Текст книги "Секретарь обкома"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)
24
Дальше тянуть было невозможно. Общественность давила, и была она в своих требованиях права. Николаю надо было уходить, и уходить как можно скорей. Звонят и пишут из партийного комитета комбината, ставит вопрос райком, ставит вопрос горком. Горком мог бы и сам решить все без него, без Василия Антоновича, и Василий Антонович был бы рад, если бы решили без него. Год назад так и хотели сделать. Но тогда ввязался он, помешал людям, и те полагают теперь, что без согласия Денисова к Суходолову уже не подступишься.
Александр буквально кипит яростью против Николая Александровича. Он уже сходил с начальником цеха и в партком комбината, и в райком. Дело поворачивалось так, что Василий Антонович играл в нем не очень красивую роль, такую роль, когда даже родной сын должен выступать против родного отца. Все это было не очень приятно, и вместе с тем Василий Антонович не мог не признать, что сын у него молодец. Вот говорят, плохо воспитываем детей: брюзжать они умеют, а работать, добиваться своего, бороться – нет. Об Александре этого не скажешь. Упрямый, настойчивый и убежденный. Главная заслуга тут принадлежит, правда, матери, а не отцу. Это мать, София Павловна, с детских ранних лет учила Александра смотреть на любое явление общественной жизни с точки зрения интересов классов, борьбы классов. «Самое страшное, – говорила она, – воспитать гуманиста-нейтралиста, который на все взирает с так называемых общечеловеческих позиций. Пока на земле есть классы, пока есть угнетение и эксплуатация человека человеком, общечеловеческих позиций, Вася, быть не может. Позиции могут быть только или за эксплуатируемых и против эксплуататоров, или против эксплуатируемых и за эксплуататоров. Одновременно белое и черное быть не может же? В общественной жизни, в политике, в искусстве – во всем, пока на земле есть антагонистические классы, нельзя рассматривать человека и человеческое через прекраснодушные призмы гуманизма вообще». И она никогда не жалела времени на то, чтобы терпеливо разъяснять Александру, ради интересов какого класса совершено в мире это, произошло то, готовится третье. «Пока ты не забыл о существовании классов и классовой борьбы, ты марксист, ты ленинец. Как только ты об этом позабыл, ты просто деляга. Какое-то время у тебя по инерции и может что-либо получаться, но позже все неизбежно зайдет в глухой тупик. Без компаса в океане плавать нельзя. История тоже океан, и океан опасный, грозный. С ним не шути. Поддаст волной и смоет».
За Шурку матери великое спасибо, – семью Денисовых парень не посрамит. Но нельзя не видеть, что дело идет к тому, когда сын и отец вступят в очень острый конфликт. А вступить в конфликт с Александром, значит, конфликтовать и с его матерью, а конфликт с нею – конфликт Василия Антоновича с его собственной совестью.
Василий Антонович приехал на комбинат. Суходолов, секретарь партийного комитета, главный инженер водили его по цехам, рассказывали, показывали. Затем Василий Антонович закрылся вдвоем с Суходоловым в директорском кабинете. Пощелкивало в трубах парового отопления, было тепло; для увлажнения воздуха на особом столике стоял большой аквариум, и в нем, лениво шевеля прозрачными шлейфами пышных хвостов, плавали японские рыбки. По стенам были развешаны графики и таблицы, из которых явствовало, что комбинат неизменно выполняет и перевыполняет планы.
Предстояло нечто тягостное, трудное, неприятное. Василий Антонович медлил. В душе шла борьба. Нет, то, что этот шаг сделать необходимо, Василий Антонович для себя уже решил. Шли размышления о средствах, о тактике, о том, как лучше это сделать.
– Николай! – Он закуривал, должно быть, уже третью папиросу. – Почему ты сам не понимаешь? Почему вынуждаешь других напоминать тебе об этом?
– О чем?
По беспечно-недоумевающему тону, по всему его поведению Василий Антонович видел, что Суходолов даже и не догадывается, о чём идет речь.
– О том, Николай, что тебе надо уходить.
– Как? Куда? – Суходолов медленно поднялся, лицо его стало красным, пальцы с папиросой дрожали. – И ты?.. Значит, единым фронтом?.. Значит, и тебя обработали?.. Может быть, дело в приказе? В выговоре Александру? Но он же связался с этим Булавиным…
– Я не знаю ни о каком приказе, ни о каком выговоре, не глупи, не мельчи, когда дело идет о судьбе комбината.
– О судьбе комбината? – Суходолов рванулся к графикам и диаграммам на стенах. – Смотри! На, смотри! – Пеплом папиросы он мазал бумагу, тыкал рукой в цветные столбики и в круги, в зигзаги черных линий. – Не было случая, чтобы мы… – Он швырнул окурок в аквариум. Вода зашипела. Важные рыбки испуганно метнулись в глубину, в сплетение водорослей. – Нет, этого не будет! Я сегодня же еду в Москву, в министерство. Вы начинаете травлю. Что с тобой случилось, Василий? Кто тебя против меня настроил?
– Ты, и никто другой. Ты хвалишься выполнением планов. Да, комбинат пока их выполняет. Потому что это новый комбинат. Новенький! Он и без директора выполнял бы свои планы. Но, с другой стороны, ты треплешь оборудование, не желая его ремонтировать. С другой стороны, противишься увеличению производительности оборудования, отвергая все рационализаторские предложения рабочих и инженеров. На движение ударников коммунистического труда ты смотришь как на тяжкую необходимость, как на обременительную очередную кампанию. Ты ничего в этом не понял, ты никого в этом не поддержал. Ты против инициативы, ты за тупое исполнительство. Ты стар, Николай, безнадежно стар. Ты должен уйти, уйти сам, уйти как можно скорее.
– В гроб гонишь? – Суходолов выкрикнул это сорвавшимся голосом. – Намыливай веревку.
– Глупости говоришь. От пенсии до гроба далеко.
– Нет, Василий, ты не большевик. Ты партийный чиновник. Для тебя человек ничто. Для тебя нет дружбы… Большевики на каторгу шли за друга, за товарища. Не дрогнув.
– Они даже чужого выносили из огня? Это ты хочешь сказать?
– Да, и это. Большевики…
– Спасибо за напоминание, Николай. Но об этом я никогда и не забывал. И, кажется, поэтому виноват перед партией. Большевики, Николай, прежде всего помнили и соблюдали интересы партии, вот за что они шли на каторгу. А я уже давно делаю противоположное: я выгораживаю тебя вопреки тому, чего от меня требует партия. Ты не справляешься. Да, да, да, ты не справляешься. Ты уже давно и не вожак и не организатор. А почетных, сенаторских, должностей мы ещё не учредили. И думаю, что нужды в них никакой нет. Тебе дадут пенсию, гуляй, отдыхай. В чем дело?
– Ты что, смеешься? Я советскую власть строил, я за нее боролся, я сколько крови пролил, здоровья сколько отдал, – и что, за это за все меня в сторону, а вы, молокососы, жар будете загребать?
– Положим, я уже не молокосос, Николай, Через какой-нибудь десяток лет, может быть и раньше, и я должен буду уступить дорогу более молодым и по тому времени более современным.
– Ну и валяй, валяй! Кроите, как знаете, все, но после меня, после! А мне дайте умереть на своем большевистском посту. Дайте умереть спокойно.
– Запел, знаешь, Лазаря! Умереть, умереть!.. Словом, так, Николай, или ты немедленно подаешь заявление, или я принимаю свои меры. Перед тобой я ни в чем не виноват, а перед партией – очень.
Суходолов руки ему на прощание не подал, провожать не пошел.
Возвратись в обком, Василий Антонович позвонил в Москву, министру химической промышленности, рассказал все по порядку и попросило том, чтобы, если в течение нескольких дней не будет заявления от Суходолова, министерство действовало бы и без его согласия. Замена Суходолову есть на месте, есть отличный специалист, знаток производства, нынешний главный инженер. Министр был полностью согласен с Василием Антоновичем. Он сказал, что министерство давно настроено заменить Суходолова, но все утверждают, будто секретарь обкома Денисов горой стоит за него. Василий Антонович промолчал, повторил просьбу.
Вечером Суходолов примчался к Софии Павловне.
– Он что – взбесился, твой Васька? Самому, должно быть, не по плечу работка. Дело не идет, вот он и бесится, хочет отоспаться на других.
София Павловна не выносила пренебрежительного тона в разговорах о Василии Антоновиче.
– Николай Александрович. – Она выпрямилась перед ним. – Очень вас прошу в таком тоне о Василии Антоновиче не разговаривать. Иначе мы очень жестоко поссоримся.
Он притих на минуту. Сидел у стола красный, взъерошенный, разглаживая ладонью свое круглое лицо, тяжело дышал. София Павловна молча налила из графина и поставила перед ним стакан воды.
– Что же я скажу своим детям, Соня? – Он перевел на нее тоскующие глаза. – Один на севере сидит, на льдине, Ленька-то, гидролог… Рано или поздно узнает и там. Другой, Михаил, в Ленинграде – до него сейчас же дойдет. Ну что я им скажу? Я же их учил жить. Я учил их любить родину, внушал им, что служить родине надо до последнего часа жизни, до последнего вздоха, и вдруг сам, на их-то глазах, заделаюсь дачником, начну клубнику выращивать и стоять с безменом на базаре, среди баб-спекулянток. Да ты что, Соня, в уме?
– Зачем же такие крайности? Вы всегда, Николай Александрович, можете найти другую работу, на которой бы от вас не зависели тысячи людей, поспокойней…
– А я не желаю спокойней. Я всю жизнь на людях, и среди людей, и для людей. Ясно? – Лицо его вновь налилось кровью, вновь он смотрел на Софию Павловну зло, непримиримо, в упор.
– Вот поэт здешний, Птушков, уж такой был знаменитый в городе, такой, казалось, невозможный для воспитания, для каких-то внутренних перемен, и тот нашел себе место, – сказала София Павловна. – Он поехал в деревню. Увлекся и сейчас налаживает культработу в колхозе «Озёры». И, говорят, очень доволен. А то мотался по городу, заводил интрижки, опускался на глазах.
– С кем ты меня сравниваешь, Соня? – С каким-то сопляком. Обидно слушать! Может быть, вы с преподобным Василием Антоновичем хотите, чтобы я тоже в колхоз отправился? Маком, братцы, маком! Поздно меня в колхозы отправлять. Бывал там. В тридцатых годах. Вот так! Сам их организовывал. Для поэтика вашего, для недоросля, это, может быть, техникум или целый университет. Не знаю его образования. А для меня подготовительный класс. После моей жизни в приготовишки не ходят. Знай, Соня, меня так просто не возьмешь. Я буду драться, что лев. Я завтра же еду в Москву. Мы ещё посмотрим, чей будет верх.
София Павловна смотрела на этого человека, негодовала от его слов о Василии Антоновиче. Но вместе с тем ей было его и жаль. Она отбрасывала сентиментальные рассуждения о том, дескать, что если бы не Николай Александрович, то у неё уже не было бы ее родного Васи; она не сомневалась в том, что, если бы ранен был Суходолов и его обнаружил бы Вася, то Вася поступил бы точно так же, как поступил Суходолов. Не в этом дело. В другом. В том, что он и в самом деле десятки лет был среди людей, жил для них, работал для них, заботился о них. И вдруг завтра должен будет запереться у себя дома и видеть жизнь лишь сквозь стекла окон или, сидя на скамейке в скверике, среди нянек и таких же, как он, вышедших в тираж стариков. А что делать, что? Шурик тоже вот почти каждый день негодует против Суходолова. Владычин как схватился тогда с Николаем Александровичем.
Она вспоминала другого Суходолова, того, послевоенного, энергичного, боевого, жизнерадостного. Может быть, в ту пору она многого не замечала? А сейчас, оглядываясь на прошлое, уже с высоты большего жизненного опыта, София Павловна склонна была и эту постоянную веселость его, и кипучую энергию, которая далеко не всегда давала результаты, рассматривать более зрело и трезво. Сильным работником Николай Александрович не был никогда. Он был видным, заметным, действовал эффектно, броско, и это создавало ему репутацию. Он не умел работать кропотливо, усидчиво, не умел организовывать людей, направлять и подправлять их так, чтобы малозаметная эта, тяжелая работа сказалась в полную силу позже. Ему надо было шуметь, греметь, красоваться, любоваться своими успехами. Конечно, и такой тип работника возможен, иной раз он даже полезен, необходим. Но вот не всегда, – наступает момент, когда это оружие устаревает. Три тысячи сто с лишним лет назад в Грецию вторглись дорийцы. Ахейцы не знали, железа, у них не было мечей, они знали только бронзу и делали из нее кинжалы. Дорийцы пришли с железными мечами. Длина мечей и качество металла, из которого они были выкованы, решили схватку: ахейцы сошли с арены истории. Длина мечей – то есть совершенство оружия всегда решало и решает дело, – оружия военного, оружия идейного, идеологического, оружия организаторского, – любого. Надо вовремя перевооружаться, или…
Николай Александрович бряцает бронзовыми клинками. Сказать ему об этом, – он не поймет, он обидится, начнет ссылаться на ордена, которые хранит в красных коробочках в письменном столе, на трудовую книжку, испещренную записями былых благодарностей, будет называть адреса, где работал когда-то, и имена известных людей, с которыми не только работал, но которые были его учениками. Ну и что? Жизнь безжалостна к тем, кто от нее отстает. Можно продолжать носиться с прекраснодушными идеями, но если родились, быть может, менее прекраснодушные, зато более жизнетворные идеи и овладели массами, ты останешься смешным одиночкой, маньяком, и только; жизнь прогрохочет вперед, без оглядки на тебя. Не пыжься, не воображай, что можешь остановить, задержать ход истории, всегда иди с людьми в ногу.
Вышел из кабинета Александр, поздоровался с гостем и ушел обратно, затворил дверь. Хотел, видимо, принять участие в разговоре, да раздумал.
– Так вот, Соня. Буду драться, что лев, – повторил Суходолов. – А где он, Василий? Уже девятый час.
– Москва запросила материалы к пленуму ЦК. Сидят, готовят.
– Да, пленум на носу, – сказал Суходолов. – По вопросам сельского хозяйства. Вот бы и нажимал на деревенские дела, а, то… Брал бы пример с Артамонова. Вот где работают! Год заканчивают блестяще. Рост поголовья, рост, удойности, сотни новых ферм, урожайность хорошая… В общем так, Соня. Ты ему скажи… скажи, чтобы не глупил. От него зависит, как со мной будет. Слышишь?
– Нет, я этого не скажу, Николай Александрович. И от него это больше уже не зависит. Мне | очень жаль, но…
– Ясно, ясно. Сверхидейный муж, сверхидейная жена. Второе особенно опасно, Я пошел. Желаю святому семейству здравствовать.
Уже надевая пальто, Суходолов столкнулся с пришедшей с мороза Юлией. Щеки у нее были розовые, свежие, а глаза усталые, грустные.
– Вот человек, который ходит всегда по земле, ступая на всю ступню! А не тянется вечно на цыпочках. – Суходолов пожимал ее холодную руку. – Махнем в ресторанчик, может быть? Нам терять нечего, мы гонимые…
Юлия с удивлением отняла у него руку.
– Кто же вас гонит, Николай Александрович?
– Свою сестрицу спросите.
Юлия видела, как делает ей знаки глазами Соня: дескать, перестань, не ввязывайся в разговор, пусть уходит. Но Юлия, сбросив шубку, развязывая шарфик, спросила:
– Ну сказки, Сонечка, в чем дело?
– Ничего Сонечка вам, Юленька, не скажет, – перебил Суходолов. – Ваш любимый зять… или кто он вам?.. Василий Денисов… Он желает отличиться и, заигрывая перед крикунами, задумал принести в жертву меня.
– Это ложь! – воскликнула София Павловна, – Это отвратительная и бессовестная ложь.
– Это правда. А правда всегда глаза колет! – ответил Суходолов резко.
– Простите, Николай Александрович, – сказала Юлия. – Я не знаю, о чем у вас речь, но ни в какие низкие побуждения Василия Антоновича я поверить не смогу. – Она шагнула мимо Сухо-долова к скрылась в своей комнатке.
Суходолов пожал плечами и хлопнул за собой дверью. Как только он ушел, все – София Павловна, Юлия и Александр – собрались в столовой.
– Он такие мерзости говорил об отце, – сказал Александр, – что я хотел выйти и отсо-бачить его, и даже… Жаль, что он старше меня.
– Его надо понять, Шурик, – ответила София Павловна. – Он переживает критический момент своей жизни.
– Не понимаю, в чем дело? – Юлия вопросительно смотрела на Софию Павловну, – На пенсию, что ли, его отправляют?
– Приблизительно. Просят освободить директорское место.
– Но он ещё прекрасно ухаживает за женщинами. – Юлия рассмеялась. – Какой из него пенсионер! На таких ещё можно пахать.
– Я ему и сказала про колхоз. Он так взорвался!..
Приехал Василий Антонович. Сели пить чай. Василий Антонович был хмурый, неразговорчивый. Только, когда София Павловна налила ему второй стакан, он снял галстук, расстегнул пуговку воротничка, спросил, обращаясь к Александру:
– Ты что, какой-то выговор уже успел получить?
– Дошло, значит, и до тебя? Да, получил. За непочтительность к старшим. – Александр стал рассказывать о том, как ходили они с Булавиным к Суходолову.
– Зачем же от отца скрываешь?
– А что, я тебе про всякую чепуху буду рассказывать. У тебя и своего, наверно, хватает.
– Вася, он здесь был. Только что, – сказала София Павловна.
Василий Антонович понял, конечно, о ком речь. Он спросил:
– Безобразничал?
– Что ты! Мне его стало очень жаль, Вася. Может быть, ему подыскать другое местечко. В самом же деле: всю жизнь человек работает, работает, работает… И вот тебе – благодарность.
– Будем думать, Соня, будем думать. Нехорошо это все, неприятно. Но ты мне верь – другого выхода нет.
– А я, Вася, и не сомневаюсь.
Василий Антонович встал, принялся ходить от стола к окнам, от окон к столу. Все наблюдали за ним, все понимали, как тяжело дается ему история с Николаем Александровичем. Да, конечно, позиция Суходолова куда красивей, чем позиция Денисова. Суходолов спас жизнь Денисову, и вот, поправ не только фронтовую дружбу, скрепленную кровью, но и чувство простейшей благодарности, Денисов снимает с работы Суходолова. Кому ни скажи, каждый пожмет плечами, скажет: «А чего вы хотите! Рыцарские времена прошли». Все понимали, какая тяжесть на сердце у Василия Антоновича. И даже Юлия, с ее противоречивыми, сложными, путаными отношениями к нему, и она готова была – неизвестно только чем? – помочь Сониному мужу, разделить с ним его душевную тяжесть.
– Юлия, – сказал Василий Антонович. – Тебе привет. Видел его сегодня. Подходит, привет, говорит, Юлии Павловне. Успела-таки, а?
– От кого привет, Василий Антонович? Кто подходит?
– Ну кто? Владычин, конечно.
Юлия вспыхнула. У нее даже шея покраснела.
– Ну, ну! – Василий Антонович заметил это. – Извини, не буду.
Юлия вскочила и ушла.
– Не очень я удачно, кажется, высказался. – Василий Антонович был искренне огорчен. – Вот чудачка! – Он снова походил. – Там сложная ситуация. Владычин мне рассказывал как-то: только, мол, женился, а тут война, жена исчезла, нет ее и по сей день. А вновь жениться не может. Некогда, говорит. С человеком посидеть некогда, не только какие-то чувства ощутить… Паренек он, ты, Соня, наверно, сама заметила, изрядно заносчивый, но не глупый, не глупый. В районе к нему, отношение хорошее. Шла бы Юлька за него. Кончилась бы ее неврастения, неупорядоченность. Он что-то пишет, она рисует, оба – служители муз, общий язык нашли бы. А главное – баба она энергичная, решительная. Он говорит – единственно, на что у него хватит времени, это успеть сказать: выходите за меня замуж. А на выслушивание ответа останется только тридцать секунд. Юлия самая подходящая для него пара. Ей и тридцати секунд будет много.
– Вася, ну что ты, честное слово! – София Павловна тоже покраснела – обиделась за сестру. – Уж ты о ней так говоришь, так думаешь, будто бы она…
– Да, да, она именно то, что ты не договорила, Соня.
– Перестань, перестань! Или я рассержусь. И очень рассержусь.
– Шурик, ты веришь, что наша мама способна очень рассердиться?
– Что ж, минут пять тут будет такое бомбометание, такой ураганный огонь…
– Бессовестные вы оба! – София Павловна запустила в Александра салфеткой. – Чего только я от вас не терплю!
25
Виталия Птушкова поселили у вдовы Наталии Морошкиной. Изба, как Птушков назвал ее дом, была у Морошкиной большая. Молодой плотник Илья Морошкин, вместе со своим батей, плотником, и двумя старшими братьями, тоже шедшими по отцовской линии, срубил ее за год до войны, перед тем как жениться на красивой двадцатилетней Наталии.
Середину избы занимала, как водится, русская печь. На улицу, тремя окнами, смотрелась горница. В горнице к печи была примазана лежанка. Четвертым окном на улицу выходила комната-боковушка. Была ещё в избе кухня, отгороженная от горницы дощатой стенкой, и каморка – проход из кухни в боковушку. Полы в горнице были гладкие, крашеные; перед окнами на табуретках стояли в кадушках темнолистые раскидистые растения; хозяйка именовала их китайскими розами. Был и стол, накрытый зеленой плюшевой скатертью, были венские стулья, была ножная швейная машина, тоже накрытая зеленым, но не плюшевым, а вязаным, было трюмо с попорченной, в рыжих пятнах, амальгамой, и на стене мирно тикали ходики. Под ходиками стояла деревянная домодельная кровать со множеством – пирамидой – подушек.
Радушная хозяйка отвела квартиранту горницу, а для спанья определила свою хозяйскую кровать. Сама она перебралась на жительство в каморку.
В первый же день, едва распаковав чемоданы, Птушков улучил минуту, когда в доме никого не было, и с интересом осмотрел все помещения. На кухне тоже был, конечно, стол, были лавка у оконца и табуретки. Был узкий буфетик со стеклянными створами, были полки с посудой. Возле входной двери, на стене над кадушкой, висел медный умывальник. На печном шестке стояли чугуны и кастрюли.
В каморке, куда на большой сундук перенесла свою постель хозяйка, было тесно, тепло и сумеречно. Свет проникал сюда через плотные занавеси с кухни и сквозь дверные щели из боковой комнатки.
Отворил дверь в боковушку, увидел у стены железную кровать, застланную белым пикейным одеялом; над кроватью – полки с книгами, возле окна на улицу – столик вроде письменного; на гвозде в углу – гитару с пышным алым бантом на грифе. Пол, как в горнице, был крашеный, но покрытый ещё и лохматым ковриком из цветных тряпочек. Пахло не то дешевыми духами, не то пудрой или кремом для лица.
Были в избе сени, были кладовки; из сеней ход вел во двор.
Обтрогал печку со всех сторон. Тёплая штука и, должно быть, надежная: на дворе мороз шестнадцать градусов, а в доме теплота, уютно.
Птушков ещё не жил в деревне. Родился он в Старгороде, учился в Старгороде; случалось, ездил к родственникам в Москву и в Ленинград. Бывал в Киеве, в Сочи, в Высокогорске. Деревни видел только из окон поезда: умилялся на белые украинские хатки, на крытые соломой кирпичные или бревенчатые домишки под Курском и Орлом. Изба Морошкиной, сложенная из толстых сосновых стволов, прочная, что крепость, его поразила. Ему в ней нравилось, определенно нравилось. Мельком посмотрел на хозяйкину дочь – Светлану, которая никогда не видела своего отца, потому что родилась за три дня до начала войны и за пять – до того, как отец ее, Илья Морошкин, навсегда ушел из дому. Да и сама хозяйка была ещё неплоха. Тридцать восемь лет, здоровая, крепкая, лицо молодое, круглое, румяное, глаза острые. А бедра и грудь!.. Птушков, как взглянул, так и косился на них – до тех пор пока Морошкина не сказала: «Ну располагайтесь, молодой человек, по-свойски, по-домашнему. А мне на ферму пора. Вечерняя дойка. Вот ключ, вот замок. Хозяйствуйте».
В первую ночь поэту долго не спалось. Он думал, думал и думал. Другого пути, как только заехать сюда, у него не было. С той доброй, любящей девочкой, о которой Юлия Павловна сказала: «Куколка», иначе не разделаться. Уйти-то к родителям она ушла, но каждый день приходила к нему плакать. Он уже не мог ее больше видеть. Он мог думать только о Юлии, о Юлии Павловне. Юлия Павловна его мучила, Юлия Павловна его дразнила. Юлия Павловна почему-то считает его мальчиком, она никогда не говорит с ним всерьез.
Но он без нее все равно не может, он добьется, добьется ее. Ей смешны его стихи, но ей не будет смешно, когда он напишет честную большую поэму о судьбах народных, (широкое эпическое полотно. Она хочет от него хороших стихов, – хорошие стихи будут, будут назло всем.
Птушков размышлял о тех, кого считал своими врагами, – о Баксанове, Огневе, Денисове, о поэте Залесском, о художнике Тур-Хлебченко, о всех, кто пытается его чему-то учить, кто самонадеянно берется его воспитывать. Это примитивные люди, с мелким интеллектом, люди, которые сделали себе шоры на глазах из того, что они называют партийностью, и видят поэтому только прямо перед собой, мир вправо и мир влево для них уже не существует.
Когда-то он состоял в комсомоле и вышел из него. Его враги объясняют это тем, что он разгильдяй, не платил, дескать, целый год членские взносы, и так далее. Но он вышел из этой организации совершенно сознательно. Партийность для художника – ограничение его мира. Художник должен быть абсолютно свободен. Он совесть народа, он голос народа. А народ не однолик, народ – организм с миллионами лиц и сердец. В один устав и в одну программу стук этих сердец не заключишь. Да, он напишет поэму о народе. Но так напишет, чтобы у тех, кто будет ее читать или слушать, перехватывало дыхание от избытка чувств. Это будет картина подлинной народной жизни, со всеми ее горестями, со всеми радостями. Только правда, одна правда питает высокое, непреходящее, истинное искусство. Человеческая правда не в тех домищах в семь или восемь этажей, которые строятся сейчас по всей стране бешеными темпами, а в этих тихих, дремотных избах; не реактивные самолеты выревы-вают правду турбинами, а выстукивают ее позеленевшие от времени маятники старых ходиков; не вельможи Денисовы и Огневы и не их прислужники Баксановы и Тур-Хлебченки несут знамена правды, а такие вот, исплакавшие себе глаза, вдовы, вроде той, что спит сейчас на сундуке в каморке за печью.
Он прислушивался к ночной тишине. Не было в ней ни звона трамваев, ни топота грузовиков, ни крика сирен «скорой помощи», ни внезапного истошного вопля запоздалого пьяницы. Только тикали ходики над головой, да ещё было что-то такое, что можно была принять и за шорох ветра в сенях, и за мерное дыхание спящей хозяйки. Птушков напрягал слух: да, конечно, это дыхание женщин – матери и ее дочери. Он старался увидеть их обеих сквозь печь, сквозь стену. Ему хотелось поймать, ощутить тревожный, волнующий незнакомый запах тех комнатушек.
Он уснул только тогда, когда досчитал в уме до двух с чем-то тысяч. Уснув, увидел Юлию. Он обнимал ее, обнимал горячо, страстно, но она превращалась то в тоненькую и нервную, что молодая зеленая веточка, хозяйкину дочь, то в самое хозяйку, жаркую и мягкую, то все они вместе уходили от него в студеную густую метель.
Проснулся от холода. Одеяло сползло на пол. Встал, потрогал печку – совсем холодная. Крашеный пол – ледяной.
Пошел шарить в сенях, на что-то натыкался, ударялся коленями. Чего искал, не нашел. Вернулся в горницу, оделся, снова вышел в сени, затем во двор, и там в углу отыскал дощатую будочку. В нее задувало, под жиденькую дверцу лезли, облизывая пол, длинные языки снега.
Больше уже не спалось. Зяб. Встала хозяйка, принялась колоть дрова. Затрещали щепки на шестке, мерцающий свет желтого огня проникал в горницу. Понемногу становилось теплее. Завозилась хозяйкина дочка за стеной, потом забря-кала медным умывальником. Обе женщины непрерывно уходили и тотчас вновь приходили. Хлопала дверь из кухни в сени, и с каждым ее хлопком в горницу врывалась волна холода. А в окнах ещё было темно; не было и семи утра.
Встал разбитый, измученный. Женщин уже не было, ушли. Отправился в столовую, которую ему с вечера показывал председатель колхоза Соломкин. Есть не хотелось. Лениво и вяло жевал вареную баранину, пил жидкий чаек. Потом пошел разыскивать Соломкина, чтобы условиться о своей жизни в колхозе.
– Все в вашей воле, дорогой товарищ, – сказал ему Соломкин. – Что найдете нужным, то и делайте. Мы писателей уважаем. Писатель – первый помощник партии. Есть у нас клуб, – пожалуйста. Есть библиотека, – пожалуйста. Есть, сами знаете, картинная галерея, – пожалуйста. Есть народ молодой. Самодеятельность у них что-то не очень получается. Захотите помочь, – пожалуйста. А если думаете материал для книг собирать, – тоже трогать не станем, не потревожим, – пожалуйста. Мой вам совет: найдите секретаря нашего партийного бюро, товарища Никешина, с ним полный, подробный план действий составите. У вас материальное-то положение как? Можно ведь и на трудодни вас посадить, а можно и на зарплату.
– Да есть пока деньжата, – ответил Птушков. – Недавно сборник стихов вышел. Десять тысяч строк.
– По рублю за строчку, что ли? – Соломкин хотел, видимо, показать свою осведомленность в гонорарных вопросах.
– Побольше, – ответил Птушков уклончиво.
– Ого! – Соломкин изумился. – Доходное, значит, дело.
– Расходов, во всяком случае, больше, чем доходов. Имею в виду расход нервной энергии.
– Понимаю. – Соломкин вздохнул. Может быть, вспомнился ему выговор, который получил он от председателя райисполкома за увлечение живописью. – Охота пуще неволи.
Птушков нашел Никешина. Вместе осмотрели клуб, просторный, удобный по расположению помещений, но запущенный и неуютный. Заведовала клубом девушка, почти девочка, Настя Белкина, она же была и библиотекарем. Книг у Насти в библиотеке было много, но порядка там Птушков не увидел никакого..
– Придется нам с вами этим заняться серьезно, Настенька, – сказал он, оглядывая девушку со всех сторон.
– Что ж, помогайте. Будем только рады. У нас ещё ни один писатель не бывал в колхозе. Нам всем очень интересно. – Белкина радостно улыбалась.
Никешин на улице сказал:
– Это она верно. Весь колхоз вами интересуется. Книгу про нас писать будете?
– Возможно, возможно.
– Написать есть о чем. Народ у нас золотой. Вот хозяйка ваша, Наталья-то Морошкина… Зав молочной фермой. У нее удои – из первых по области. Орден «Знак Почета» имеет, медаль «За трудовую доблесть», дипломы, грамоты… А это ещё при том, имейте в виду, что с механизацией на ферме у нас дело плохо. Вот «Третьяковку», как народ называет, соорудили. А на скотных дворах даже автопоилок нет. Налаживаем сейчас. К нам, вроде вас, один инженер из Старгорода ездит, товарищ Лебедев. Тоже человек с головой. Полюбопытствуйте. Свое инженерское дело на заводе делает, а к нам сверх всяких лимитов времени катит. Сейчас он-то в отъезде. А бригада его работает. Слесаря, монтажники. В Старгород уехал. Чего-то не хватает, железа какого-то. Но он достанет, он такой. К марту, говорит, все будет – и автопоилки, и подвесной транспорт, и с кормами механизация. Кое-что сами закупили. Кое-что завод изготавливает. Смычка города с деревней! – Никешин хорошо улыбнулся. – Не курите? – Из кармана черного полушубка с выпушкой он достал кожаный кисет, предложил.