог и государь», что больше к этому не возвращались. Если подобное признание потребуется, Василием Ивановичем займутся мастера. Пока же Годунов стал выяснять: первое – для чего Василий Умной-Колычев не дал ходу доносам на воеводу князя Воротынского и почему не выявил убийцу посланца Василия Грязного; второе – как он с княгиней Анной Тулуповой ввёл во дворец ворожею Лушку Козлиху; третье – знал ли о приязни между нынешней государыней и Борисом Тулуповым; четвёртое – кто из ближних людей царевича Ивана первым сказал, будто государь желает посадить царевича на удел в Новгороде; пятое – читалась ли на царевичевых беседах некая Хартия, и что в той Хартии говорилось про государя; седьмое – передать на запись все тайные речи княгини Тулуповой и прочих про здоровье государя, и откуда сим речам пошло начало; восьмое – к предыдущему, особо: не беседовал ли Василий Умной об том же с Никитой Романовичем Юрьевым либо с его племянником Протасием?..

Всего вопросов было двадцать три. Они были составлены вразброд, чтобы запутать Василия Ивановича, сбить на ложь и уличить в умолчании. К примеру, если он не расскажет о каком-то разговоре с Тулуповой, его признание сверят с её признаниями, а уж она-то не молчала перед огнём. Скоро Василий Иванович уловил ещё одну особенность вопросов: ему давалась возможность, признав вину по каждой статье, не раскрываться догола. Составленные Годуновым, вопросы исправлялись государем. Каждый из них хотел, чтобы Василий Иванович в чём-то не признался. Дмитрию Ивановичу было невыгодно снова поднимать дело Козлихи, когда он оказался игрушкой Колычева, а государю не хотелось ворошить новгородские воспоминания и подвиги Скуратова. Пытать Василия Ивановича было попросту опасно, он слишком много знал про всех.

И никому, кроме Бориса Годунова, нельзя было доверить тонкую беседу с обречённым руководителем Приказа посольских и тайных дел.

Василий Иванович не догадался только, что двоемыслие его ответов, выгодное Годунову и государю, будет использовано ещё и как доказательство неполного раскаяния. Частичное признание в изменных винах при явной нераскаянности каралось смертью.

У Колычева тоже были вопросы к Годунову. Хотелось знать, что думает молчальник и умница Борис о новгородском деле и опричнине. Возможно, в их взглядах было много общего, только Борис, как запоздало соображал Умной, умеет ждать и действовать тишком, а главное – не доверяет государю! Не позволяет себе расслабиться при нём, не верит искренности слов и даже помыслов.

Василий Иванович сказал:

   – Жаль, ты дяде служишь, а не мне. Большую пользу мог принесть.

Тут проявилась осторожная гордыня Годуновых:

   – Сабуровы и Годуновы от века Колычевым не служили!

   – Не гневайся, я тоже не себе служил.

Борис позвал стража:

   – Писец устал. Дай ему мёду, что я прислал, и сам угостись.

Оставшись наедине с Василием Ивановичем, он заговорил своим звенящим, самую малость нарочитым голосом со слезой:

   – Все мы служим государю. Будь наша воля выше божьей, в нашей стране все жили бы в сытости и мире. За что-то нас господь наказывает то межениной, то взаимной злобой. Не нами начато... Зато дела наши с нами не умирают. А коли умирают, то это горше собственной погибели. Так ли, Василий Иванович, боярин?

   – Так, так.

Василий Иванович насторожился. В дальнем углу словно бы засветилась плесень.

   – Я ничего тебе не обещаю, – продолжал Борис тише. – Не властен. Ты сам загляни в своё сердце. Ведаешь – государство наше пребывает как бы в неистовом отрочестве и более всего нуждается в умном и неторопливом руководстве. Твои труды – тайные дела, лазучество. Хочешь ли ты из гордости унести их с собой в... опалу? Я всё пойму, и щедрость твою, и скупость.

Давая себе время на раздумье, Василий Иванович пошутил:

   – Тебе ли говорить о скупости, Борис? Оттягал старицкую вотчину у тёзки своего.

Перед арестом Бориса Тулупова Годунов местничался с ним, выиграл дело и «за бесчестье» был пожалован тулуповской вотчиной в Старицком уезде. Этим решением государь давал волю сторонникам Годуновых рвать в клочья приспешников Тулуповых.

   – Василий Иванович, мы не в Думе, – тихо возразил Борис, и глаза его ещё заметней увлажнились. —

Что нам друг друга хаять? Вотчина эта не нужна мне. Время придёт, я её пожертвую богомольцам нашим, все их молитвы вам с князем Тулуповым достанутся. Дать тебе клятву?

   – Не надо. Хоть ты и змеиного племени, Борис, а отчего-то верю я тебе.

(Борис не лгал: при новом государе, восемь лет спустя, он отдал в монастырь тулуповскую вотчину на вечное поминание Умного-Колычева и Тулуповых).

Василий Иванович решился. Заговорил о тайном коробе, лежавшем в подклете дома на Арбате; о незаметных людях, внедрённых в татарские и немецкие слободы, и о разносчиках товара, морса, пирогов в Посольской избе и на Литовском подворье; о соглядатаях в стрелецких сотнях пограничных городков; о Штадене и Елисее Бомеле, о выявленных литовских шпегах Кмиты в Москве и Новгороде. Борис записывал, но в главном полагался на свою цепкую память шахматиста. Когда Василий Иванович дошёл до ближних своих помощников, Борис вздохнул:

   – Сам ведаешь, как государь не любит оставлять злопамятных слуг.

Колычев примиренно помолчал.

   – Борис! Люди мои в Литве затеяли игру. Я в государево избрание на королевство не верю больше, и он не верит, оттого я, видно, и сижу здесь: это ведь наша со Щелкаловым затея. Нас ждёт война, а не Уния с Литвой. Коли так, нет цены тому, что сделал мой человек в посольстве Ельчанинова. Он воротится, его придушат в пытошном подвале, и всё прахом. Спаси его.

Борис не мог давать неисполнимых обещаний. Умной был обречён. Лгать человеку со смертным знаком на лице было опасно. Обманутые мёртвые, случается, достают живых.

   – Коли смогу, то сделаю.

   – Вот тебе перстень. Минет ненастье, понадобится тебе верный слуга. Твой человек пусть найдёт Неупокоя и этот перстень на его пальце эдак вот повернёт. А коли не боишься, дай бумаги, я напишу ему. Он умный, он поймёт, чего другие не поймут. Ещё у меня просьбишка к государю, коли уж он не хочет видеть меня.

   – Об чём?

   – О лёгкой смерти. Не на Поганой луже.

Втайне Василий Иванович мечтал о заточении в Кирилло-Белозерский монастырь, где умерли в опале его отец и брат.

– То в государевых руках. Я передам.

Борис поднялся. Василий Иванович поклонился ему большим поклоном, как благодарный челобитчик. Годунов унёс из камеры богатый поминок. А серебро и золото осталось у Умного – крест да угорский золотой. Может быть, он и впрямь блеснёт на его выступивших рёбрах – ярче топора.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю