Текст книги "Черные люди"
Автор книги: Всеволод Иванов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 42 страниц)
И 1 сентября 1653 года начальник Сибирского приказа князь Трубецкой Алексей Никитич да дьяки Протопопов Григорий с Третьяком Васильевым объявили протопопу Аввакуму:
– За твои великие беспутства сослан ты, Аввакум, царем и патриархом в Сибирь, в город Тоболеск.
Главная оппозиция была схвачена, разогнана уже год тому назад. И теперь церковный Собор подтверждал:
– Идти в вере за греками.
И все-таки в «Деяниях Собора 1654 года» подписались не все его члены. Нет подписи царского духовника протопопа Степана, нет подписи Семена, епископа Тобольского, который приехал в Москву из Тобольска, уже встретившись там с Аввакумом, а епископ Павел Коломенский, подписываясь в «Деяниях», прямо протестовал против необузданно самовластных действий патриарха, разоряющего, а не устрояющего души народа.
Война на Западе подымала религиозную войну в тылу.
В душные августовские дни по Двине, по Сухоне тянулись по малой воде дощаники с Архангельска в Великий Устюг – шли парусами, веслами, бурлаками, конями. Крики, песни, ругань.
Из Архангельска, с английских, голландских, гамбургских кораблей, везли в Москву ратный всякий припас – порох, ружье, сукна. Чуя наживу, иноземцы густо лезли в Москву. Война! Выли они и в Устюге, их речь слышна была на его улицах, их фигуры в чудных кафтанах, в широких шляпах мелькали среди цветных рубах мужиков, сновали по взвозу между Водяными воротами и пристанями на Сухоне. Московские начальные люди, толстые, волосатые, спесивые, выпятив брюхо из легких ферязей, с завязанными на спине длинными рукавами, дивились, как ловко и учтиво иностранцы отвешивали им низкие поклоны со шляпами на отлет.
В дружбу набивались!
Сильно приустал за день беготни – года! – Василий Васильич Босой.
Война!
С самого утра Василья Васильича к себе потребовал сегодня воевода: ночью пригнал легкий стружок из Вологды, сдал Московские грамоты, угнал дальше в Сибирь.
Солнце стояло еще вполдерева, а Босой уже входил в горницу к воеводе. Воевода-князь Мышецкий Ефим Васильевич сидел за приказным столом, заваленным столбцами бумаг, по горнице, путаясь в длинных кафтанах, метались, на лавках сидели, строчили на правых коленах подьячие, дьяки принимали посетителей – лодейных вожей, промышленных и торговых людей, кричали, спорили, торговались.
Воевода, мужик постный, бледный, с усталыми глазами навыкате, лысый, то и дело вытирал красным платком катящийся по лицу пот и тянул из ковша квас.
– Василий Васильич, сказывай, друже, сколько у тебя хлеба в амбарах? – грустно спросил князь Мышецкий.
Василий Васильич быстро метнул глазом на воеводу:
– Да… с полста тысяч пудов наберется…
– Сдай все в Сибирский приказ! В Москву грузи, отправляй, – говорил воевода, постукивая пальцами по цветному, в чернильных пятнах сукну стола. – Так-так!
– А расчет как, государь?
– А деньги сам и соберешь с народа. Забирай списки из моей избы по сошному разрубу, по уезду. – И вздохнул: – Война!
Как озорной мальчишка выгружает шапками из дупла орехи, запасенные белочкой-хозяйкой на зиму, воевода забирал у Босого готовый хлеб.
– Что поделаешь? Война!
«А как я-то соберу хлеб с уезду? – думал Василий Васильич, торопясь к амбарам. Навстречу ему шел, остановился, низко раскланялся немец, пошел вдогонку за Босым, знаками подзывал к себе толмача. – Люди-то в даточные уходят. Кто будет хлеб жать да молотить? На правеж, что ли, кого ставить, ежели они все с топорами, все под войной?»
– Милостивый господин! – говорил ему, держа шляпу на отлет, едва поспевая за ним худущий немец-толмач. – Ви может иметь большой интерес. Вигод! Мейн хозяин рудознатец!..
Покуда Василий Васильич метался по своим хлебным складам, немцы от него не отставали. Наконец Босой сел на скамейку под шумной березой у амбара, расстегнул в холодке кафтан, долго тер лицо платком. А когда отнял его от лица, перед ним снова стояли учтиво, в поклоне, оба немца.
– Около Устюга железная есть руда. На Урале есть руд. Можно делай железо. Война! Поставить надо – как это? – офен! Печка! И ковать железо! Тах-тах-тах! – изобразил переводчик кузнеца.
«На правеж мне людей становить не придется! – рассеянно смотря на немцев, думал Василий Васильич. – Не соберу я хлеба! А ежели не соберу, чего в Сибирь пошлю? Тихону? Своим людям? Как мягкую рухлядь выручу? Разоренье!»
– Милостивый господин может себе делай большой профит хорош. Бариш… – опять заговорил толмач после тарахтящей речи гражданина города Гамбурга, своего рыжего, веснушчатого господина Ягана Бруна. – Царь, война! Много пушек надо – пуф-пуф… хи-хи! Много пушек делай дешево, продай дорого!
Василий Васильевич наконец глянул на немцев. «Пристали как банный лист!» – подумал он. Те стояли вытянувшись, едва дыша от жары в своем черном каленом бархате, таращились угодливо.
– Скажи-ка ты ему, – сказал Босой переводчику, – неможно нам брать дорого… Мы артелями работаем, дешево платить работным людям не можем. И царю продаем по совести. Так у нас положено. И еще – ежели железо ковать– где я, скажи, артели наберу? Ну кто пойдет ковать, землю бросит? Железа-то ведь не съешь, людям хлеб надобен больше железа!
Опять затарахтела немецкая речь, опять, подскакивая от старательности, переводил переводчик. Выходило, царь может дать Босому много людей, чтобы они работали на заводе Босого, как то делается где-то в Шлезвиге. Надо только брать – как это по-русски? – мустер… образца!.. с немцев. У бояр на Волге работает мужик, раб, уголь жгут. Там Морозов ошень богат… Москве надо много ружье, сабля, пушка… Сильный царь!
«И откуда они, такие, берутся? – думал Босой, глядя на напористых своих собеседников. – В самую душу, язви их, так и лезут!»
– Одна рука – два рука! – говорил переводчик и жал сам себе одной рукой другую, а господин Брун уже тянул Босому бледную веснушчатую руку с цветным перстнем.
Господин Брун знал, чего добивался: черные люди уже прикреплены были к иностранным заводам в Туле у Виниуса, у Марселиса.
«Кровососы! – думал Босой. – Народа нашего не знают. В телегу его не запряжешь, в хомут не засупонишь! Они сами того и глядят, чтоб боярами тряхануть».
А босовские мужики между тем муравьями выволакивали с уханьем хлеб из амбара, словно не понимая, что дело-то идет об их жизни, прикидывали мешки на коромыслах весов, валили на телеги, везли к Сухоне-реке.
«Пусти немцев хозяйничать – они и дыхнуть народу не дадут! – думал Василий Босой. – Воевать! А пошто ж это воевать? Или у нас земли мало? Да куда ж это он?»
– Эй, отец Нафанаил!
К Босому стремительно бежал мохнатый монашек в черной однорядке, в больших рыжих сапогах, из-под скуфейки прямыми прядями легли на плечи белые патлы. То был келарь Троицкого монастыря Нафанаил.
Подбежав к Василию Васильичу, привставшему навстречу, монашек благословил его, слазил в глубокий карман за просфорой, преподнес ее, утер платком лицо. Сел рядом.
– Василий Васильич, чего делать? – заговорил он, моргая жалостно подслеповатыми глазками. – Хлеб убирать надо, самое время, а он грамоты шлет.
– Кто-о?
– Патриарх! Приказал с наших монастырей все подводы забрать. И с наших, и с архангельских, и с тотемских, и с вологодских – все как есть… С конями, с телегами, людом. И гнать те подводы под Смоленск! Вон куды. Да как же мы хлеб убирать-то станем?
– Василий Васильич, – подскочил приказчик, – один амбар как есть выгребли. Под доску…
– Греби другой! – буркнул Босой. – Давай, давай!
– И указал патриарх пуще, чтобы шубы с монастырей да с мужиков брать, на ратных людей… Да еще, слышно, приказчики сейчас сказывали, еще есть указ царевича Алексея Алексеевича – платить всем пятую деньгу[101]101
20 процентов.
[Закрыть]!
– Весной-то уж брали.
– То весной! Ныне со всех людей – и с монастырских, и с дворян, и с черных людей. В Земской избе списки пишут, с кого брать!
Босой забыл про немцев, хотя те все еще терпеливо и почтительно так и стояли без шляп. Смотрел, как опустошали второй амбар. Срывались его торговые замыслы, останавливался оборот, падало дело.
– Война! – вздохнул он. – Разоренье!
Широка Смоленская дорога, стелется бесконечной бурой полосой, разъезжена колесами, перетолчена копытами конскими, истоптана ногами в сапогах, в лаптях, а то и босыми. В жару вьется, курится над нею пыль, в дождь грязь стоит в колеях, в колдобинах вода, блестит от неба синим стеклом в погожий день сентября. Обступили дорогу по обе стороны березки желтые, красные осинки, зеленые статные елочки, настланы по отлогим угорам желтые стерни, черные пашни, по горизонту бредут леса, а промеж тех пашен и лесов деревни растянули свои деревянные четки бусами черных изб.
А по дороге идут, уходят не обозы с товарами. Не с хлебом… Ой, беда, беда! Рати идут да идут…
Шумя, гремя, переговариваясь, постукивая рогатинами, ослопами друг о друга, звеня бердышами, копьями, ружьем, луками, посверкивая мечами и топорами, без конца идут и идут на закат солнца смурые пешие рати, едут конные, тянутся обозы, везут добро, чтобы пожечь все в огне войны. Идут теперь дальние люди, из-за Урала. Слышны то хохот, то грубые крики, то невеселая песня.
Впереди каждой рати вьется в ветре красное знамя с нерукотворным Спасом, несут носилки с кивотом отрядной иконы – заступницы небесной.
Вдоль дороги кой-где поодаль костры курятся белым дымом, черный народ отдыхает у огня, ест, спит. В воздухе плывут белые паутинки.
Война!
Подняли могучий бородатый народ, встал он стеной из края в край, топчет, мерит шагом свою великую землю, идет на бой, на драку.
А навстречу тянутся раненые, побитые, войной искалеченные люди, бредут-ковыляют без одной ноги на вырубленных в лесу костылях, а кто без обеих – ползут по обочинам дороги в грязи, по лужам, волокутся, поддерживая друг друга замотанными кровяным тряпьем обрубками рук, высматривают хоть одним, а дерзким глазом из-под повязок на головах. Приступали эти люди на Смоленск приступом, подрывались на взорванной ляхами Молоховской башне, ранены камнями под стенами, сброшены с ворот, поломали себе руки, ноги, хребты. Несчастным посчастливилось выползти из-под холмами наваленных трупов, своих и вражьих, и теперь, никому больше не надобные, бредут они домой, от деревни к деревне меж двор, стуча под окошками, кормясь Христовым именем, засыпая, помирая под придорожными березками да под елками, греясь памятью про немудрящую бабью ласку, холодея при мысли, что скоро зима, что не добрести до дому, не уйти им никуда от белых снегов, от стай широкогорлых серых волков, от крика и клекота кружащего в воздухе воронья.
Скачут меж ними борзо на серых в яблоках аргамаках двое царских сеунчеев в цветных кафтанах, на заляпанных грязью лицах только белы зубы да глаза, – везут в Москву победу:
– Смоленск взял царь Алексей!
– Москва! – гремят в ответ могучие голоса и встречных и обгоняемых, и раненых и здоровых. – Москва!
Первый сеунчей, Васька Данилин, пригнувшись к луке седла, взлетел под Москвой махом на Поклонную гору, коня осадил, стал креститься. Перед ним разостлалась деревянная, садовая, березовая, в куполах и крестах, в осеннем уборе Москва.
– Довел бог опять увидеть белокаменную!
Подождал напарника, Ерему Петунникова, оба затрусили вниз.
У Новодевичьего монастыря горели дымные костры.
Застава.
– Стой! – закричали караульные мужики в сермяге, скрестившие перед всадниками копья. – Слазь с коня! Откудова?
– Ано, дьявола, вам зенки-то повылазило! Царевы мы люди! Сеунчей! К царице! С доброй вестью!
– Слазь, говорят! – не слушая, говорил старик с бородой во всю крутую грудь. – Застава! Иди окуривайся, дьявол, дымом. Окуривайся – оно хорошо. Може, еще и не сдохнешь…
Караульные подбросили в два костра можжевельнику, поставили между ними Ваську и Ерему, посмеивались, как оба стремянных задыхались от белого дыма.
– Мор, что ли? – спрашивал Васька Данилин, прикрыв рукой рот. – Пошто застава-то?
– И-и-и, не приведи господь! Мор! – махнул рукой старик, запахивая полушубок. – Мрем как мухи. Заставы кругом. Ни в Москву, ни из Москвы.
– А рати-то как идут?
– Кругом Москвы!
– К царице мы. От царя!
Старик засмеялся, словно загремели падающие бревна, задвигал седыми бровями…
– К царице? Нету царицы в Москве. Нету! Ищи ветра в поле.
– Как так нету?
– Убежала царица-то, сказывает народ, – говорил он, снова беря копье в охапку.
– Куда-а?
– Не хочет подыхать на Москве, звестно! – ответил за старика хмурый русый молодец. Он хромал, на кривой ноге подходил к кострам.
– Бегу-ут! Патриарх убежал и царицу уволок… Они бегут, а ты скачи зря! – грохотал старик. – Може, вас в красных-то кафтанах чума забоится? Да чего везете-то?
– Смоленск царь взял! – крикнул Васька. – Москве радость везем!
И старик в тулупе, и хмурый молодец, и другая сторожа открыли глаза.
– Москва! – кричали они. – Москва!
– Езжай, товарищи… То добро, хоть и перед смертью, – сказал старик.
И сеунчей скакали уже по деревянной мостовой Арбата. В желтом свете вечернего солнца тут и там плоско валялись по улице трупы чумных, в корчах отдавшие богу свои души. Зачумленные дворы стояли с заваленными землей воротами, люди обходили их серединой улицы. На углу у Николы Серебряного стояла телега, и божедомы в желтых балахонах, скрывавших их с головой, крючьями втаскивали трупы на телегу, запряженную парой кляч. В канаве рядом билась в последних судорогах женщина, но прибрать ее, пока не помрет, было нельзя, проходящие жались от нее подальше.
– Народ! – крикнул было Васька Данилин. – Царь…
Но не договорил. Идущий на него от Конюшенного переулка человек остановился, схватился за грудь, закашлял отчаянно, рухнул в лужу, извиваясь в корчах.
– Куда скачем? – крикнул Ерема.
– Давай в Земский приказ! – ответил Данилин. – К князю Пронскому…
Сеунчеи поскакали по Моховому болоту, прогремели по мосту через Неглинную, к Воскресенским воротам, вскакали в Китай-город.
Вся площадка и раскат у Земского двора были залиты народом, стоял неистовый крик. На крыльцо Земской избы лез огромный старик со сметенной в сторону бородой, за ним еще несколько человек. На крыльце старик повернулся к народу и обеими руками поднял высоко икону нерукотворного Спаса.
– Смотрите, православные, – вопил старик, – смотрите, чего сделано со Спасом!
Народ потрясенно примолк, один выставлял голову через другого, каждый старался рассмотреть, что показывал старик.
Лик Христа на иконе был изуродован – жестоко соскребен скребком.
Прокатился вздох ужаса.
Толпа опустилась на колени, начали кликать, вопить бабы, а старик кричал неистово.
– Православные, мы через это все помереть должны черною смертью. Кто же сие сотворил? – спрашивал он, потрясая иконою. – Никон-патриарх! Никон скребет пресвятой и честной лик. Патриарх скребет, а царь-то подметает! Креститься велит нам латинской щепотью! Волк тот Никон! Жрет он овец Христовых! И иконы бесчестит. Братия! Послан черный мор на народ наш, как казнь египетская. Из-за патриарха мрем! Из-за царя! Не с народом они идут! Против!
– Нонче не спасемся! – взвился отчаянный голос. – Нет. Погибель пришла!
– Чума!
– Война! – закричал страшный человек в длинной белой рубахе, потрясая обрубком руки, замотанным в грязную тряпицу. – Вот я с войны! Куда я теперь? Ну, куда?
На крыльце Земского приказа забурлили, затолпились – к народу выходил ведавший Москву боярин-князь Пронский Михаил Петрович, еще не старый, высокий, худой, бровастый, измученный. Поднял желтую руку вверх.
– Народ! – крикнул он. – Разойдись! Разойдись! Чума ходит. Помрете! Все помрем! Один от одного! От царицы грамотка пришла. Указала она, матушка царица, чтобы народу сказать, что великий патриарх только те иконы скоблить велел, кои латинского письма, папежского переводу[102]102
Образца.
[Закрыть]. И велит великая царица Марья Ильинишна-то вам не кричать дурна вслух!
– А Никон где? Патриарх! Ано с бабой, с царицей, убежал! Нас, народ, кинул. Попы за ним бегут, дьяконы, церквы стоят без пенья… – вперебой звенели голоса.
– Пусть царица лучше изволит вернуть патриарха! Помрем все, и отпеть-то нас, сирот, некому.
Гремел нарастающий конский топот, заалелись над толпой кафтаны сеунчей, лихие их шапки набекрень, закрестился князь Михайло Петрович.
– Сеунчеи альбо што? Они и есть!
– Народ! – кричал Васька Данилин, сдернул шапку, маша ею. – Народ! Государевы рати Смоленск взяли! Взяли! Москва!
– Москва! – отозвался троекратным эхом народ. – Москва! Многие лета государю! Москва!
– Народ! – стал кричать надрывно князь Пронский, махая руками. – К Лобному месту ступайте. Молебен петь. Москва-а!..
– Москва-а! – гремел народ.
Солнце садилось, тени от башен Кремля легли длинно, гремели колокола по Москве, горели свечи в фонарях, на Лобном месте служил благодарственный молебен Питирим, митрополит Крутицкий, гремело могучее, ликующее многолетие царю Алексию-победоносцу, гремел пушечный салют.
– Ой, недужен я, князь! – проговорил Пронский товарищу по должности, князю Хилкову, выбираясь из возбужденной толпы. – Спас Никона царь-то! Мало бы ему не было! Ох, худо мне!
– За победу наши муки все простят, княже! – отвечал князь Иван Васильевич и, подняв посох, шагнул в повозку, Обернулся на ходу: – Ну, а ежели с врагом не выдюжим?
– Не прогневайся, от народу мало не будет!
Утоп в осеннем дожде Макарьевский монастырь под Калязином, низко волокутся серые облака, березы да осины отряхают свои рыжие кудри, несокрушимо зелены широкие кроны кедров, глядят из-за белокаменного пояса ограды между башнями.
В старинной келье высокие беленые своды с железными перехватами, в келье молодая царица сидит Марья Ильинишна, царевича Алексея белой грудью кормит, вспоминает московский царев Верх. Ох, худо здесь, в окна дует, дождь струит по окошкам, деревья головами трясут, стужают: «Ай-ай, царица, где сидит, куда убежала?»
Одно счастье – детище, царевич Алексей Алексеевич, гулит, губками чмокает, сосет, ему уж по седьмому месяцу. Дуня-царевна толстыми ножками топает, ей по четвертому годочку. Марфуше-царевне нет и двух. Обе девки больно утешные, в сарафанчиках алых, коски торчат с косоплетками, щеки у обеих нарумянены, смеются обе. Шум стоит в царицыных кельях, смех, возня, бабья, девичья болтовня, подолы шуршат, боярыни ближние павами плавают. Тут сестрица царицына живет, Анна Ильинишна, морозовская жена, старого боярина Бориса Иваныча, каждый день наряды меняют, княгиня Репнина Василиса Фоминишна – толстющая, квашня квашней, еле ноги распухшие таскает, да Шереметьева Маремьяна Дементьевна, из грузинок, лихая, черноглазая, черт чертом, да еще Салтыкова Фекла Михайловна – ну Фекла Фекла и есть, – да матушки и нянюшки, да сенные девки.
Много!
Спят по кельям вповалку, царицыны жильцы по коридорам шныряют – ну какой тут порядок может быть?
А рядом, тут же, и патриарх Никон в кельях живет.
Сперва на Москве патриарх приказал от чумного наваждения заложить в царевом Верху в Кремле все окна, чтоб язва не прошла. Заложили, а люди все мрут. Ну и увез патриарх царицу из Москвы, оберегает он царицу. Соблазн большой! И самому патриарху еще больших годов нету, еще в крови мечтанье, а царица как цветок румяна, девки по двору мимо кельи бегают, патриаршьи чернецы, как стоялые жеребцы, фырчат, глазами зыркают. Разве это монастырь! Блудилище!
И свирепеет патриарх день ото дня – из трапезной, почитай, не выходит, суд да расправу чинит над попами: кого плетками стегать велит, кого на цепь сажает, кому литургисать[103]103
Служить литургию.
[Закрыть] запрещает, – стон, плач, крики, неблагочинье.
Гневен сидит патриарх, четки перебирает, очами сверкает, а за окном дождь анафемский, холод, из-за дверей царицыны девки поют ладно:
Уж ты душечка, красна девица,
Чернобровая радость, черноглазая,
Зла присуха молодецкая…
Иногда глаза патриарховы даже и в немецкие очки не видят от гнева. Пишет ему донос из Тобольска архиерейский дьяк Евфимий Струна:
«А тот, господине, распоп[104]104
Расстриженный поп.
[Закрыть] Аввакумко, что меня бил да по церкви волочил, тебя, государь великий, бесчестит всякой лаею – ты, патриарх-де овчеобразный волк! Я-де высмотрел его, сатану, давно, великий он обманщик! В окно из палаты деньги нищим мечет, едучи, золотые кидает народу. А народ-то слеп, хвалит – «государь миленькой, не бывало такого от веку!» А бабы молодые и черницы в палатах у патриарха временницы, тешат его, великого государя пресквернейшего! Антихрист он! А иные речи и сказывать соблазнительно!»
Встал Никон, борода взъерошена, глаза в икону упер, перекрестился.
– Дьяка послать! – крикнул могуче он, перекрывая все другие звуки.
Песня оборвалась.
Вбежал дьяк в долгом кафтанце, поправляя ремешок на волосах. Никон указал ему на стол:
– Садись! Пиши враз наш, святейшего патриарха, указ. В Сибирский приказ. Оного распопа Аввакумку Петрова из Тобольску слать дале, на Лену-реку, за то, что лает да бранит патриарха…
В дверь кельи царицы постучали:
– Господи Иисусе Христе, помилуй нас!
– Аминь! – зааминила царица.
Со скрипом распахнулась дверь, вошла боярыня Морозова Федосья Прокопьевна, молодая, что цветок полевой, что недавно за вдовца Морозова Глеба Иваныча, боярина, брата Бориса Иваныча, вышла. Стала смирнехонько в темной телогрее, тонкие ноздри дрожат, поклон отдала, тянет царице Марье грамоту:
– Отписка тебе, матушка царица, с Москвы.
– Окурена ли серой-то? – спросила царица, протянув было руку, да отдернула назад. – Сама ты и чти. Алеша-то мне не дает, ножками бьется.
– Через огонь грамотка переслана, как можно! – сказала Федосья Прокопьевна и зачитала внятно:
– «Спрашивала ты, матушка царица Марья Ильинишна, и царевич Алексей Алексеевич, от князя Пронского Михайлы Петровича вестей, что деется на Москве. И отвечает вам, государи мои, Хилков, – другой Иван Иваныч. Волею божиею боярин князь Михаил Петрович Пронский чумою помер, а на другой день боярина князя Ивана Васильевича Хилкова не стало же. А окольничий князь Федор Андреич Хилков лежит при смерти же, болен, да я, холоп ваш, с часу на час жду смерти же. А поветрие моровое на Москве не утишается и теперь больше прежнего. И в монастырях, государи мои, на Москве в Кремле – в Чудове, в Вознесенском и на Троицком, и на Кирилловском, и Спасском, и на Симоновском подворьях, и в Китае-городе – в Богоявленском, Знаменском, и в Ивановском, и в Рождественском, и за городом – у Спаса на Новом, и в Андроньеве, и в Девичьем, и во всех монастырях старцы и старицы померли многие. И казны стеречь некому, и церкви в Кремле стоят без пенья.
А торговые люди в лавках, и хлебники, и калашники в харчевнях не сидят, а торговые ряды все заперты.
А учали теперь быть дожди великие и дни посморные. А на боярских, государи, и окольничьих, у думских и ближних людей дворах жильцов осталось людей по два, по три.
И грабежи, государи, объявились: в Белом городе разграбили Осипов двор Костяева да Алексеев двор Луговского, и иные многие выморочные пустые дворы грабят, а сыскивать, государи, про тех воровство и воров унять некому.
А у тюрем, государи, стояло стрельцов по 30 человек, да от черных сотен целовальников и сторожей по 26, а иные и целовальники, государи, и сторожа по тюремным дворам – волей божьей померли, да и тюремные сидельцы от язвы каждый день мрут.
И впредь, государи, от воров, от тюремных, и от литовских людей, и от крымских татар, которые в плену, как бы дурна не учинялась, а оборониться, государи, и воров унять некем. И о том, великие государи, вы нам, холопам своим, государев приказ объявили бы…»
Царица слушала чтение, широко раскрыв глаза, подняв черные брови.
– Господи боже! – всплеснула она руками. – Вот страсти-то! Отдай жильцам, Федосьюшка, пусть снесут патриарху. Ну их!
Морозова застыла, сжав кулаки, ноздри раздулись, глаза горели.
– Он, царица матушка, патриарх, тому всему виновен! – выговорила она глубоким голосом. – . Из-за патриарховых затеек посылает господь казни нам, грешным. Все из-за проклятых греков! Патриарх крест нарушил! Иконы на пол бросает да колет!
– Федосья! – строго сказала царица Марья. – Не блажи! Иди, тебе говорят. Пошли Прошку-жильца, пусть снесет грамоту государю патриарху.
Морозова повернулась и вышла, опустив голову, покрытую сверх повойника широким черным платом.
…А греки все ехали и ехали на Русь.
Дудел берестяной рожок, хлопал длинный кнут, стадо медленно подходило к реке, входило в воду отдыхать в жаркий полдень. Над берегом холм, на холме в стенах, в башнях город Путивль, блестят кресты церкви; из-за реки стены, холм, город отражаются в зеркале воды.
Река Сейм – граница между Украиной и Московским государством. С украинской стороны из леса, по дороге к реке, выехало шесть больших двуконных повозок – пять из них крыты лубом, одна громадная бурая карета. Кругом лихо рысили усатые украинские казаки в бараньих черных шапках с красным верхом. Двое из них поскакали к воде, смотрели из-под руки на московский берег – там у таможенной заставы краснели стрелецкие кафтаны, стоял паром.
Повозки подъехали, с козел щуками прыгали хохлы в холщовых, мазанных дегтем шароварах и рубахах, шли к воде, пили, закуривали люльки.
– Эгей-гей! – закричал через реку казак. – Паром давай! Швидко! Эгей!
Стрельцы за рекой зашумели, замахали руками, наверх, в город, где похилились под башней ворота.
– Эй, едут! – кричал Хренов, стрелецкий десятник. – Греки! Гре-е-ки едут!
Хренов прыгнул на паром вслед за стариком паромщиком, схватились оба за березовый канат, изогнулись, и паром поплыл, шурша в камышах да в купавках.
Из городских ворот к реке катились, бежали к реке московиты, несли хоругви, иконы, сверкавшие под солнцем, блестели поповские ризы.
В повозках гремел твердый говор, будто доски падали одна на другую, то говорили арабы, но не выходили – холодно.
В одной повозке наконец выглянуло смуглое до черноты лицо с бородкой клинышком, человек завозился, вылез – молодой монах в узкой, охлестнутой рясе с широкими рукавами, в высоком, как труба, черном клобуке с широким донцем. За ним монахи полезли и из других повозок, собрались у колымаги, высадили оттуда сутулого старца в лиловой мантии, темноликого, что твой мурин[105]105
Негр, араб.
[Закрыть], огнеглазого, с клювом орлиного носа, торчавшим из седой бороды.
– Владыко святой! – затарахтел по-арабски молодой монах. – Граница! За рекой – Русия!
Старец огляделся, поправил клобук и, взмахнув полами мантии словно нетопырь крыльями, благословил обеими руками Путивль.
Там забрякали колокола.
Старец возвел очи к небу, сложив набожно руки:
– Боже! Отпусти нам наши грехи, если нам не придется благополучно оставить эту страну!
Дорога на Москву была несвободна: путивльские воеводы давно имели инструкции не пропускать греческих монахов разных монастырей в Москву чаще чем раз в шесть лет. Монахи эти ехали за царской милостыней да везли с собой разные товары и деньги. Товары они в Москве распродавали, закупали меха – горностая, соболя, белку – и увозили с собой беспошлинно, чтобы выгодно, торговать ими в Константинополе, в Венеции, в Генуе.
Но тут дело было особое: на этот раз в Москву ехал патриарх Антиохийский Макарий – его давно звали к себе царь и патриарх Никон. Не первый это был патриарх, едущий в Москву. Несколько лет тому назад проезжал этой дорогой Паисий, патриарх Иерусалимский и всея великия Палестины, человек, соединивший византийское лукавство с турецкой льстивостью.
Лукавый грек Паисий был поражен силой Москвы, он видел перед собой быстро растущее и крепнущее государство, увидел его могучий, трудящийся народ. Понял он и Никона, тогда еще Новгородского митрополита, его властолюбивый, энергичный характер, его влияние на царя оценил и пожаловал Никону хризобуллу[106]106
Грамота с золотой печатью.
[Закрыть], восхваляя в ней золотыми письменами деятельную веру Никона, даровал ему право на мантии носить красные источники – рубиновые узоры, знаменующие потоки Христовой крови.
Надо было прельстить Никона, надо было овладеть этим простым мужиком, привязать его к греческим иерархам, изнывающим под мусульманским игом царьградских везирей и городских вали.
– Благословенна Московская земля! – умиленно говорил тогда патриарх Паисий. – Земля в землях она! Беда одна – духовенство и народ у вас простой, грубый по нраву. Надо, чтобы Русь брала себе за образец просвещенных, образованных греков, их богословие, их древний обычай!
Жадно слушали царь и Никон такие слова греческого патриарха. Хитрый же гречин рассчитывал направить доверчивую, простую силу Москвы против турок, выгнать их из Константинополя, сбросить полумесяц и вновь поставить крест на храме Софии.
Паисий отъехал вскоре же восвояси, богато одаренный царскими щедротами, но голос его для московских высоких простецов остался гласом божьим. Никон, пока сам не стал патриархом, молчал. Но, сев на патриарший престол, выполнил патриарх Московский и всея Русии Никон совет Паисия, патриарха Иерусалимского и всея великия Палестины: своим указом приказал он народу всей Московской земли креститься тремя перстами, по образу греческому.
Побывал затем на Москве патриарх Константинопольский Афанасий, да заболел и скончался на обратном пути.
Теперь в лице Макария на Москву пробирался уже третий патриарх.
Ехал кир[107]107
Господин (греч.).
[Закрыть] Макарий медленно, много петлял. Выехал он сперва в землю Волошскую да Молдавскую, чтоб оттуда, уже тайно от турок, побывать в Москве. Ему долго пришлось пережидать, пока восставший на Украине Богдан Хмельницкий дрался против королевских польских войск. Только после Переяславской рады мог двинуться Макарий в Москву. В свите патриарха был его сын, дьякон Павел Алеппский.
С великою честью встретил паром на московской стороне воевода боярин Зюзин с дьяками, долго молились в соборе, еще дольше сидели они за воеводскими столами, опять молились за вечерней, и только к вечеру гости, еле живые от усталости, добрались до Приезжей избы.
Владыка Макарий сразу же ушел в отведенную горенку, а дьякон Павел сидел долго у стола и записывал впечатления дня в свой дневник, из предосторожности, на всякий случай, расхваливая все, что видел:
«Дивилися мы на порядки духовные у московитов, – писал он по-арабски. – Все, от больших людей до бедняков, тверды они в обрядах и в вере… Службы церковные блюдут строжайшие, бьют земные поклоны без счета, не едят сами и не дают нам есть, пока не отойдет обедня. Сегодня мы чуть не умерли с голоду».
«А за столом у боярина и воеводы Зюзина нас заставляли пить крепчайшее вино, от которого голова шла кругом. Мы за столами еле сидим, а уж благовестят к вечерне. Вот твердость в вере! Московиты и в церкви стоят как каменные».
И приписал раздумчиво:
«Один бог знает, удастся ли нам выбраться отсюда!»
Дьякон поднял голову, прислушался. Что такое? Сальная свеча озаряла продымленные бревна избы, за перегородкой молился патриарх, под столом храпел поп Зиновий. Душно. Нет, все тихо.








