412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Иванов » Черные люди » Текст книги (страница 33)
Черные люди
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:53

Текст книги "Черные люди"


Автор книги: Всеволод Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)

Перед царевым Верхом сани у Колымажного крыльца остановил стрелецкий караул, боярин в русской шубе с черно-бурым оплечь ожерельем вылез первым, за ним протопоп, и встречные стряпчие, жильцы, дворянские дети, служки, девки, ярыжки останавливались и кланялись им в пояс, пялили на них глаза.

– Ин боярин да протопоп к царю идут…

У протопопа от венецианской той афродитовой резьбы кружило в голове, на дне души горело золотое зарево, но на Иване Великом ударили колокола, гремели торжественно и широко. Протопоп высоко нес теперь свою лисью шапку, шагая, посылал посох далеко вперед, обносил его справа наотмашь и снова бросал вперед. Шествуя, забывал протопоп об Даурии, об тяжелой нарте на кожаной лямке, о бешеных воеводских глазах, он уже подымался по красным сукнам на крыльцо, сняв шапку, входил в сени, потом в Переднюю палату, маячил перед ним путеводной звездой черный с серебром затылок Ртищева с восковой лысинкой, бойко стучали серебряные подковки боярских сапожков; шли толпой бояр, дьяков, те тянулись один из-за другого, через плечи, через меховые оплечья шуб, слышно было:

– Протопоп! Протопоп здесь Юрьевецкий. Вернулся!

И уста умолкали, головы покачивались многозначительно.

Протопоп с молодым любопытством искал в меховой, парчовой, бархатной толпе знакомых лиц – не видать что-то было таких, не досчитывался он многих. Явились другие, помоложе. Не стало из ближних бояр обоих Морозовых, убит был на войне Шереметьев, не стало толстого да хитрого Лукьяна Степаныча Стрешнева, не видать могутного чернявого князя Ряполовского Василья Степаныча, не видать тонколикого князя Голицына Ивана Андреевича, нет и ласкового Никиты Иваныча Романова.

Только одного из старых бояр и подозрел в боярской толпе протопоп – Трубецкого князя Алексея Никитыча, боярина и воеводу, опознал его враз. Тот высох и почернел еще больше, стал как есть мурин, чернобровый, горбоносый, стоит, сложив руки на аксамитовый живот, вертит пальцами, усмехается.

«Ну, – думает, – ежели такого огнепального в патриархи царь пожалует, так хрен этот не слаще Никона будет. Хлопот не оберешься!»

Но, поклонившись Ртищеву, Трубецкой приветствовал и протопопа, спросил, на случай, о здоровье.

Стольник Кашкадамов в широкой однорядке с золоченой кистью у ворота, в золотом по кафтану поясе, с поклоном подбежав, распахнул другую дверь.

Как шагнул за боярином протопоп в царскую комнату, тихим жаром так его и обдало: все они тут сиживали, дружки миленькие, на этих лавках под персидскими коврами, дружки евонные – Степан-протопоп, голуба душа, Иван свет тихий Неронов, Павел, Коломенский епископ умученный, Данило из Костромы, Лазарь из Романова. Сердцами они горели о вере да о земле. И все, все как есть осталось, все как было, – и узкие окна со столбцами солнца, и книги, и лампада, и иконы, а вот хороших людей нет. Все извелись.

Горевать некогда было – из-за стола вылазил сам государь, шел встречу.

Другой стал и царь! Другой! Толстухонек, осел на короткие ножки, тяжко крест с жемчугами да с лалами лежит далеко впереди на животе, выпирающем из-под золотного кафтана, лицо опухло, желтым щеки сквозят в посеребренной бороде, усы свисли на рот, глаза утонули в опухших веках, под ними мешки, а нижняя губа выпирает надменно. Смотрит он, царь, несветло.

Из-за стола царь вывел за собой тоненького мальчика в голубой рубашечке, в зеленых с серебром сапожках.

– Благослови, отче честный! – сказал царь, нагнул голову, пахнувшую розовым маслом, сложил руки ковшичком, принял благословенье, подтолкнул вперед мальчика – у того глазки на бледном личике испуганно поднялись на протопопа.

– Царевич, прими и ты благословенье!

Скалой над Енисеем стоял могутный протопоп, высоко подняв руки, благословил царевича. Тот испугался, отскочил к Ртищеву, прижался к нему. Царь смотрел с улыбкой:

– Ребенок!

Одиннадцать, что ли, лет прошло, как не видал царь своего верного богомольца. И, вспоминая прошлое, поднялась милостиво холеная царская рука с цветными перстнями на безымянном и на мизинце. Протопоп же, склонившись, принял и поцеловал жалованную ручку.

– Поздорову ль, протопоп, живешь? – спрашивал царь. – Вот опять господь привел свидеться.

Завороженно глядел протопоп на тучного золотого человечка на слабых ногах – будто тот светился ослепительным, Фаворским светом, властью и силой.

В долгие годы изгнания, плавая по бесконечным рекам, среди темных лесов, ночуя у дымных костров, сражаясь в притын и с бесами, и с людьми, как жадно думал битый, униженный, оскорбленный, но несгибаемый поп о царе, как бешено хотел видеть в нем живое воплощенье заветных своих дум о том, чего нигде николи не бывало, – о том, чтобы солнцем на всю вселенную сияло воплощенное в одном человеке добро. Сделает ли это царь? Соберет ли он в единый великий восторг всю мощь народную, что волнами бьется, хлещет на всей бесконечной земле от края до края? Бесконечны труды простых людей, велики их страды, которыми они воплощают в строительство государства свои сияющие думы о вечной правде. Так пойдет ли он, царь, впереди народа своего на великий подвиг трудов, забот, подвиг еще больший, чем несет народ? На страданья, на муки, на саму смерть, ежели будет нужно?

– Садись, протопоп, – сказал царь и, придерживаясь за стол, пошел к орленому креслу. – Ноги вот болят у меня, помолись, может, полегчает? Царевич, сядь сюда на скамеечку… В ратном деле ногами ослаб я, все на коне да на коне.

– Велики труды твои, государь, да велики твои победы!

– Ага! – улыбнулся Алексей Михайлович. – Великую титлу нашу Еуропа вся признала: мы ныне царь и Малой и Белой Русии. Королем польским, кесарем венским, королями француженским да аглицким признаны… Может, и папа римский признает. А как же! Ты где стал-то?

– У Тверских ворот, государь.

– Ты бы поближе. Поговорить надо, коли прилучится… Федор Михайлыч, поставь-ка протопопа в Кремле, на подворье. Да вели – выдали б ему нашего жалованья десять рублев. А хочешь, тебя в Новодевичий монастырь попом поставим?

Дождь милости лился на растроганного простого человека. Ин хотели, должно быть, эти золотые люди искупить перед протопопом все свои неправды, все его великие обиды…

– Ну, говори, протопоп, сказывай, что видел, как народ живет? – выговорил наконец государь.

Протопоп смотрел и смотрел на опухшее, хмурое лицо, – все плыло, сливалось туманом перед ним, были одни карие, Острые, изучающие, холодные, усталые глаза…

«Исповедаться, а кому? – вдруг мелькнуло в Протопоповой голове. – Богу ли? Человеку ли? Взять вот да раскрыть, распахнуть перед ним всю правду, размахнуть ее, как молнии в последний день, чтобы видна была великая любовь, наполняющая сердце…»

– Государь… – начал было горячо протопоп.

Размахнулась дверь, в царскую комнату быстро вошел боярин Хитрово, лик розов, глаза веселые, волком глянул на Ртищева, на протопопа, отбил ловко поклон царю.

– Государь! – сказал сдобным голосом Хитрово. – Гречин Иван Юрьев прибыл. Диадиму твою привез…

– Ту саму, Богдан Матвеич?

– Ту саму, государь. Против диадимы царя Констянтина греческого. Как есть она!

– Да где ж она, та моя диадима?

– В Передней палате. Ждет гречин тебя, государь.

– Иди показывай. Царевич, беги!

Царь начал шевелиться, чтобы вылезти опять из-за стола, а боярин Хитрово так ринулся вперед в дверь, что длинные рукава его шубы змиями летели позади.

Царь, забыв уж про протопопа, осторожно спускал ноги с сафьянной скамейки, с которой соскочил царевич, потом медленно стал сползать с кресла, озабоченно обратив к Ртищеву довольный взор:

– Ты, Михайлыч, тово! Платить придется! Как там с Соболиной казной?

У царя даже щеки порозовели.

– Хватит ли? Боле двадцати тысяч, а?

– Хватит, государь! – с поклоном отвечал Ртищев. – Ну, с таможни возьмем… с Новгородской четверти!

– Так, так! А эдак, без диадимы, – говорил царь, – быть нам никак невозможно… Ежели Афанасий-то Лаврентьич[160]160
  Ордын-Нащокин.


[Закрыть]
нам польский престол доспеет, как тогда без ее, без диадимы-то? А тут она уж и готова, диадима великого Констянтина-царя. А? Ха-ха!

Царь постоял, двое стряпчих одернули на нем кафтан, подали посох, он было двинулся к выходу.

Тут вспомнил про Аввакума:

– Да, ты-то, протопоп… Сейчас-то мне неколи, а случится поговорить – я тебя кликну… Кликну… Ты где стоишь-то?

– У Тверских ворот, у…

Но царь не слушал.

– Ты того, протопоп, живи на подворье монастырском. В Кремле… Я кликну, кликну… Михайлыч, дай ему, протопопу, в шапку десять рублев… Прими, Христа ради!

Царь двинулся в Переднюю палату, сбоку к нему подскочили два стольника, два стряпчих, позади Ртищев, сзади двинулся по знаку Федора-боярина и протопоп…

Передняя палата примолкла, бояре, толкая друг друга, стояли вокруг небольшого поставца, крытого алым бархатом. Тут же стоял художник – высокий сутулый гречин с огромными черными глазами, с длинной узкой бородкой, в белом кафтане, тонконогий, в узких, шилоносых бархатных башмаках. Цветная отара бояр, примолкнув, бескостно блеснула выгнутыми спинами в низком поклоне, потом медленно стала выпрямляться, уставившись на лежащую на поставце золотую шапку.

Диадима сияла тончайшей сплошной сканью, золото, разбитое, плющеное, тянутое, спутанное в бесконечные узоры, сияло, блестело, переливалось всеми своими извивами, впадинами, гранями, листиками, выпуклостями, зернами, бесконечно множа, разбрасывая вокруг солнечный свет, превращая ровное сиянье дивного металла в пылающий недвижно костер. Это было само солнце, живое, могучее, завороженное неподвижно чудесной силой искусства и все же бурно изливающее потоки живого огня, солнечного оживляющего света.

И в этом клубе золотого света крупными искрами горели синие, зеленые, красные, алые самоцветы, тонущие в золотом блеске, но не теряющие, а усиливающие в нем цветные свои чистейшие души, залог бесконечной многоцветности солнечного мира, подобного роскошному хвосту павлина, возникающего из одного солнечного яйца. Великолепный изумруд глубокого цвета виноградного листа, всаженный в гнездо розово-переливчатых жемчугов, венчал сверху, правил всей этой многоцветной, сияющей живой роскошью, восходящей, словно солнце из тучи, из опушки почти черного, сверкающего нежной остью якутского соболя.

Старый художник Иван Юрьев переступил худыми ногами, кашлянул, поднял руку, сказал торжественно:

– Царская коруна! На целый свет кесарь!

Искусство греческого мастера творило чудо: казалось, стоило только надеть эту шапку-солнце на голову – и весь мир рухнет на колени, преклонится, лягут во прах и покинутая Вильна, и невзятая Варшава, и недоступный, гордый Краков, и твердокаменная Рига, да все земли Еуропы, и сам Царьград, и Иерусалим.

Обняв плечики надежи-сынка, стоял перед новым чудом царь. Им обоим, отцу и сыну, придется носить эту шапку, властвовать над всем миром.

– Ай, хороша! – выговорил царь наконец. – Дай-ка примерю, каково будет! Зеркало-то дайте, стряпчие…

Метнулись стряпчие, стольники, по расписанным сводам палаты сверкнул зайчик от весеннего солнца, принесенное зеркало поставили на поставец, и царь, вздев на себя новый великий убор, любовался собой в чистый венецианский хрусталь. А на него смотрела подобострастная толпа – меховая, волосатая, в золотных да бархатных шубах, гул льстивых одобрений носился по палате:

– Пристала! Ну как влитая!

Царь поворачивался перед зеркалом и так и эдак. Он был пьян от роскошного зрелища, упоен лестью, захвачен виденьями будущего. Все сейчас казалось таким легким и исполнимым. Да еще недавно довели до царя дьяки Тайного приказа из Польши, что сказывал там на сейме король Ян-Казимир, что московский царь вот-вот ворвется в республику Польскую, заберет у Польши все области с русским населением, великим княжеством Литовским. Разделена будет Польша – Великая Польша и Пруссия станут достоянием Бранденбургского дома, а Австрия заберет Краков с его землями…

Радость жгла душу царя, не давала дышать. Он снял с себя золотую шапку и надел ее на царевича. Маленькое бледное личико скрылось в ней, тонкая шейка мотнулась жалостно. А бояре кивали, умиленно моргали глазами:

– Ай, хорошо! Бог видит, хорошо!

Уйти бы протопопу домой, к Тверским воротам. В Сибирь. В Енисейск… А как уйдешь, когда со всех сторон несется: «Поздорову ли, протопоп? Давно ли здесь, протопоп? Где обедни поешь, протопоп?» Как уйдешь, когда в карман суют серебро? Как уйдешь, когда у Фомича ждет тяжелая киса? Как уйдешь, даже коли оттирают тебя от царя все больше и больше боярские бороды да шубы да государственные дела? Как поймешь, что никому тут не нужны твое горячее сердце да истинная правда? Ей, никому…

Глава пятая. Боярыня Морозова

Ежели кто ныне на Москве скажет, что-де земля, как старикам известно, стоит на трех китах беломорских, под теми китами море страшное, а под морем бездна, а под бездной не ищи ничего, – над тем, пожалуй, и смеяться учнут.

Теперь в боярских многих хоромах – и у Морозова, и у Ртищева, и у Голицына – потолки да стены царскими изографами исписаны, и писано на них Солнце – как есть лик человеческий с пламенами косматыми. А кругом солнца того планиды кружат, судьбы человеческие вершат, и планиды те суть известны: Ермис, Афродит, Зевс, Крон, Екат – сиречь Луна. И те планиды не стоят на китах, а вокруг Солнца летают, и с ними – Земля. По звездам окаянные иноземные звездословы мнятся угадывать человеческие судьбы да счастье, и зрелище оно солнечное страшно гораздо.

То зрелище Солнца да планет боярам московским способно: оно от земель их отрывает. На земле их пусть смерды-мужики черные работают, а бояре, подобно тем планидам, кружат важным хороводом вокруг Алексея-царя-солнца, вьются вокруг него целой тучей, непробивным роем золотой мухоты, жужжат один про другого, звенят один на другого, плывут в царском блеске, в ласковом тепле, а о земле печаловаться и забыли. Великие люди!

Кто же был ближе всех к царю-солнцу, к пухлому Алексею Михайловичу, как не первый боярин Борис Иванович Морозов – первейшая планида летящая, царев дядька былой, царев советник, царев свояк, богатый безмерно, ведя великий иноземный торг поташом да хлебом с великой прибылью!

Велик и Илья Данилыч Милославский: тот обоим своим зятьям – и Морозову и царю – одинаково тесть-батюшка.

И боярин Стрешнев Родион, разве немного помене. Мать царица-то царица, Евдокия Лукьяновна, Стрешнева рожденная.

Или взять Ртищева. Царев верный дружок, ближний советник, царский наперсник и богомолец, жалованный окольничий, он тоже от царя не оторвется, кружит планидой, жужжит на новоявленных любимцев бояр – на Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина да на молодого, да из ранних Матвеева Артамона Сергеевича – поповского сына. Худородные они, а все лезут поближе к царскому свету, других, того гляди, сшибут.

А еще кто? Бояре Соковнины – те родичами Милославским доводятся. Сам-то Соковнин Прокопий Федорыч много сил на царской службе положил, в воеводах ходючи в Сибири. Две дочери-красавицы у него, Федосья да Авдотья, замуж выданы умно. Федосья за Морозовым Глебом, ближним боярином, братаном Бориса Иваныча, что в воеводах сидел, кормился в Новгороде Великом да в Казани, еще у Михаила-царя стольником был на свадьбе, да и у царя Алексея на свадьбе оберегал медовый сон молодых. Авдотья Соковнина выдана тоже богато: она за князем Урусовым, Петром Степановичем, царским кравчим, при выходах царских носителем скипетра. А Соковнины в родстве да в свойстве с Волконскими, Хованскими, Хитрово, – почитай, с пол-Москвой.

Звенит та золотая мухота, вьется чиновный, знатный, богатый, сильный да гордый люд вокруг царя, только его одного и видит. А у этих больших людей у каждого свой двор, хоромы, церкви, поместья, дачи, челядь, холопы, крепостные – вокруг каждого своя мухота помельче или погуще, а у тех свои родичи, своя челядь, а там опять мухи. Сверкающим вихрем под синее небо над Москвой восходит ураганом жестокий смерч из бояр, чиновных людей, воевод, начальных и приказных людей, из чернецов – архиереев да монахов, из тех, кто кормится, да не работает, такая уж им планида.

А черные люди не летают – они крепко креплены к земле, к полям.

Жива она, святая земля, близка она – тут вот, неколебимая, под ногами, стой крепко на ней, пади на нее, обойми ее, услышь ее могучее дыханье, возблагодари, ласкай ее твоим трудом, ее, мать сырую землю.

А вот же открывается, отлетает от матушки черной земли звенящая мухота, прельщенная блеском Еуроп, хватается там не за просвещенье, а за оружье да за роскошь, хочет не землю свою возвеличить, не обихаживать ее по-сыновьи, чтоб человечьи сердца на ней умягчать, а хочет над простецами превозноситься, хочет жить чванно, во всю свою волю да власть, да не в избах, а в каменных хоромах и палатах не хуже божьих соборов, как в Еуропах, хочет народ пугать, своей силой гнуть к земле, не давать ему своей правды искать, хочет забрать у него его силу, чтобы себе другие народы воевать, под себя подминать… Что ж будет делать, как будет жить в Москве, среди золотой мухоты, простая мужицкая душа протопопа?

Когда-то стояло в Кремле татарское подворье послов царя ордынского. Снесли подворье – стал тут Чудов монастырь. Рядом Борис Иваныч Морозов воздвиг себе богатые палаты.

Да преставился боярин Борис Иваныч, лег в склеп в Чудовом, осталась после него молодая вдова Анна Ильинишна Морозова, что, слышно на Москве, любит сильно талантов – иноземных офицеров.

И другой брат, боярин Глеб Иваныч, преставился близко с братом, и осталась его молодая вдова Морозова Федосья Прокопьевна, что живет двором-усадьбой в Белом городе, у церкви Егория-на-Холме, в тридцать лет одна на целом свете, сама себе голова.

Богата Федосья, хоть и по-старинному выглядит ее усадьба! Стоят за высоким тыном не палаты, а рубленые хоромы, изба с избой составленные вместе, в два жилья на подклетях.

Кругом избы надворные, дальше – сад тенистый, густой да огород.

У боярыни Морозовой богатые поместья да вотчины во многих уездах – в Московском, в Дмитровском, Углицком, Вятском, Ярославском, Костромском, Галицком, Алатырском, Арзамасском да и в других еще. Восемь тысяч крестьян живут в тех морозовских поместьях, работают на боярыню – пашут, косят, жнут, молотят хлеб, жгут поташ, за рубеж его везут, кирпич обжигают, кожи выделывают, сало топят, вино курят. В московском дворе Морозовой настроено всего – поварни, погреба, бани, избы для челяди. Стоят там две избы – счетная да писцова, где, счет ведя хозяйству, на сливовых косточках отщелкивают подьячие, хорошо грамотные, на жалованье, пишут приказы приказчикам ставленым да старостам выборным по поместьям, по вотчинам, по дачам, по усадьбам да селам. И ведает в Москве всеми делами Андрей Федорыч да его жена Любава Анисимовна. Андрей Федорыч мужик истовый, постный, длинноносый, стрижен под горшок, глаза из-под волос шильями, докладывает боярыне ежедень по двору, подносит челобитья от ее мужиков и баб. И боярыня Федосья хозяйка заботливая, много трудов кладет, чтобы работали мужики исправно – «иных любовью, иных жезлом наказуя».

На морозовском том боярском дворе в Москве одной дворни живет до трехсот человек, из крестьян – известно, дворовые – дюжих, молодых, красивых, что гулять охочи, а пашне не прилежат. Так еще заведено было при покойнике Глебе Иваныче.

Февральской ранью снег на московских дворах да избах отдавал еще желтизной от невысокого солнца, загремели, распахнулись ворота на морозовском дворе, посыпалась на улицу челядь, замахала шапками, отворачивая крестцовых извощиков, закричала на прохожих: «Берегись!». Из ворот в двенадцать серых в яблоках раскормленных бахматов гусем выехала каптана красного– сафьяна, с золочеными гвоздями; вершные вертят кнутами, орут: «Пади!»; выездные заскочили на запятки, с боков бегут скороходы, и каптана, громыхая на ухабах да промоинах, понеслась вниз по Рождественке, к Кремлю.

Перед караулом на площадке за Успенским собором каптана стала, девки под локотки вывели боярыню, – та быстро шла к Колымажному крыльцу, выбирая, как бы не замочить бархатных сапог в золотых да голубых снежных лужах. Падал унылый, постный звон, вылетали голуби, шумел народ во всю Ивановскую, скакали верховые от дворца ко дворцу, на Москва-реке шел грибной торг.

Великий пост!

Боярыня шла высокая, в смирной шубе черного бархата, в каптуре, оброшенном черным платом. Лицо бледно, под высокими бровями глаза уперты в лужи, изредка зорко глянут туда-сюда, на полных губах легкая улыбка от весны. За боярыней черной стайкой девки-прислужницы. С Колымажного крыльца прошла Федосья Прокопьевна в сени, шла уверенно длинными переходами, то вспыхивая под солнцем из узкого окна, то уходя в тень, – шла прямо к царице.

Царица Марья больше лежит в пуховой своей постели – нагуливает тело: не любят мужья на Москве худущих жен, а царь-то и подавно. А теперь вылезла из мягкого пуховика, села в креслах, царевна Федосья у нее, у белой груди, смеется беззубым ротиком: «Агу!» Лицо Марьи Ильинишны густо набелено, нарумянено, брови сурмлены, а все видать– бледна царица: и то – рожать каждый год ребят не шутка.

Сегодня у царицы приезжий день, боярыни входят одна за другой, кланяются низко царице, идут к ее пухлой, в перстни кованной ручке, рассаживаются на крытых персидскими коврами лавках, широко разбрасывая кругом парчовые полы собольих, куньих, черно-бурых шуб.

Сидят боярыни, что галки на крестах, по лавкам Много их.

Царица весела, говорит да говорит: масленица-де прошла шумно, весело, с блинами, с катаньем с гор на санках, с кулачными боями на Москва-реке – рукавицы за пояс, шапку в зубы – да еще с медвежьими боями.

– На старом царь-Борисовом дворе держит царь Алексей медведей спускных, бурых, черных – огромадные! – рассказывала царица, всплескивала руками, и дурка Анфиска в пестром наряде кувыркалась по коврам, гремя бычьим пузырем с горохом, представляя медведей. – Башка у одного толстая, глаза злые, здоровый, ревет, а он-то, псарь конный царев Кондрашка Меркулов, еще здоровее медведя, ей-богу! Плечища – во, маховая сажень, ручищи– во! Покрепче медведя!

– Мужик-то завсегда зверя нам, бабам, любопытнее! – вымолвила вдруг Пушкина, ладошкой вытирая рот ямочкой.

– Ой, правда! – зычно захохотала боярыня Лыкова. – С рогатиной, поди, мужик-от, ха-ха-ха! Не то што медвежья, да и наша сестра не устоит!

– Ха-ха-ха! – смеялись боярыни. – Хи-хи-хи! Хе-хе-хе! – смеялись мамушки да нянюшки. Известно, Лыкова скажет – что иглой пришьет.

– А не всегда-то мужики смелы, боярыни! – говорила, отдышавшись после смеха, царица. – Есть бабы посмелее. Вот я вам сейчас челобитье покажу. Анюта, слазь-ка в большой головашник у окна на лавке, достань грамотку да почитай. Уж больно смешно!

Звонко читала девка Анютка:

– «Бьет человек царице Марье Ильинишне сын боярский Никифор Скарятин на женку свою, на Пелагею. Кусала она, Пелагея, тело мое на плечах зубами, и щипала меня нещадно, и бороду мне драла. И я, холоп твой, бил челом великому государю и подал ту челобитную Василью Михайловичу Еропкину. И против той челобитной дьяком Иваном Взимковым поругательств моей жены и зубного ядения на теле моем досматривания по указу не учинено. А в сем году жена моя меня, холопа твоего, хотела топором срубить, и я, от ее такового сеченья руками укрываясь, со двора чуть живой сбежал и бил челом на то Федору Прокопьевичу Соковнину; прошу меня с женой моей Пелагеей развести. Царица-государыня, смилуйся, помилуй!»

Слушая челобитье, боярыни пересмеивались, однако невеселы были их смешки: немало сами они, жены, матери, сестры, натерпелись от своих мужиков. Всю жизнь свою оставались они теремными затворницами, рабынями мужей, безмолвными сообщницами того, что творили над черным людом их «сильные люди» – грубые, чванные, спесивые, сварящиеся между собою из-за мест, коварные, жестокие, грабившие народ в кормленьях своих на воеводствах да службах. И, посмеиваясь, думали некоторые жены злорадно: «Ой, и сильна Палага Скарятина! Моего вот эдак-то бы пугнуть!»

Ночами, лежа на супружеских своих ложах бок о бок с мужьями, подчас дрожа от страха и жалости, слушали они мужнины хмельные похвальбы про их жестокую цареву службу, рассказы о правежах, казнях, пытках, кнутах, дыбах, про цепи и монастырские да земляные тюрьмы только за то, что люди смели говорить правду.

Проходила ночь, уносила с собой эти кошмары, на день жены оставались одни со своими думами.

Днем боярыни видели своих мужей разве что по большим праздникам: приказы «сидели о делах» с семи утра и до десяти вечера по-нашему, много времени брал каждый день царев Верх. А в праздник жены видели мужей издали в церквах, с хор либо с женской половины, – важных при царских выходах, бородатых, золоченых кукол в аршинных шапках. Видали когда они мужей из тайных окошек, из-за кисей на пирах, где звенели серебряные, золотые чары, бушевали пьяные голоса, где нельзя было услышать доброго слова – ничего, кроме похабных сказок, сладострастных повестей о гнусных делах. И кто сквернословил больше всех, тот был душою пира.

Ну и посмеиваются боярыни своим нерадостным смехом, – сердце у них на мужей, а сделать не могут ничего, боятся, дрожат перед мужьями.

Боярыня Морозова вошла, почитай, после всех в царицыну палату в вдовьем смирном сарафане с серебряными пуговицами, голова под черным платом, помолилась, отдала царице уставной поклон, подошла, поцеловала ручку.

– Свет-невестушка, – поднялась, припала царица к плечу Морозовой, а сама сует царевну Фенюшку в руки мамке. – Радость какая, – тебе берегла первой. Вчерась приходил ко мне Ртищев-боярин, обещал, что приведет сегодня нам дорогого гостя…

Морозова шатнулась назад:

– Кого, государыня?

– Аввакума-протопопа! Вернул его государь из Сибири-то! Умолила царя! В Москве он! Слыхали, чать, боярыни?

– Слыхали, слыхали! – гомонили боярыни.

Слыхала и Морозова, известное дело, как не слыхать про ссыльного великого протопопа? Давно ли вот принес портной мастер Болотов Порфирий на морозовский двор посланье к верным из Тобольска, читала его сама боярыня со чады и домочадцы, допоздна, до первых петухов, сидели.

– Государыня матушка! – вихрем вырвалась сенная девушка в синем сарафане, ленты вьются, мониста звенят в поклоне. – Боярин Ртищев просится!

– Один?

– Нету! Поп, что ль, с ним!

– А-ах! – вырвалось у боярынь.

Наспех царица стала поправлять повойник.

– Пускай его, Ксюша!

И Ртищев входил уже в палату, на лице умильная улыбка, шапка наотлет в левой руке, шуба в переливах синяя. За ним ступал протопоп в простой коричневой однорядке, как есть великан, брадат, волосат, седат, а взором добер.

Высоко подняв руку, протопоп благословил вставшую перед ним царицу Марью, низко потом поклонился ей сам.

Нет, не забыли протопопа на Москве, покамест протопоп скитался в лесных пустынях. Не пропала, а выросла его сила, а кто и позабыл, так вспомнил. Воевода Пашков Афанасий Филиппович намедни сам пожаловал в Протопопову келью, пал на землю, просил простить обиды, бил челом, и простил его протопоп, велел ему постричься в монахи – вот как жаловал протопопа царь! Да и живое слово Аввакума катилось по всей Земле, души скручивались берестой, загорались жарко от его речей и посланий. Даже в отсутствии своем побеждал протопоп! Да и врага его жестокого в Москве не было – Никона в Москву царь не пускал.

Стало быть, не одиноким входил к царице протопоп Аввакум, как вошел он к Ртищеву, к царю! За ним волновалось, гремело грозно прибоем могучее море народа. Что ж, не стал его тогда слушать царь, хитрые царедворцы отвели царю глаза, бросился царь мотыльком на золотой блеск диадимы – тешить себя, щекотать душу.

А тут его, протопопа, ждали женские души, нежные, тоскующие по горячему мужскому сердцу, взыскующие чуда, – да не в небесной, а уж в этой, в земной юдоли.

Боярин Ртищев докладывал что-то царице шепотком, протопоп благословлял царевен да боярынь, перед ним вспыхивали разные женские глаза – не то что воеводские свинцовые гляделки. Женские глаза глядели с доверием, с бесконечным восторгом, с обожаньем – серые, бархатные, черные, маслянистые, с поволокой, глаза голубее неба, глаза, гаснущие в складках потухших век, глаза молодые, полные тихой неги!

И увидал протопоп тут одни такие женские глаза, от которых задохнулось, остановилось сердце, утонул в них протопоп, – глаза бездонные, словно серебряное озеро Китежское, всклянь налитое тихим жаром…

Вольно сидел протопоп у царицы на ковровой лавке, почитай, до полуден, – все рассказывал горькую, победную свою жизнь.

– Эдак-то, государыня, неделями тянулись мы в дощанике по лесным рекам, – говорил он, и со всех сторон сияли внимательные глаза. – А и люди живут в тех лесах! Ни прясть, ни ткать не знают, холстов нет, ходют все в шкурах звериных либо в кожах выделанных, а то видывал я и в рыбьей коже.

– В рыбьей? – всплеснула руками царица. – Вот бедные!

– Ей-ей! В рыбьей коже, – подтвердил протопоп. – Как звери живут. Сыроядцы. Хлеба не знают. Рыбу сырьем, мяса сырыми едят…

Губы поджимались, покачивались головы. Нет, видно, в Москве-то куда легче житье, чем в Сибири…

– Байкал-море переплывали мы в нешироком месте – верст восемьдесят, не боле, – рассказывал протопоп. – Переплыли ладно, а у берега буря встала великая, гроза. Мы гребем греблями, а нас на скалы мечет, ветер воет, а скалы-то! – И протопоп тянул высоко свою руку.

Сердце сжималось у теремных затворниц – смерть грозила этому могучему человеку…

– Утесы стоят каменные и ох высоки… Двадцать тыщ верст волоклись по земле, а таких не видывали…

Такие скалы и пропасти, известно, в черном аду, – читали о том боярыни в Минеях, а он сам их видывал! И руки холодели, сердца бились, а чудеса небывалые расцветали все краше, манили к себе, разбивали душные терема.

– Посмотришь наверх – шапка валится, голову кружит… А по горам тем все стоят будто и ворота, и столбы высокие, и как есть терема, и хоромы, и ограды каменные – и все богом сделано. Без руки человеческой. Диво! – рассказывал протопоп.

– А какие ж в той земли боги-то? – взволнованно прошелестел женский голос.

– Хе-хе! – взялся за бороду протопоп. – Думала уж ты, верно, бабочка, там и боги, как горы каменные, страшны? А? Нет! Един наш бог, велик бог, творяй чудеса по всей земле. Наш бог – Христос. И все там, у гор тех, как и у нас, все на потребу – и лук, да поболе, чем в Романове-городе, сла-адкий, сла-адкий, и чеснок, и конопля, богом росленная, и травы красные, и цветы благовонные гораздо, – всего много, всего бесчетно, все богато у бога-то…

Отведать бы им, этим женщинам в тяжелых шубах, такого приволья, такой свободы, учуять бы такую свежесть жизни им, обреченным по гроб затворницам своих теремов, рабыням своих жестоких мужей… И они смутно томились, стонали про себя, вот как волнуются, кличут бессильно домашние гуси, из облаков заслышав звонкие трубы летящих вдаль вольных своих братьев.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю