412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Иванов » Черные люди » Текст книги (страница 42)
Черные люди
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:53

Текст книги "Черные люди"


Автор книги: Всеволод Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 42 страниц)

– А бояре где же, Сергеич? – тихо спросил государь. – Бояр не вижу!

Подходил, кланяясь на ходу, Нарышкин, еще кое-кто.

Матвеев развел руками.

– Не идут. Кобенятся… Упористы, что быки!

Взгляд царя выразил тихий, угрюмый гнев.

– Упрямцы! – молвил он.

– Будут смотрельцы, – сказал Матвеев. – Сокольников насажаю!

Царь двинулся к своему месту, Грегори угодливо бежал впереди.

Царь сел на лавку, рядом с ним сели царевич Федор, Матвеев, Нарышкин. Молодые, белозубые сокольники, стрелецкие полуголовы, немецкие торговцы усаживались на лавках. Царь огляделся – один он в этой толпе… Чужие люди! Нет бояр, к которым привык, нет черноризцев. Ан есть! Есть один – сгибаясь и кланяясь, шел по рядам в греческом клобуке, в черной рясе с воскрыльями поэт Симеон Полоцкий, улыбаясь и раскланиваясь любезно…

– Начинай!

И началось нечто невиданное и неслыханное. Как церковная завеса, звеня кольцами, отдернулся шпалер. На сцене с обеих сторон стояли два ряда кулис – «перспективных рам», представлявших дворец могучего царя Артаксеркса в Сузах.

Из-за кулис вышли два перса-воина, одетые в рейтарские латы, затрубили серебряные трубы. Нет, это не то, что в церкви. Трубы гремели серебром, звонко, раскатисто, сильно, весело, а в церкви не поют, а канючат уныло. И, вышедши трое в ряд, ребята говорили ему, царю, вирши складно, нахлестанно, сильно:

 
Весь христианский род тебя почитает,
Бог бо милостью своей тебя защищает,
От врага крестового, лихого бусурмана,
Да христьян ему одолеть не дано!
 

И всем понятно, что идет этот спектакль о нем, о царе московском.

Из палат персидских, среди крылатых быков выходит в свои сады царь Артаксеркс в черной, густо завитой бороде. Могуч царь Артаксеркс! Над ста двадцатью семью областями владычествует он.

«Эх, вот титла-то!» – ахнул про себя царь.

– От Индии до Эфиопии царство мое! – гремит трубный голос комедианта.

В саду пир, собраны все сатрапы, все начальники областей, все воеводы. Седьмой уж день идет пир. На сцене ряженые, раскрашенные персы и мидяне сидят за сверкающими царской золотой и серебряной посудой столами.

Шпалер колышется по сторонам, подмостки подняли актеров высоко – пируют владыки, как небожители, а царь их еще выше – как бог. Кто может стать против него?

Весел великий Артаксеркс от вина. Он обводит взглядом всех пирующих и говорит:

 
Царицу сюда, ко мне, приведите,
Красотой сияющей взоры мне веселите!
Пусть за столом вместе с нами возляжет,
Красоту сияющую нам она да покажет.
 

И не идет царица Астинь на зов царя-супруга! Все повинуется ему, а жена – нет. Не хочет идти.

И вспомнил государь свою покойницу Марью. Хорошая была она баба, да больно сильно ему перечила… Для всех он царь грозный, да не для нее. Это она и Морозову так научила, что с бабой сладу не было. И библия вот про царских баб говорит, что они непокорны…

Гнев кипит в Артаксерксе, царе персидском: ежели царица своего мужа-царя не будет уважать – то что ж тогда с простыми бабами делать? Упадет порядок в персидском царстве!..

И бросает царь Артаксеркс свою царицу, и ищет царь себе другую. Нашел, выбрал, собравши многих девушек в Сузах, выбрал деву Эсфирь! Поселил ее во дворце под начальством Гагая, евнуха, стража царских жен. Двенадцать месяцев готовили женщины Эсфирь к встрече с царем: шесть месяцев натирали ей кожу и умащали маслом мирровым, шесть месяцев – ароматами и притирками женскими..

Сидит на красной лавке тучный, московский царь, слушает, жадно смотрит, и нет перед ним сцены, развернулись перед ним земли и времена, видит он иную, чужую жизнь, до того прекрасную, что, пожалуй, вокруг и смотреть не хочется: тут все свои, Ивашки да Васютки, холопи, а тут Мегуман, Бизфе, Харбон, Зафор, в шелках, в самоцветах. Эх, любопытно!

Вот вышла на сцену царица Эсфирь, грим делает ее лицо сияющим, глаза огромными, рот – красной розой. Вот какие они, великие-то царицы! Старый царь по-волчьи, с шеей, поворачивает и плечи и лицо свое к ложе, где сидит его Эсфирь – его Наталья, и ему чудится, что видит блеск глаз и сквозь решетку.

А представление разворачивается все дальше, все шире.

Не только красота Эсфири велика – велика еще и ее преданность. На золотом ложе, покрытом шелками и пурпуром, прекрасная Эсфирь говорит царю:

 
Гавофа и Фарра твои, царь, хранители,
Что спят у порога царской обители,
В сердце своем измену таят,
Царя погубить, безумцы, хотят…
 

Эх, ну и жена! Ведь и у него, царя московского, есть такие враги! Разве не проклинал его Никон-патриарх? Разве не подымали черные люди против него бунтов? Измена, всюду измена! В Соловецком монастыре попы да чернецы до сей поры бунтуют… Молиться не хотят за царя! Морозова-боярыня его, царя, проклинает. Бояре не пришли в театр – не хотят видеть, каково должно быть царское величие. Рыла воротят прочь!

Откуда же прекрасная Эсфирь прознала про измену царских евнухов? Сказал ей человек, который воспитал ее как свою дочь, мудрый Мардохей. И не первый царедворец царя Аман спас царя, нет, а царя спас Мардохей, которого Аман задумал давно повесить и даже виселицу поставил уж в пятьдесят локтей вышины.

И разгневался Артаксеркс на Амана, велел повесить его на сей же приготовленной виселице, и дом Амана, забрав, отдал Мардохею, и все богатства. И стал Мардохей вторым после царя Артаксеркса и в Персии, и в Мидии, и в 127 областях царства, и был веселый праздник у Эсфири и Мардохея и у народа их. И Мардохей на праздник вышел от царя в царском одеянии яхонтового и белого цвета, и в большом золотом венце, и в одежде виссонной и пурпуровой мантии. И веселился весь город Сузы, и народ его радовался на сцене, плясал, пел, трубили трубы, веяли пальмовые ветви.

Глубокой ночью возвращался царский поезд из Преображенского в Кремль, громыхал по мостовым, всюду горели фонари у решеток, сторожа не спала. По сторонам скакали вершные с фонарями, возничие хлестали расстилавшихся на скаку коней, царь прижался к царице, слышал, как от нее веяло свежестью, чистотой, розовым маслом.

– Эсфирь ты моя! – шептал он ей в холодное ушко, в котором блестел алмаз. – Вот оно каково, в библии-то богово пророчество! Все верно выходит. Тебя, Эсфирь моя, обрел я по указанию божьему… Красота моя!

…Пока царский поезд съезжал со двора Преображенского дворца, пока вдали не затих грохот кованых колес, пока в непроглядной тьме не исчезли пляшущие огоньки фонарей у конных рейтар, охраны царя, Матвеев и Грегори почтительно стояли на крыльце комедийной хоромины без шапок, под дождем, талым снегом.

Свет из сеней, фонарь, покачивающийся над крыльцом, выхватывали из тьмы то белую грудь сокольничьего кафтана с серебряным двуглавым орлом, то красный ворот рубах из однорядки жильца, то круглую бархатную шляпу иностранного купца, бешено борющегося в ветре с черным своим плащом. Слышались голоса одобрения постановке.

– Ловко Амана-то повесили! – говорил оживленный молодой голос. – И как он сколько висел, того гляди подох, верно!

– Не Москва! – протянул другой голос, медленный и низкий. – Не помер! Это все одна комедь.

– Как комедь? А как тот его мечом ткнул, так рудища потекла?

– Комедь, – подтвердил второй голос. – Пузырь под одежей-то с краской… Ну, показывает!

– Так все неправда?

– Не! Комедь ломают!

– Ну, господин пастор, – наконец по-немецки заговорил Матвеев, когда грохот царской кареты исчез в отдалении, – сейчас нужно бы было нам выпить немного. Думаю, старик наш остался очень доволен.

– О! Очень! Очень! Я все время следил за его лицом. Вы, московиты, очень просты, вам доставляет большое удовольствие, когда вы начинаете понимать простые вещи…

– Господин пастор, вы первый и в литературе и в проповеди, и добрый официр, и ловкий дипломат. Я уже слышал– царь называл Наташу Эсфирь. Ха-ха!

– Он думает, что сам он Артаксеркс.

– Это неважно! Важно, чтоб он думал, что я Мардохей! – смеялся Матвеев. – Надо это уметь показывать большим господам вещи так, чтоб они их сразу правильно поняли. Что ж вы напишете еще для добрых наших московитов?

– Думаю, господин Матвеев, что снова возьмем тоже из Библии – «Юдифь». Библия – это авторитетно для царя, а будем снова славить женскую красоту и любовь царицы. Старик, видно, бедный, никогда не знал, что такое любовь…

– Наташа? О! – отозвался Матвеев. – Эй! – вдруг вскричал он. – Прошка! Где мои сани? Надо ехать! Подавай!

Царь в кремлевском Верху, встреченный стольниками, прошел к себе в опочивальню, с него стащили тугие, отсыревшие сапоги, и он долго сидел, шевеля затекшими пальцами ног. Потом встал и в шелковых шароварах, в красной рубахе без пояса пересел в кресло у постели, махнув рукой, отпустил стольников и стряпчих…

Что говорилось в библии об Эсфири и Мардохее! Ай-ай! Вот истина! Словно в воду смотрела эта священная книга! Да, Эсфирь – это царица Наталья. Она предупредит царя во всем, а Матвеев – Мардохей. Второй человек во всей земле. И как ласков, как обходителен… Как он заботлив о нем, царе…

Кряхтя, поднялся с кресел, хотел было пойти, как каждую ночь, к царице, руку протянул, чтобы взять с постели легкий опашень… Да раздумал. Сел снова. Не шла из ума царица Марья-покойница. Ведь ежели она и грубила ему, и плакала на весь дворец, и к бороде лезла, так оттого, что проста она была, бесхитростна. И тестя своего, Милославского Илью Даниловича, в сердцах, приходилось, и поучал и бивал в гневе царь… А тут люди другие. Ни тестюшки не ударишь, Полуектовича, ни уж Артамона… Мягок, ласков, а все кажется – на сердце у него лед, хоть на языке мед. Возится он с немцами – люди ловкие, а гребут своими руками и все к себе. И бояре сегодня не пришли в театр. Все грозятся…

Государь, шлепая босыми ногами, сошел в Крестовую, встал перед золотыми, серебряными окладами икон. Сколько лет глядит он в эти упорные, сверлящие взоры, а они все молчат. И в конце-то концов ему, царю, самому приходится решать все дела. И чудилось царю, что за золотой стеной иконостаса его молельной бушует живое народное море, погрознее икон. Чем он помог народу? Почему бежит народ в леса, проклинает его, царя? Почему перестали молиться за него соловецкие монахи?

А за этой мыслью явилась другая: «С Соловками нужно кончать. Воевода Ивлев не годится. Послать нужно другого воеводу, промышлять под монастырем ратным боем… Вот как царь Артаксеркс…»

И царица прошла к себе, мамки да няньки разули, раздели ее, в легком сарафане, тоненькая как девочка, присела она на постели, зажав обе ладони между сильными коленями. Того гляди, сейчас раздастся у дверей скрип, шарканье босовичков, войдет он, царь.

«Царь-то он хороший, а муж… Толстый, старый. Тяжелый. И кому достается моя красота? С чего я должна быть Эсфирью? А молодой князь Степан Ромодановский – зачем он не мой муж? Артамон Сергеич да батюшка следят за мной, чуть что – шмыгают в царицын покой: «Наташа, что государь? Как государь?.. Да скажи ему, государю-то…»

Ну, царица я! Так зачем же мне сидеть за золотой решеткой на комедии, а Милославские, сказывают, хотят меня, бедную, отравить? Боярыни ко мне не ездят. О, постылая жизнь…»

Царица поднялась, вышла в соседний покой. Няня, толстощекая княгиня Гагина, в шушуне и в кике дремала в кресле.

Царица склонилась над колыбелью. В розовом свете лампады, раскинувшись широко, разметав пеленки, спал черноволосый младенец-богатырь Петр.

– Сынок, Петруша, какова еще твоя судьба будет, мизинный царевич? Федор да Иван старше тебя!..

Пока ставились и шли театральные действия в Преображенском, в малом городке Боровске, в сотне верст от Москвы, в подземной тюрьме изнывали две сиделицы – сестры боярыня Морозова и княгиня Урусова. На облегченье надежд никаких больше не оставалось. При всех их страданьях женщины эти были теперь государю просто досадны, к тому же они подымали против него, царя, Москву. Все морозовское не имело больше права на жизнь.

Прошла мучительная зима, пришла весна, с нею светлый праздник, вся Московская земля праздновала праздник воскресения и жизни.

К празднику почитатели сестер-мучениц сумели доставить в тюрьму подарки, о чем прослышали в Москве. На Фоминой неделе с Москвы от царя был прислан подьячий, сделал обыск, отобрал все – еду и одежу, оставил обеих в чем были. Отобрал книги, у Федосьи Прокопьевны отобрал ее старинную икону Одигитрию, отобрал и лестовку[186]186
  Старообрядческие четки.


[Закрыть]
. Напрасно рыдала и плакала Федосья Прокопьевна – подьячий был неумолим.

– Не плачь, сестра, – сказала Авдотья Прокопьевна. – Не плачь! Сам Христос с нами…

Летом уже, на Петров день[187]187
  29 июня.


[Закрыть]
, снова по доносам съехал с Москвы дьяк Кузьмищев, учинил розыск – о том, кто посещал заточенных. Были такие мужики – Памфил и Родион, их схватили, увезли. Связанную с ними Устинью, что была с морозовского двора, дьяк Кузьмищев сжег в срубе.

И обе сестры были обречены дьяком Кузьмищевым на смерть.

Выдача хлеба была им прекращена, только воду одну спускали в кувшине через потолок. Хоть и передачи им были запрещены под страхом смерти, все же находились среди стрельцов добрые души, что давали им на день по пять-шесть сухарей, то яблоко, то огурчик.

Боярыня Морозова и княгиня Урусова остались теперь в одних лохмотьях, они не имели даже возможности помыть рубашек, вместе с жарой и духотой одолевала вошь. Жизнь обеих намеренно вели к концу.

Первой не выдержала и скончалась Авдотья Урусова – 11 сентября. Федосья обвязала тело веревкой и крикнула:

– Стрельцы! Тащите покойницу!

Тело княгини положили во дворе тюрьмы, где оно лежало пять дней, пока царь не приказал:

– Завернуть в рогожу и закопать в лесу…

Но в дело вмешался митрополит Казанский. Илларион:

– Не годится хоронить ее в лесу! Похоронишь – будут лесные люди, раскольники, сходиться на могиле в скоп, разные капитоны. О чудесах начнут говорить, беда будет еще горше. Шуму много.

Закопали княгиню в Боровске.

Одна осталась Федосья Прокопьевна досиживать жизнь в тюрьме под землей, неистово молясь, вспоминая до черточки, как слушала она тогда, в Москве, в своих покоях, наставления протопопа. Все пропало, кругом сырые стены, окошко на ветру, и слышен только голос ласковый, по-мужичьи грозный:

«Звезда утренняя, зело рано вооселяющая! Кто подобен тебе, разве в будущем святии ангелы! Хоть телеса ваши обесчещены, но душа твоя в лоне Авраама, Исаака и Иакова!»

И исчезает видение. Голод, голод мутит.

– Раб Христов! Юнош! – просит тихонько у караульного стрельца боярыня Федосья. – У тебя, чать, отец-мать есть? Или померли? Давай помолимся вместе о них, а ежели померли, помянем! А ты мне, будь милосерд, поесть дай! Есть хочу! Дай калачика!

– Госпожа, боюсь я!

– Ну, хлебца!

– Не могу!

– Ну, сухарика!

– Нету!

– Ну, огурчика! Яблочка!

– Не смею!

– Благослови тебя бог, хоть и так! Так я еще прошу тебя – сделай мне последнюю любовь. Когда помру, заверни в рогожу, положи меня с сестрой.

Голод брал свое, и боярыня Морозова теряла силы, чуяла – конец!

И опять просила стрельца:

– Раб Христов! У тебя была мать, родила она тебя… Я тоже женщина, я тоже была мать… Нужно мне вымыть сорочку мою! Выйти мне нельзя, прикована я цепями… Кто мне сделает? Поди, юнош, на реку, вымой сорочку-то! Я умру скоро, нехорошо лежать в грязной рубахе в земле-матушке!

Рубашку стрелец взял, унес под полой кафтана и, умываясь слезами, стирал ее в реке.

«Ну и сатана-баба!»

Ночью с 1 на 2 ноября скончалась Федосья, в иночестве Феодора, боярыня Морозова.

Царь, узнав, приказал молчать об этом, но через три недели весть разнеслась по всей земле.

И ясноглазая, быстрая старица Меланья, которую никак не могли поймать царские истцы, видела сон, о котором рассказывала потом вся Москва: видела она старицу Феодору в схиме, – ликом светла, веселая, и в руках образ Спасов…

– Еще бы не веселая! – говорили на Москве. – Чать, отмучилась!

С Морозовыми было покончено, а вот с протопопом – нет. В бесконечных списках шли и шли его обличающие писания из Пустозерска, гремели, как кимвалы бряцающие. Изголодавшийся, полуослепший от темноты и копоти, полунагой, он пишет удивительные по силе письма.

«Посидим еще в темнице, не поскучайте-су, пожалуйте! И я с вами, грешный, сижу. Да што! Никола-чудотворец лучше меня-то, а сидел с хрестьянами пять лет от Максимиана, царя-мучителя. За то горькое время пережили они, миленькие, а нынче радуются радостью такою, что и сказать не скажешь! А их мучитель ревет в жупеле огненном, реве-ет! На вот тебе столовые и избы, и бесконечны пироги, меды сладкие, и водка процеженная, и зелено вино! А есть ли под тобой, царь, перина пуховая да возглавье? И евнухи опахивают ли твое здоровье, чтобы мухи не кусали великого государя? А как там, в жупеле-то огненном… ходишь, спальники-ребята… или у тебя гузно-то? А мне сказывал дух – нет-де там ребят тех, все здесь остались, и кушанья нет тово, а тебя самого кушают черви, великого государя! Бедный, бедный ты, безумное царишко! Где твои златоверхие палаты? Что ты над собой сделал? Где твои золотые сияющие одежды, где кони в кованой сбруе? Где твои любимые села? Где сады да заборы? Где твой венец царский золотой, с жемчугами да самоцветами? Где твои рынды, что на ангелов похожи светлых? Где все твои затеи, все твои заводы, изображения, в которых ты столько сил вкладывал и, бога оставя, тем идолам бездушным служил? Ну, сквозь землю пропадай, блядин сын! Давно ждет тебя огонь! Отомстит бог наш кровь нашу, всех нас, сожженных, всех в тюрьмах сидящих! Вон Паисия, Александрийского патриарха, турок распял, а Макарий забежал в Грузию, яко пес от волка, в подворотню нырнул да под лестницу спрятался. А здешним любодеям то же будет!»

Гремел протопоп из Пустозерска, гремел, неслись проклятья царю Алексею и из Соловецкого монастыря. Изменился теперь весь монастырь. Кругом стен не луга зеленые, не рощи светлые да шумные, а поставлены раскаты, на них пушки. Пушки палят по монастырю, монастырь отвечает не хуже.

Прогнал царь прежних воевод, что не могли столько лет Соловецкий мятеж захватить, прогнал с бесчестьем и Волхова и Иевлева… Седьмой год осаждает царь монастырь и взять не может! Пятьсот оборонцев-чернецов да бельцов стоят на каменных стенах да на башнях. Хлеба у них на двенадцать лет, пороху четыреста пятьдесят пудов, а было девятьсот. Масла коровьего на 2 года… Хватит пока…

Новый воевода послан – Мещеринов Иван Алексеич, с ним стрельцов тысяча человек, но не простое дело – взять монастырь, – седьмой год уж идет! И, зимуя эту зиму со стрельцами в Сумском остроге, получил перед весной Мещеринов-воевода грамоту от государя:

«А как бог даст, по весне лед сойдет и дойдет время идти на Соловецкий остров, и ты бы, Иван, собрался и шел бы со всеми нашими ратниками и людьми, по-прежнему не спуская времени, чтобы тех раскольников мятеж искоренить вскоре. А буде ты, Иван, сойдешь с Соловецкого острова без нашего царского указу – за то будет тебе учинена смертная казнь…»

Крепнут силы царя под Соловецким монастырем – везут силу морем. Из Москвы подъехали гранатчики, пушкари, со Двины – еще восемьсот пятьдесят стрельцов, из Холмогор доставили пороху сто пудов, ядра да полторы тысячи кулей ржи… Лето прошло, зима пришла, а уйти с острова нельзя.

Приступ начался под самый сочельник 1674 года, когда в монастыре начались рождественские праздничные службы. Палили все пушки, подкоп был веден под стену, но монахи бились, стояли насмерть. У Мещеринова убит начальный человек, поручик Чудровский, да сто двенадцать стрельцов. И цинга гуляла среди осаждающих, – нет ни рыбы, ни масла, ни толокна…

Но воевода Мещеринов не сымал осаду, была у него одна надежа: в Михайлов день[188]188
  8 ноября.


[Закрыть]
сбежал из монастыря чернец Феоктист через бойницу ночью, по веревке спустился в ров. Привели беглеца к Мещеринову. И сказал Феоктист:

– Биться мне с государевыми людьми больше невмочь, и знаю я, как над монастырем ратный промысел учинить – все-де мне об соловецких ворах ведомо. Надо-де вести ратных людей в Соловецкий монастырь окном Онуфриевой церкви, тем, что над сушилом у Белой башни. И идти надо за час до свету: в это время монахи-воры с караулу и со служб с башен и стен уходят в кельи спать, а по стенам остается по одному человеку на карауле.

Назначили приступ в ночь на 22 января 1676 года. Ночь была новолунная, темная, над Соловецкими островами плясала вьюга, выл ветер. В монастыре – слышно было по колоколу – отошла полунощница, и, как говорил монах Феоктист, братия разбрелась по кельям отдыхать. На стенах дремало несколько караульных, закутавшись от вьюги в шубы…

Майор Келин, с ним полусотня стрельцов полезла в указанное Феоктистом окно под сушилом, монах-предатель вел стрельцов. Пробрались, ломами отбили калитку, выбежали на стены, открыли Святые[189]189
  Главные ворота монастыря.


[Закрыть]
ворота.

По кельям поднялась тревога, монахи и бельцы выскочили на стены, на башни, и сразу тридцать человек их было изрублено бердышами. Воевода Мещеринов со всей силой ломился неудержимо в монастырь… В пурге, во вьюге заблестели в соборе огни, раскрылись двери, навстречу воеводе показался крестный ход – с горящими фонарями, хоругвями, иконами.

Воевода весь в снегу, не скидывая шапки, вошел в собор.

– Петь молебен! – приказал монахам, и те отпели благодарственный молебен. А во время молебствия поднялся в церкви шум: ризничный монах Вениамин вцепился в бороду стрельцу Григорию, – зачем Григорий за государя молился?

Вениамина срубили тут же, в церкви.

После молебна воевода взялся за монастырскую казну, опечатал ее. Опечатав, приказал ковать в цепи всю братию, всех трудников. И, свершив все это, Иван Алексеевич Мещеринов лег почивать – над Белым, шумным за льдами, морем вставали уже поздние красные зори.

Отдохнув, воевода встал, начал допрос и держался так заносчиво, что схваченный, закованный в цепи архимандрит Никанор закричал на него:

– Что ты так величаешься? Не величайся! Я сам духовник государев!

Отдохнувший, выспавшийся, воевода вел допрос круто… Людей вздергивали на виску, били кнутом, гладили горящими вениками, и, опаленные, окровавленные, они выкрикивали признания вместе с зубами, вылетавшими из разбитых ртов.

Архимандрита Никанора и с ним двадцать семь начальных монахов повесили на другой день… Виселицы с десятками трупов на каждой простояли вокруг монастыря до весны, до прихода новой братии. Рубили головы, морозили людей, спускали под лед. По весне залив к западу от монастыря был забит всплывшими телами.

Все сплошь защитники монастыря – чернецы, бельцы, все пришлые люди – были перебиты, свыше полутысячи человек… Безвестных бойцов погребли на острове Бабьем в братской могиле.

Монастырь победители разграбили. Съехавший позднее из Москвы дьяк Алексей Чистый захватил у воеводы Мещеринова целую лодью с награбленными драгоценностями, за что воеводу в Москве судили, и за разграбление казны монастыря он просидел в тюрьме четыре года.

Погас еще один очаг народного сопротивления. Однако царь Алексей так и не узнал этого. Еще 19 января 1676 года жаловал он в комедийную хоромину, что на зимнее холодное время была уряжена в Кремле, во дворце, над царской аптекой. Царь чувствовал себя худо, перемогался. В зале было туманно и холодно, у него ломило все тело, плохо слушались ноги, его вели в театр под руки.

Он уселся на свое место, закутавшись в золотую соболью шубу, бледный, мрачный.

Шло представленье «Юдифь». На сцене было шумно… Ассирийские солдаты Олоферна топотали ногами и пели:

 
О, братья наши!
Не печальтесь,
Ниже скорбите,
Но веселитесь!
 

Бог весть, кто из нас живыми утре будет?

Солдаты были большие, латы сверкали пестро, на росписанных лицах блестели страшные глаза. У царя ныли ноги, болели плечи, его лихорадило; казалось, что крайний слева страшный воин просунул голову род его шапку и поет прямо в царской голове…

– Кто из нас утром жив будет…

 
Смелей дерзайте,
Пока живете…
Не сомневайтесь,
Но веселитесь…
 

Ассирийские войска захватили в плен толстяка Сусакима, толкались вокруг него, кричали, сверкали мечами, и от этого стучало в затылке у царя…

– Повесим! Повесим! – ревели солдаты.

А Сусаким визжал поросенком, смешно и жалобно:

– Ай, господа мои! Прошу вас – обходите мимо меня с такими шутками, моя шея висеть непривычна!

– Голову отрубим! – ревели ассирийцы, черные как черти. – С шеи глава полетит!

– Ха-ха-ха! – хохотала публика– Ха-ха-ха!

– Моя голова с шеи полетит? Хи-хи! Кто сотворить может, что глава моя летает! – смешно визжал толстяк. – Пусть он крылья к ней притворит…

Снова взрыв хохота отдался во всем теле царя.

– Как же я без главы? Куда ж я шапку надевать буду?

– Помирай! – ревут солдаты, и вся хоромина трясется от хохота.

И Сусаким, по-бабьи подхватив щеку рукой, начинает причитать, прощаясь перед смертью:

– Простите вы, благородные люди сродники, из всяких чинов, – …чуры, трубишники, дерьмовозчики и попы, что у церкви милостыню собирают! Простите вы, веселые молодые цыплятки, ягнятки, свинки молоденькие, телятки жирные, калачи тертые с маслом, молодые рыбки, зайцы осенние, гуси жирные да утятки, кислая капуста, и шуба моя, и вся родня моя, и рукавицы, свиные мои окорока да ребра свиные!

Над толстяком под общий хохот заносят меч. Он зажмуривается в ужасе, а его бьют по шее лисьим хвостом. Он валится на землю, не понимая, что с ним, орет под оглушительный смех:

– Слышу, как живот мой прет изнутри! Душа через правую ногу лезет прямо в нос!

Государь едва сидел, его мутило, ему казалось, что в общем смехе он слышит и хохот царицы… Ей-то весело, не чует она, как худо ему, ее Алешеньке.

А на сцене, на золотом ложе покоится она, прекрасная Юдифь, в блещущем золотом уборе, белыми как слоновая кость руками поправляет она свои длинные черные локоны.

И ассирийский владыка Олоферн говорит такие понятные царю, хоть раньше никогда не сказанные им слова:

– Не зриши ли, прекрасная богиня, яко силы красоты твоея мя преодолевают!

Это он, он, царь Алексей, говорит своей молодой Наталье такие слова:

– Смотрю на тя и уж видеть не могу! Хощу говорить, но язык яко у пьяного. Ничего выговорить не могу. Хощу… Хощу… Но не могу же! Не токмо от вина – от силы красоты твоея аз ниспадаю!

– Сергеич! – выговорил царь, пытаясь привстать. – Тошно мне…

Матвеев подхватил пошатнувшегося царя, махнул рукой – все на сцене замолкло.

Через несколько дней, в субботу 29 января, через три часа после захода солнца, три удара на исход души в тяжелый кремлевский колокол возвестили Москве:

– Царь Алексей умер.

«…Никониане, а никониане! – вскоре гремел, шепотом читаемый повсюду протопопов голос из полуночной тундры. – никониане! Видите, видите своего царя Алексея хрипяща и стонуща. Росслаблен он еще до смерти, прежде суда осужден, еще до бесконечных мук мучим… В отчаянии, в стыде, расслабленный, говорит, кончаясь:

– Господа мои, старцы соловецкие, народ мой, отпустите мне, чтобы я покаялся в воровстве моем царском, в том, что делал я беззаконно, что ради игрушек бросил веру, Христа я распинал еще раз, а молодую панну сделал своей богородицей, бритого детину – богословом, а вашу Соловецкую обитель под меч подклонил, до пятисот братьи и больше. Иных я за ребра вешал, иных во льду морозил, а живых боярынь, живыми засадя, уморил в пятисаженных ямах… Господа мои, отпустите мне это все!»

У самого изо рта и носа и ушей кровь течет, бытто из зарезанной коровы, и бумаги хлопчатые не могли напастися, затыкая ноздри и горло. Ну, су, никониане, вы самовидцы были над ним… Кричит, умирая: «Пощадите, пощадите!» А вы его спрашивали: «Кому ты, царь, молился?» И он вам сказывал:

– Соловецкие старцы пилами трут мя и всяким оружием. Велите, велите войску моему отступить от монастыря их!

А те уж в те дни посечены были…»

А в другом послании Аввакум писал:

«А царя Алексея велю я Христу на суде поставить… Тово мне надобно шелепами медяными попарить… Да что ты, христианин, смеешься – будет так! Будет!»

Когда несли по Кремлю в Архангельский собор царя Алексея, за гробом отца в кресле несли царя Федора Алексеевича– сам он слаб был ногами, ходить не мог.

Все глубже развертывались в сердцах народа очевидные требования справедливости – свободы и труда, все тяжелее переживал черный люд эти сплошные оскорбляющие казни. Бунты Соляной, Новгородский, Псковский, Коломенский, крестьянская война, Разиновщина, Морозовщина, Соловецкий бунт были цепью одних и тех же событий, надвигалась Хованщина, с которой схватился кровавым же боем молодой Петр.

Еще шесть лет продолжалась эта буря в государстве. И все эти годы гремел по земле из тундры Печорской голос протопопа Аввакума в тысячах списков его писем к поморцам, к Савватию, к Евфимию, Тимофею, Алексею Копытовскому, к Лукьяну, к новообращенным, и бессчетно к другим, и в Черкасске-на-Дону жил поп, спасшийся из Соловков.

В 1682 году в Москве был собран под председательством патриарха Иоакима церковный Собор, на котором решено было произвести обследование крепнущего народного движения против царства. Положение было угрожающее. На последнем заседании было установлено: все книги, письма, посланья – все шло из Пустозерска. Было принято решение сжечь всех четырех соловецких узников «за великие их на царский дом хулы».

14 апреля 1682 года на площади Пустозерска воздвигнуты были четыре сруба, набитые соломой, ветками, дровами. Все население по указу воеводы Хоненева Адриана Тихоновича присутствовало. Было еще холодно, земля еще покрыта была льдом.

Осужденные на казнь шли медленно, один за другим, с пеньем молитв. Похоронно звонили колокола.

Протопоп Аввакум благословил народ, поднял высоко руку с двуперстием; другие-то не могли этого сделать – их правые руки были обрублены.

– Вот истинный крест! – кричал протопоп. – Не меняйте веры!

Осужденных потащили в срубы, привязали накрепко.

Стрелец поджег костры, народ снял шапки, закрестился. Повалил белый, сизый дым, потом взметнуло яркое пламя, вспыхнуло, загудело, завилось столбом вокруг протопопа – на нем загорелась одежа, пыхнули борода и волосы, словно обрило его огнем. Черный дым дунул облаком, окрасился красным от огня, от дыма поднялась было человеческая рука в горящем пламенами рукаве, опустилась. В треске, гуле огня слышны были голоса, оборвались молитвы. Пламя теперь гудело в срубах ровно – желто-красное, сильное, бездымное. Протопопа больше не было видно. Упали Лазарь и Федор. Горящий старец Епифаний показался было над краем сруба, но оборвался.

Исчез.

Хабаровск, 1959


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю