Текст книги "Черные люди"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 42 страниц)
Глава четвертая. Возвращенье
Два парных возка подъехали с Ярославской дороги к Москве, проехали башенные ворота Земляного города. В сыроватых февральских сумерках снега сини, небо сиренево; почерневшие тыны бежали назад, в них проносились высокие ворота с голубцами; за тынами мелькали избы под снежными шапками, то приземистые, как грибы, то в два жилья, с прирубами, с крыльцами; в сугробах змеились глубокие тропы; по высоко поднятой снегом улице безмолвными тенями ходко шел народ; на углу, у Троицы в Сапожках, мелькнул алый огонек в фонаре перед иконой, ударили к вечерне.
Ехавший в первых санях протопоп Аввакум перекрестился и, высунув бороду из отчаянно колотившегося по ухабам возка, смотрел жадно на Москву. Бог один знал, что ждало его здесь, а как казалось все мило здесь, как радостно! И лучина, мерцающая переливно уже кое-где в окошке, и девушка в шубейке внакидку, шатко несущая на выгнутом коромысле деревянные ведра с кружками на плещущей воде, и бешено скачущие в рогожных драных своих санках извощики, с криками: «Пади, пади!», и решеточные сторожа, спозаранку налаживавшие свои решетки над конопляными фонарями на углах улиц, чтоб перекрывать все движение на ночь, и лавки, с грохотом и стуком запираемые торговыми людьми, чтобы после трудового дня отправляться домой ужинать, и пара земских ярыжек, волокущая на веревке в Земский приказ пойманного бранящегося мужика, – все согрето было теплым дыханием одного лишь слова:
– Дома!
Федор-юродивый, которого протопоп вез с собой из Вологды, испуганно зарылся в сено и только жалобно охал, изредка побрякивая своими веригами да десятифунтовым железным крестом, что висел у него на шее.
– Вавилон! – бормотал он, отплевываясь на все стороны. – Спаси и сохрани…
Из вторых саней; поспешавших сзади, – там ехала протопопица с ребятами, – доносились восклицания, смех: видно, Москва волновала и их.
Один привычный ямщик оставался невозмутимым; сидя бочком на облучке, крутя кнутом, он уверенно свернул вправо, повез, поехал косыми улочками, выехал к Сретенским воротам, осторожно спустился по съезду вдоль Белого города у Петровского монастыря, переехал Дмитровскую дорогу, и у церкви св. Дмитрия Солунского, что у Тверских ворот, протопоп вдруг узнал двор, закричал:
– Стой, брат, стой! Эвон к тому двору… Ну, брат Герасим, принимай гостей! Поди, и не чаял, горюн!
– Тпрру!
Ямщик скользнул бочком со своего сиденья и, тыча кнутом в снег, пошел к воротам двора. После стука, криков, переговоров ворота открылись на скрипучих вереях, сперва выскочил пес рыжий Балуй, за ним поп Герасим в волчьей шубе, брошенной на рубаху, вытягивая валенки из сугробов, подошел к возку, вглядываясь, кто приехал.
– Ну, брат Герасим, принимай гостей! – повторил довольным голосом Аввакум Петрович. – Так-то, браток! Ага!
Поп Герасим так всплеснул руками, что шуба скользнула с его плеч, он подхватил ее под полы, подбросил плечами и топтался у возка растерянно:
– Братец! Протопоп!.. Благослови, брате!
– Ага! Протопоп! Брат! Он самый! И в Байкал-море не тонет, и в амурских сопках не горит… Вот он я! – говорил тот, благословляя Герасима.
Братья поликовались.
– Здравствуй, отче Герасим! – говорил, похохатывая, Аввакум. – Здорово ль? Ну, веди в избу, какие ж разговоры на улице! Федор, свят человек, выходи…
Из ворот двора теперь сыпались люди, дети, из возков появлялись приехавшие, на ходу набрасывая платки на повойники, подбегали соседки, и скоро изба попа Герасима была набита народом.
Оба брата встали перед богами, отпели молебен, благодаря за возвращение в Москву… Три только года ведь тянулись непутвы из Даурии! Пошли знакомство, обниманье, разговоры между взрослыми, – дети еще чуждались друг друга и смотрели дичась.
Герасимова попадья со старшей дочерью убежали уже во двор, откуда слышался скрип колодезного журавля – таскали из колодца воду, топили баню.
С протопопом приехала его подружил Настасья Марковна, ребята – дочери Аграфена, Акулина, Ксения, сыны Иван да Прокоп, да преданный друг всей семьи, ученица протопопа Анна-кумычка, да двое баб-помощниц, да еще Федор-юродивый. Тот как вошел в избу, бросился к иконам, упал на колени, кланяясь земно, и его большие босые ступни, желтые, в трещинах, обмороженные, были страшны всем.
У Дмитрия Солунского, у Тверских ворот пробило час ночи – час, как зашло солнце. Братья, однако, начали свой разговор, когда пробило три: дела да то да сё…
Петровы были белыми попами, сынами, внуками, правнуками белых попов, должно быть со дней крещенья Руси. Рослые, бородачи, долговолосые, жили они во всем так, как жил народный мир, не в монастыре. Сами рубили избы, пахали, сеяли, жали, косили, убирали, сами вели скот, сами плодились и множились, сами же переписывали скудные книги. Петровы исполняли нехитрые мужичьи требы, были советниками народа в житейских делах, были служителями веры. Бывало, не отставали они от народа во время грозных великих бунтов и, стоя в санях с топором в одной руке, другой рукой поддерживая саженный крест, шатающийся и пляшущий от бешеной скачки как живой, в дни Лихолетья участвовали в боях… «На передних санях, – поет старая песня, – скачет поп Емеля… Крест-то у Емели – полтора саженя!..»
Официальная церковь белых попов не жаловала – среди святых в святцах не значится ни одного белого попа, как нет и ни одного мужика! В святые люди выходили одни князья да монахи преимущественно.
И вот теперь царь и церковь пошли против народа, требуя внезапно перемены самых коренных, вековых основ его простой жизни. Хватит или нет у «священной двоицы» на это авторитета и власти? Поставят ли царь и патриарх на своем, или свободолюбивый народ откажется от них – от царской и от церковной власти, пойдет своим собственным путем, неясным, глухим, но верным, как путь пчелиного роя? Ано, может, ни царей, ни монахов народу и не надо?
Так стоял вопрос.
Наконец-то братья Петровы остались одни за столом в жаркой избе, где со всех сторон – и с полу, и с лавок, и с полатей, и с печи – неслись бормотанье, вздохи, храп. Герасим задул лучину, поставил на стол сальную свечку, и желтый ее свет бликами лежал на крутых лбах обоих братьев, на их седых висках и бородах, на морщинах у ясных и простых глаз.
Герасим хлебнул за эти годы участи Москвы, узнал чуму, гибель в ней двух братьев и их семей, войны, бесхлебье, голод, дороговизну, Медный бунт, в котором народ по-старинному поднялся против воров-бояр и который сразу погас, подавленный налаженной и жестокой силой чужих наемников.
Аввакум принес с собою десятилетие ссылки, скитаний, побоев, отчаяния, голода, мучений, непомерной приказной жестокости…
Кто был причиной всего этого нестроения, павшего на их землю? Кто был в ответе?
Царь!
И кто мог бы исправить все?
Тоже он, царь! Добро, что убежал Никон-антихрист… Вернет ли царь свой народ на его верные пути? Или нет?
На дворе февральский последний мороз, нет-нет да и стукнет в избе, кошка прыгнула за мышью в подпечь, а выпуклые лбы братьев все ближе да ближе друг к другу.
– Рассказывай, братан, как царь-то тебя в обрат на Москву позвал, – шептал Герасим.
– Ага! Воевода Пашков все в Москву грамоты слал – не может-де он больше там, в Нерчинске, сидеть, – говорил протопоп. – Голодно, а люди кругом вольные, что хотят, то и творят. Ну, приехал на смену Пашкову Толбузин Ларивон Борисыч, меня позвал, и пива налили ковш – пей-де, протопоп, переложил царь свой гнев на тебя на милость. Езжай в Москву! Ну и поехали мы!
– С Пашковыми?
– Ни! Тот все на меня гневался, а как узнал, что мне в Москву ехать, – еще пуще. «Поезжай, говорит, как знаешь… Один!» Угнал сам вперед! Ох, воевода!.. Думал, верно, погинет протопоп. Пять недель тянулись мы из Нерчинску на нартах по льду, пять недель! Две клячки нам дали под ребят да поклажу, а мы с Настасьей пеши… От коней отстать нельзя, а за конями никак не поспеть… Жена-то идет-идет да повалится – ну, скользко! Томно… Раз эдак-то шла-шла да повалилась, а на нее чуж человек набрел, тоже свалился. Та вопит, сил нет: «Ой, задавил!» Я ей встать помогаю, а она мне: «Долго ли, Петрович, такие мученья будут?..» А я ей, – мотнул Аввакум Петрович головой и усмехнулся, – а я ей: «До самой смерти, Марковна!» Вздохнула, бедная, только и молвила: «Добро, Петрович! Ино еще побредем…»
– Мучил тебя воевода-то? – вздохнул Герасим.
Протопоп опять усмехнулся.
– А може, я его! – сказал он, перебирая пальцами бороду. – Потом судия великий разберет, кто прав, кто виноват из нас… Что воевода? Человек он! Скачет, аки козел, раздувается, аки пузырь, гневен, как рысь! Ржет зря на чужую красоту, аки жеребец. Лукавит, как бес! Спит сколько хочет, жрет вовсю. Откладывает покаяние на старость, а потом помер, нет его – ушел, а куда? Во тьму ли, в светло ли?.. Только день судный придет да разберет…
– Долго ехали-то! – вздохнул Герасим.
– А как же! Велик, чать, путь-от! Через Байкал-море на дощанике; спасибо, перегреблись по-тихому, а как к берегу подошли, чуть нас не разбило – встал ветер великий… В Енисейске зимовали. У Босого у Тихона Васильича… Хороший человек, дай бог ему доброго здоровья! Брат, он сказывал, в Москве у него живет, двор-то у них у Москворецкого моста.
И вдруг засмеялся добро, тихонько.
– Господи! Да в Москве я! Могу сходить к Москворецкому мосту… А как шли-то – ничего не знали. В Енисейске-то воеводой Иван Иваныч Ржевский сидит, так он мне сказывал, что Никона-то нету уже четыре года. Что ж это деется? И в Сибири тоже бунты… Как в Тобольск пришли – воеводой Хилков-князь Иван Андреевич, – все там на иноземный лад, на польский… Стрельцов нагнали, солдатов, начальные люди иноземные, рейтары все люди литовские да польские из пленных. А кругом – бунты. Камень-пояс[158]158
Урал.
[Закрыть] тоже как огнем горит, татаре, тарские да тюменьские, горой встали против воевод, на степи калмыки, башкирцы, бунтуют, а на полночь остяки да вогулы… Царевичи у них сибирские – Девлет-Гирей, да Кучук, да Сеит-богатырь.
– А-а-а! – качал головой Герасим.
– Остроги наши жгут, деревни, монастыри, крестьян пашенных бьют, скот грабят да режут. Рейтаров, сказывают, и тех побили… В Тобольске и зимовали, тут я про Никона и наслышался довольно – там много его крестников-то, что он сослал… Но по весне в Москву поехали…
– Да как же проехали, коль народ немирен?
– Да мы-то мирны. Кто мирен, тот и едет. Тут воюют, там воюют, а ты поезжай посередке. Ничего!.. Правда, на Иртыше однова обскочили нас остяки, с луками все… А я их обнимаю, говорю: «Христос с вами да со мною!..» Они добры стали, жёнок своих к Марковне привели, она тоже с ними ладом. А как бабы добры, так и все добро! Мужики-то луки свои спрятали… хе-хе-хе… торговать стали… Я у них медвежьих шкур добрых накупил… Вот так, по-хорошему, и доехали…
Аввакум Петрович сжал губы, взгляд стал твердым.
– Что ж у вас-то на Москве деется?
– Чать, сам слыхал! – говорил полушепотом Герасим, он был брата потише, больше остерегался. – Кто помер, кого угнали. Никона хоть нету, да зато Скрижаль-книгу как служить, теперь беда – тысячьми печатают ту книгу на Печатном дворе. Всюду по церквам шлют… А встречу по Москве тетрадки ходят рукописные о правильной вере, добрые люди их пишут, а народ чтет. Да братия Соловецкого монастыря тот служебник Никонов не приняла…
– Не утихает народ-от?
– Какое! Подымается… Поживешь на Москве – сам увидишь, – говорил Герасим.
– Самый камень веры расшибли. Все не так, как народ делает! – говорил Аввакум. – Как отцы нам в предании передали, так и лежи оно неприкосновенно. Кому это менять надо? Тому, кто брани хочет, кому мир не люб. Нет мира в церкви. Патриарх войну поднял, и нет той войне конца-краю. А государь тоже войну повел, словно в болоте в крови погряз, вылезти не может…
– Тут в Москве, на Красной площади, молебен служили, чтоб быть царю крулем польским! – подняв брови, сказал Герасим. – А к чему?
– В польские крули полез? Ишь ты! А пошто? Гордоусы стали… Мы-де кто есть? А кто ты? Вон был царь Максимилиан! От гордости стал христиан мучить… Ну и пропадай, сукин сын!
Поп Герасим, оглядевшись, спросил:
– Брате, а ежели царь али патриарх веру нарушают, не отринуть ли должно нам их?
– Ой, отче Герасиме! Искушаешь, что ли, меня? – глянул строго Аввакум.
– Искушающий сам искушен! Ответа ищу! Как думаешь?
– Народ верой землю спас? Спас! Значит, вера его правильна. Кто царя поставил?
– Народ! А кто патриарха ставит? – добивался Герасим.
– Бог! – ответил с серьезным лицом Аввакум. И усмехнулся тут же: – А може, дьявол? Народ-то сказывает: Никон– антихрист. Кто его знает? Ну, пожалуй, то и добро. Может статься, царь-от один поправит дело, вернет веру народу…
Уже за полночь, истомленные, кончили братья беседу.
– Отдохни, брате, – сказал наконец Аввакум, – утро-то вечера мудренее. День, он с солнцем ходит, все видит…
Ранним розовым утром вышел Аввакум Петрович с братнего двора, пошел по Москве искать дружков. Было холодно, но уже сквозь морозец дышала весна, под ногами хрустел в лужах ледок, лоснилась зеленая от навоза мостовая.
Кремль, соборы, церкви, торги, Москва – все как было, так и осталось, великолепное, несокрушимое, вековое.
А люди-то вот другие. Нет больше старых друзей. Степана, благовещенского протопопа, царского духовника, – помер в Чудовом монастыре, Епископ Павел Коломенский, что на Соборе отверг Никоновы деяния, единолично патриархом, без суда сослан в Палеостровский монастырь, в ссылку, и, сказывают, сожжен на костре. Заточены голубчики милые протопопы Данило Костромской, Логин Муромский. Протопоп Иван Неронов бродит Христовым именем по всей земле – теперь старец Григорий он. Оплакивает горе да разорение народное. Уцелел из всех дружков только он один, протопоп Аввакум, вынес он на могучих плечах два десятка тысяч верст странствования по Сибири. Один! И неужто вся тягота ляжет на него одного? «Господи, милуй!»– инда содрогнулся протопоп. А Москва-то куда как мила в это солнечное утро, – с крыш капели, с церквей звон, народ трудовой бежит черными мурашами, тучами перелетают голуби на Лубянской площади, торговые ряды торгуют, чем только хочешь, а сам он, протопоп, в лисьей шапке да в лисьей новой шубе Герасимовой, с посохом, идет по синим от неба лужицам.
И вспомнил протопоп одну ночь – зимнюю, глубокую, морозную. Тянет он за собой нарту тяжкую с рыбой с озера Шакма, а снегу нет, волочит по земле нарту ту, аж вспотел, ноги не идут, бросить груз хоть и в безлюдье нельзя – лисицы рыбу сожрут, а дома на самое Рождество ребята голодны. Небо черное, только звезды играют… Горе! Идет, идет, тянет в лямке, да и упадет, как пьяный, лицом вниз. А идти еще верст восемь… Залез было и заснул на дереве, так все как есть замерзло, – шубенка тонка, и живот озяб… «Увы, – думает, – тебе, Аввакуму! Бедная я сиротинка, искорка огня живого, – видно, угаснешь сей же час ты на равнине ледяной!..» И согрелось вдруг сердце в нем, ринулся он к нарте, лямку набросил на шею, рванул, опять потянул. Упал снова, но уж у самого двора, у избы своей. Или ему и теперь эдак-то тащить, спасать дело непосильное?
А Москва весела, бойка, ухватиста под уже высоким и греющим солнцем; на Воскресенском мосту лавки торгуют, за мостом и Кремль, сверкает золотом верх Ивана Великого. А вон и изба царева… Неужто он, миленький, ныне без Никона, без волка? Кабы у царя побывать! Как-то он, государь, его, протопопа, примет?
Ласково принимала Москва протопопа Аввакума, не забыла, видать, его за десять лет ссылки. Всех старинных друзей протопоп не нашел, все в ссылках, в тюрьмах, монастырях, в немилости, но кое-кто уцелел, прижился, помалкивает. Дали знать одному старому московскому дружку, Ртищеву: Федору Михайловичу, – здесь-де протопоп…
И вскоре пригнал к Дмитрию Солунскому вершный: милости-де просит боярин той Федор Михайлович, пожаловал бы к нему на кремлевский его двор протопоп.
По ясному утру шел к Кремлю протопоп Аввакум. Прошел мост у Никольских ворот, спросился и встал наконец против ртищевского дома у Боровицких ворот – могучий тын в талом весеннем снегу направо да налево, в тыну высоки резные, росписные ворота. Что сказать, и то – боярский двор-от его, окольничьего Ртищева.
Хорошо помнит Федю Ртищева протопоп. Бывало, как прибредет в Москву, идет во двор дяди его, стольника Ртищева Михаила Алексеевича, на Остоженке. А племяш теперь вон куда – в Кремль въехал! И видит перед собой протопоп Аввакум Федю Ртищева, стряпчего царского, – то с шапкой царской, то с портянками, то с другой стряпней по Верху носится. Сам чистый, светлый. Ну как архангел. Любит он церковный чин, благолепие, чтет больше всего «Жития», мечтает о великих городах с площадями, на коих великие учители народу истину проповедывают, а и сам он с иноверцами часто спорит. Чудятся ему великие пустыни, ночное звездное небо, вой шакалов, отшельники в пещерах за великими книгами с малым огоньком сидят, зоря встает, а у пещер тихие львы лежат, стерегут тех святых людей. А услышит царский голос: «Федька, подай рубаху!» – и несется херувимом. А теперь… и-и! – Аввакум покачал головой – высоко залетел…
Постучал, за воротами залаяли псы, воротник выбежал из своей избушки, открыл калитку, спросил, что надо. Крикнул жильца Серегу – белоглазого, шилозадого да веселого челядинца, тот побежал докладывать. Протопоп шагнул в калитку, дале не пошел, стал осторожно: а ну как собаки злы? Тысячи и тысячи верст протащился протопоп по лицу своей земли, а где такое у дома увидишь? Вырос, вырос Федор Михайлович, дружок сердешный, пока голодовал он, протопоп, в Даурии-то, в ссылке. Большой двор, поперек его в снегу разгребена дорожка, зеленые по ней елочки. У дорожки – колодец-часовенка, шатром накрыта. Прямо поперек двора – каменные белые палаты в два жилья, узкие окошки с росписными наличниками: травы зеленые да цветы, красные да лазоревы. Лестница у палат с правого торца с пузатыми столбами, с высоким рундуком, – к ней и подошла дорожка по снегу. Слева от палат – церковь боярская, от храма к палатам переход высокий. Над зеленой чешуей крыши палат, над резным гребнем дерева боярского сада, что за палатами, у заднего тына. Справа к тыну – амбары, склады, слева к тыну – погреба, поварни…
Силен Ртищев Федор Михайлович! Окольничий теперь он, да с царскою похвалою. У поляков, испуганных первыми успехами оружия Москвы, добился он в царском титуле добавления: «Царь Малой и Белой Русии». Ртищеву тогда пожалована была от царя неслыханная похвальная грамота:
«За твою прямую службу велим быть тебе в окольничьих, потому что служба твоя нам отменна, потому что у нас с польским королем мир не учинен, а ты взял нашу титлу с новоприбыльными титлами по нашему приказу. И в предках того не бывало! И мы, великий государь, тебя, окольничьего нашего, присно[159]159
Всегда.
[Закрыть] похваляем!»
И это он, боярин Ртищев, и удумал деньги медные вместо серебряных, по гишпанскому образцу. Да вершил он, Ртищев, дела в Тайном приказе, через своих дьяков следил, чтобы царские воеводы не воровали бы, не сошлись бы с врагом…
Как у покойного Морозова Борис Иваныча, и у боярина Ртищева Федор Михайлыча под Путивлем, на границе Украины, дымились будные заводы, жгли на заграничный экспорт поташ из лучшего дуба. И это его, Федьку Ртищева, забили бы насмерть черные люди в недавнем Медном бунте, когда б смогли бы тогда ворваться в Кремль.
Из боярских хором выскочил налегке, запрыгал воробьем через лужи желтыми своими сапожками жилец Серега – в лазоревом кафтанце, волоса как лен белы:
– Боярин милости просит пожаловать…
И заскакал обратно, показывая путь.
Протопоп поднялся по лестнице, вошел в сени.
И сердце Аввакума сжалось: или подлинно он в избе у Ртищева? А-ой!
По стенам картины, гравюры заграничного дела – парсуны немецких людей в высоких париках с кудрями, с надменными голыми ртами. Властные, гордые лица! И тут же висели фряжские листы – разные немецкие города, в них хоромы каменные высокие, крыши черепичные, острые, шпили да башни с петухами да соловьями, у городских ворот люди в кованом железе. Меж ними махало маятниками несколько часов.
И везде, везде книги, в кожаных тисненых переплетах, с медными да с серебряными застежками, – книги и на большом столе на резных скрещенных ножках, крыт стол сукном брусничным добрым. Книги на полках, висящих на шнурах в простенках меж окон, и по стенам палаты, и в резных шкафах, на лавках, на подоконниках. Завалили книги палату – ин их и не перечитать… «Многоучение не поучает!» Столько книг, что и себя позабыть можно. Инда ноги задрожали у протопопа, – все, все-то чужое ему в этом богатом кремлевском доме! Откуда всего этого набрал Федор Михайлыч? Пошто?
Застучали легонько сапоги, дверь раскрылась на кованых своих петлях, выскочил жилец, отскочил в сторону, и, протягивая обе руки, выставив вперед блестящую черную бороду, шел на протопопа Аввакума боярин в большом кафтане, малиновом, с зелеными травами, в зеленых сапогах, зипун белый, рубаха малиновая ж, с ожерельем.
– Благослови, отче протопопе!
Встретились дружки, поликовались, оба отступили назад, остро смотрели друг на друга… Лет одиннадцать не виделись-то!
– Поздорову ль, Федор Михайлыч, живешь? – густо да ласково молвил протопоп.
– Спасибо! По милости божьей, поздорову! – отвечал боярин и рукой с красным перстнем потрогал бороду. – И дивлюсь на тебя, отче Аввакуме: все толь же ты могутен…
– А я на тебя дивлюсь, Федор Михайлыч: сколь же книг у тебя! Неужто все их ты счел?
Протопоп говорил ровно, без горечи, без обиды. Спокоен, волен, сам по себе… А Федор Михайлович Ртищев – всем давно известно – не понимает даже и прямых обид и тоже смотрит спокойно, приветно. Царедворец!
– Чту, коли свободно время. А когда оно свободно-то? По ночам больше!
– Ночью темно, известно, а чтешь коли – как днем светло, – учтиво отозвался протопоп.
– И ты, отче протопоп, тоже, поди, немало повидал? Государь и то про тебя вспоминал!
– Вспомнил, миленькой? В Даурии той я за него, света моего, все время молился… Видит ли, думал я, батюшка-то наш, как его люди все вперед да вперед по Сибири идут, к самому окияну-морю, за его, государевой, прибылью? Ох, большие прибыли в Сибири-то!
– Садись, протопоп! В Москве ты, слава богу, обсказывай все… А я государю доведу…
– Чего ж обскажу? И в Сибири люди живут… Мне б государя повидать! Благословить его, света!
– Увидишь, увидишь! Доведу государю… Рассказывай! – говорил Ртищев.
А чего рассказывать-то? Велик ли он, протопоп, со всеми его делами? Плевое дело! Былинка! Зернышко малое… Ну, голодовал, тащился с семейством по всем рекам, в зной, в стужу, тонул, погибал, били его кнутьями, никто не ведал, поп он или распоп, не разберешь! Требы правил народу– учил, исповедовал, приобщал, отпевал, хоронил, напутствовал, бешеных укрощал, с бесами боролся… Да что это за дела для него, для боярина верхового, для Ртищева! Пустое! У боярина дела на всю землю. Государственные! А протопоп – он с народом, он мужичий, а народ что пух весной на тополе – летит, одно семя землю засевает, а тьмы тем гибнут… Улыбается даже протопоп. Ну что ему рассказать? Жаловаться не хочет, а все остальное – нечего.
Боярин глядит исподлобья, перстень на пальце вертит.
– Как это тебя не знают? – сказал он, прервав самоуничиженье протопопа. – Не зря государь тебя указал из Даурии на Москву звать. Нету теперь ведь Никона-патриарха.
И, как спущенный лук, вспрянул, зазвенел протопоп, глаза блеснули: «Вот оно, главное-то!»
– Сюда как я брел, думал – мир у вас тут, тишина, – вымолвил он. – А сбежал патриарх-от, церковь покинул…
И усмехнулся:
– Антихрист! Овец своих покинул! Как есть антихрист… Себе Иерусалим Новый построил. И гроб господень в нем… Сам заместо Христа-света ладит, что ли?
Ртищев посмотрел на потолок, где Близнецы вечно бежали за Раком. Ой, не утих еще, видать, протопоп, смиренье-то зря напускает… Не рано ли его из Сибири вызвали? Не обмяк еще!
– На коем дворе живешь, протопоп?
– Да к брату-попу всем гнездом въехал, к Дмитрию Солунскому, что у Тверских ворот.
– Попрошу государя, чтоб тебя куда поближе взял. Живи на Москве, протопоп, нам помогай! Справщиком тебя на Печатный двор поставить можно будет. Правь книги как надо, ты это дело любишь.
Протопоп из-под космы волос блеснул косым взглядом.
– Народ наш черный великие труды несет на хребтине… И всякого труда не боится и все превозможет… – заговорил он. – Одного хочет – душу свою спокойную. Мирная душа труду помогает. Никона на престоле нет, – значит, царь-то с нас анафему сымет?
– А то как уж великие патриархи укажут! – отвечал Ртищев спокойно и уклончиво.
– Сам-то не волен царь указать, что ли?
– Не волен и царь в делах божьих, – еще спокойнее отвечал Ртищев. – И посланы уж послы звать тех патриархов на Москву – в Иерусалим, Антиохию, Александрию… Ну, и в Царьград… Каждому на дорогу по триста золотых посылано. Великое дело.
– Али свои архиереи не тем же духом святым судят? Не можем мы сами себя урядить? Чужие надобны?
– Свой Собор указал, что не патриарх Никон! Дак не учены наши довольно, сказывают!
– Апостолы али не с простецов рыбаков? Или из книжников? Сказывают! Да кто сказывает-то? – вскинул с усмешкой одну бровь Аввакум. – Епифан, што ли, с Киева перемет? Славинецкий? Ишь ты, светильник церкви… Он-то за Никона… Ано вы и Никона с Белого-то озера опять в его Иерусалим пересадили, в Новый! Дивлюсь я по простоте моей, как себе самим мы не верим!
И воткнул глаза в боярина.
– Так смекаю, да и народ говорит – боится царь патриарха-то! Как бы не проклял тот его, а с ним всю Русь! Иль не смешно? Мы-де патриарх! Вот царь и нудится за греков– они-де законом своим всякого Никона пересилят! Ей-ей, боится. Апостола не слушает! Что сказано? «Кто богоборствует – нет на том благодати»… Так чего ж его и слушать! Вот нас Никон проклял, анафематствовал, а мыто не боимся! Не-ет. Народ-от весь не проклянешь! Не боимся! С народа благодати не сымешь! Друг другу исповедаем согрешенья! Молимся друг о друге и исцелеем! Народ – вот живой храм наш, а не каменные соборы… Не в бревнах церковь-от, а в ребрах!
Или греческие лисы, что под Махметом сами сидят, помогут делу божьему? – уже дальше громыхал Аввакум Петрович. – Потому земля наша и в шатости. Чума! Война без конца! Беды нашу землю, что медведи, кругом обсели, реву-ут!.. Выть мне, как шакалу, рыдать, как страусу… Прогневили мы бога…
В палату тихонько вошел маленький старичок в темной однорядке, в козловых сапожках, бородка гвоздем, кожаная киса, отвесил поклон.
– Принес, Фомич?
– Ага, боярин! Семьдесят рублев! Серебром!
– И то, серебром… – засмеялся невесело Ртищев. – Не медью же давать протопопу!
Нахмурился было протопоп, мелькнуло в голове: «Не сребрениками же», – да тут в одних часах зазвенело, загремело, щелкнула дверца, выскочила птица, закланялась, закуковала. Протопоп инда дернулся…
– Не пужайся, Аввакум Петрович, чудо сие человеками ухищрено… время показывает!
– Время мое по солнцу знаю! – отрезал протопоп. – Что мне кукушка указать может?
– Бери, бери деньги, протопоп, – поморщился Ртищев. – Прячь в шапку, да идем… Государь-то, должно, тебя ждет. Вчерась наказывал тебя приволочь. Эй, Ваня, Ва-ань!
– Спаси бог! – кланялся протопоп. – Спаси бог за доброту!
Вбежал Ваня.
– Ладно, ладно уж… Ваня, беги – чтоб возок подавали.
Киса была тяжела и для могучей Протопоповой руки, он было стал неловко прятать ее под полой кафтана, а куда девать? Оглянулся – как быть? – и вдруг из темного угла, из-за шкафа с книгами, глянуло на него, как из окна, бородатое лицо в долгих волосах, блеснули словно знакомые глаза. Протопоп шатнулся, защищаясь от острого взгляда, поднял руку – и тот там, за шкафом, тоже двинулся, поднял руку. Изумился протопоп. На лице незнакомца тоже выразилось недоуменье. Протопоп решительно двинулся к незнакомцу: в чем дело? А тот уж шел к нему навстречу.
Аввакум Петрович остановился.
– Ха-ха-ха! – захохотал боярин, видно было – он ждал этого, схватился за живот, откинулся весь назад. – Ха-ха-ха! Да то есть зеркало венецианское! Видно, не видывал ты николи сам себя, каков ты есть, протопоп? Погляди! Ха-ха!
Фомич давился от смеха, прикрывши скромно рот ладошкой.
– Хи-хи-хи! – вторил он. – Хи-хи-хи!
– Хо-хо-хо! – смеялся и Ванька-жилец, прибежавший доложить, что сани подают к крыльцу.
Протопоп стоял, опустив руки с кисой, и на него из широкой золотой рамы недоуменным, детским взглядом смотрел в упор волосатый мужик.
– Вот оно, художество Еуропы, – с уважением заговорил, наконец отхохотавшись, вытирая слезы, боярин. – Поистине, просвещенье! Погляди, протопоп, каково хитроумное дело! Какова резьба-то! Гляди-и!
И впрямь – зеркало было богатой работы, в широкой золотой раме. По той раме бежали, порхали голые парнишки на крылышках, с луками и стрелками, в правом нижнем углу в цветках развалилась нагая золотая девка…
Протопоп пришел в себя, он заметил, что все трое – боярин и его челядь – глядят на него так, как никто не глядел. Не смел глядеть! Его проклинали за властность, против него бунтовали мужики и жёнки – его прихожане, его били палками, в облачении за ноги волочили из церкви, воевода стегал его кнутом, верующие от его слов и гневного взгляда падали на колени. А эти – смеются.
– Что это? – спросил протопоп, показывая пальцем на бесстыдную девку с мальцами.
И боярин заговорил властно, непререкаемо:
– Сие суть купидоны, сиречь желанья, сказать по-латынски. Зеркало же сие для убору красоте служит, и дева сия – богиня красоты, Афродит рекомая… Купидоны же, ее сынишки, лукавцы, нас стрелками в сердце сладко язвят любовью!
Боярин появился теперь в зеркале за плечом протопопа, блестел парчой, что жук, смотрел сбоку на Аввакума снисходительно.
За этот десяток лет Москва, видно, перестала быть такой, какой она была исстари, потянулась она к грешной, другой жизни, ароматы которой отдавали сыростью и гнильцой, как из могилы.
Протопоп оторвался, отошел от зеркала, потрясенный виденьем, опомнился; что-то тянуло ему руку вниз – вспомнил: жалованное серебро.
«Невежда поп! – чуть улыбнулся в усы, подумал Ртищев. – Страдник! Мужик!»
Подошел к протопопу, обнял сзади его за талию, заглянул через плечо в горящие смутно глаза.
– Отец, с нами хорошо жить будешь! Не такие чуда увидишь. А царь ждет тебя, бери шубу, оболокайся… Едем!
Протопоп двинулся, но тяжелая киса давила руки.
– Федор Михайлыч! – взмолился он. – Прикажи прибрать серебро до времени, куда я с ним поеду?
– Фомич, прибери, а отдашь опосля…
Челядь на крыльце, челядь на лестнице, челядь во дворе повалилась в снег, боярин сошел с крыльца, влез в ковровый возок, за ним – протопоп, и шестерка гусем поскакала из ворот. Вершный на первой паре орал «пади» – он боярина вез к царю, с холопским усердием хлестал кнутом налево и направо зевак, подреза гремели по обнажившимся бревнам мостовой. Лихо ехали, по-боярски.








