Текст книги "Секретарь обкома"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц)
15
Поэт Птушков почти две недели добивался свидания с Юлией. Но у Юлии не было никакого желания встретиться с ним ещё раз. Он ей показался тогда неинтересным, излишне надутым, как молодой индючок, до крайности эгоистичным, таким, который лишь снисходит до того, чтобы, как должное, принимать знаки внимания от окружающих, утомленный этим вниманием и, так сказать, уже едва влачащий бремя рухнувшей на него славы областного масштаба. «Мальчик, – думала она о нем. – Пусть гуляет со своими обожательницами-девочками». Он звонил ей домой, приходил в театр. Юлия отговаривалась крайней занятостью, что, в общем-то, вполне соответствовало истине. Театр готовил две премьеры к новому сезону, и Юлия усиленно работала над оформлением одной из них.
При всей путаности своей натуры Юлия обладала хорошим вкусом. Формалистические искания ее не увлекали. Если в жизни она тянулась к романтике, то в творчестве была сугубой реалисткой. Беспомощные метания некоторых постановщиков, когда зрителей загоняют на сцену, а актеров в зрительный зал, когда рабочих сцены, сменяющих декорации, включают в число действующих лиц, когда возрождают хор античного театра, но выпускают его не в свободных, живописно раскинутых одеждах – драпировках древних греков, и не под голубые небеса Афин, а в пиджаках, по швейному прейскуранту обозначаемых артиклем за номером таким-то, и под давно не ремонтированные колосники, с которых падают хлопья пыли, – все эти безвкусные ухищрения, дополненные ещё и кокетливым отказом от занавеса, Юлию откровенно раздражали. «Это когда-то уже было, – говорила она, когда затевались споры о таком ложном новаторстве, – и все это отвергнуто. Отвергнуто жизнью».
Она нисколько при этом не чуралась эффектности оформления. Но признавала только одну эффектность – эффектность эмоциональную. Ее работы отличались яркостью и хотя и скупым, но до неожиданности впечатляющим воспроизведением действительности. Она считала, что театр и без того достаточно условен, чтобы ещё нуждаться в подчеркивании своей условности. Нарочитая условность снижает силу воздействия искусства на человека. Она может удивлять, поражать, но не волновать. Формальные ухищрения недолговечны. Они могут наделать шума, могут на время привлечь к себе внимание, затмить собою даже истинно ценное. Но важен все-таки реализм, который, какие бы ни обрушивались на него удары, является естественным методом восприятия и отражения реальной жизни человеком с неповрежденной психикой.
Птушков звал Юлию к себе – в его одиннадцатиметровую, как он называл, мансарду, хотя «мансарда» была на втором этаже четырехэтажного дома, – вызывался прийти к ней. Юлия отказывалась и от того и от другого. Он звал ее в луга, в леса – «в далекое и близкое». Она не хотела и туда. «Вы даже не знаете, что делаете, – говорил он. – Вы делаете большое зло. Будет плохо, будет очень плохо».
Поэт влюбился в женщину лет на семь, на восемь старше его. Она его поразила, и поразила именно в те минуты, когда бесстрашно читала циничные стихи: «Изменить бы! Кому?» Он понимал, что теми стихами она хлестала его по щекам, она читала их от полного презрения к нему, он был убежден, что она считает и называет его ничтожеством, фигляром, канатным плясуном. Тот страшный день, тот вечер и ночь после них были для него днем, вечером и ночью позора. В ту ночь, повязав шею шарфом и надев пальто, он дважды приходил к ее дому и из соседнего сквера все смотрел на ее темные окна. Таких он ещё не встречал. Были обожательницы, были почитательницы, заискивательницы, гордившиеся не только тем, что «Виталий Птушков – сам Птушков! – поздоровался со мной за руку», но даже минутным пребыванием в обществе, которое почтил присутствием молодой кумир, даже если кумир и не заметил обожательницу, даже если она была где-то там, в задних рядах.
Все прошлое показалось ему теперь пустяком. Все ценности мира были для него сосредоточены только в ней, только в Юлии. Она не нуждалась в нем, она была богатая. Но он без нее не мог; он без нее мог лишь прозябать, но не жить.
В какой-то вечер Птушков подкараулил Юлию возле театра и, встав перед нею, загородил дорогу.
– Юлия Павловна, – сказал, глядя в темный тротуар, – ни о чем не прошу – уделите полчаса времени. Только полчаса.
– Но меня ждут дома.
– Вы уйдете, вы уйдете домой. Только полчаса… Полчаса…
– Вы странный юноша. Родители, видимо, избаловали вас. Подай ему игрушку, да и только.
– Это не игрушка, Юлия Павловна. Нет, нет. Поймите… Это жизнь или смерть.
Они сидели в городском саду, над рекой, на той самой скамье, на которой две недели назад сидели Александр с Павлушкой. Юлия все-таки уступила отчаянно-настойчивым просьбам Птуш-,кова. А он, добившись этого, сидел молча, впервые в своей жизни не зная, как начать разговор с женщиной. Она тоже молчала, смотрела на реку, на зеленые и красные огоньки бакенов, слушала гармошку и песни с проплывающих в темноте лодок. Она думала – а не дать ли во второй картине первого действия вот такой задник: темная река с отблесками зеленых и красных огоньков, лодки, плоты…
– Мне ничего не надо, – сказал наконец Птушков. – Абсолютно ничего, Юлия Павловна. Поверьте. Только не избегайте меня, только не гоните. Иначе… Я не знаю, что будет иначе. Но знаю, что вот уже сколько дней я не могу написать ни строчки. У меня горит сердце, горит голова.
– А может быть, это и к лучшему? – сказала она с непривычной для нее жестокостью.
– Что к лучшему? Что не пишу? Юлия Павловна!.. Хотите, я брошусь с обрыва? – Он шагнул от скамейки к реке.
– Хочу, – сказала Юлия. – И очень.
Он сел рядом с ней и заплакал. Скупые огни далеких фонарей отражались в его мокрых щеках. Юлия вынула из сумочки надушенный носовой платок, стала прикладывать к его глазам. Ее начинала интересовать эта игра. Птушков схватил ее руки и стал целовать ладони, пальцы. Она их не отнимала.
– Я вас люблю! Я вас люблю! – повторял он.
– Позвольте, но у вас жена, – сказала Юлия.
– Зачем, зачем вы так говорите? Зачем? Любовь выше всего. Сегодня там кто-то есть, завтра не будет. Это от одиночества, от тоски.
Он не видел в темноте ее улыбку. Если бы он ее видел… Юлия улыбалась грустно, сожалеючи, жалея не его, конечно, – ту девчонку, которая звалась его женой, а вместе с нею и всех тех жен, мужья которых вот так однообразно, без всякой выдумки, одними и теми же словами предают их, объясняясь в своих чувствах другим женщинам. Он, конечно же, скажет сейчас, непременно скажет: она меня не понимает, мы разные, она мещанка, поженились второпях, был молод… Птуш-ков так и сказал:
– Она меня не понимает. Мы разные. Зачем об этом говорить?
– Она мещанка? – спросила Юлия. – Поженились второпях?
Он насторожился.
– Смеетесь, – сказал. – Вам смешно. Что ж… Я все стерплю.
– Мне, дорогой Виталий, надо идти. – Юлия поднялась. – До свидания.
– Нет, нет, ещё минуту… – Он крепко держал ее за руки. – Позвольте хоть иногда бывать с вами.
– Чтобы потом и обо мне, сидя тут с кем-нибудь, на этой скамейке, вы могли говорить: мещанка, не понимает, ошибка юных лет? Да?
Он вдруг обнял ее и стоял так, волнующийся, нервный, растерянный.
– Хорошо, – сказала она, осторожно высвобождаясь из его рук. – Хорошо. Иногда мы будем встречаться. Но предупреждаю: не часто, – и при том условии, что вы будете писать хорошие стихи. Не эту чепуху, которую читали мне тогда в лесу. Слышите?
– Да, Юлия Павловна, да.
Он бережно вел ее под руку до дому, молчал, вздыхал. Что-то серьезное происходило у него в душе. Юлия это понимала. Но все равно он был ей не нужен, был безразличен и неинтересен. Был он, по ее мнению, бесперспективен. Пороху такие не выдумывают. Они только щедро жгут чужой. Она была уверена, что он достиг потолка в своем творчестве и головой его не пробьет. «Нет, нет, пусть гуляет со своими гимназистками», – думала она, прощаясь с ним возле дома.
Назавтра, – Птушков ещё спал, – ему принесли записку от Баксанова. Ответственный секретарь отделения Союза писателей сообщал, что его, Птушкова, приглашает к себе сегодня к трем часам дня секретарь обкома Огнев. «Чего это я пойду, я беспартийный», – было первой мыслью поэта. От приглашения в обком добра он не ждал. Они, эти Огневы, поэзии не понимают. Это чиновники. Из обкома перебросят такого в банно-прачечный трест, потом ещё куда-нибудь. Везде Огнев будет осуществлять «общее руководство». Горячей водой, мылом и вениками заниматься – пожалуйста, заведовать дровами на дровяном складе – тоже будьте любезны. Культуру возглавить – и за это может взяться. А ему, поэту Виталию Птушкову, всю жизнь писать свои стихи, быть совестью народа.
Обругал мысленно Баксанова, певца электродойки и зяблевой вспашки, побрился, потребовал чистую рубашку у той тихой девчушки, которая пришла, к нему минувшей зимой в жены, – и отправился.
До этого он ещё никогда не бывал в обкоме. Не без робости предъявил при входе милиционеру свой паспорт и талончик пропуска, полученного в бюро пропусков; шел по коридорам не очень-то уверенно; читая таблички на дверях, разыскивал комнату номер тридцать два. Тихо все было, чинно, таинственно.
Посидел минут десять на клеенчатом диване в приемной у Огнева. Поразглядывал круглые часы на стене, стол-конторку, немолодую женщину, сидевшую за этим задвигающимся столом; было досадно, что она не обращала никакого внимания на посетителя. Стал думать о Юлии. При мысли о ней у него холодело в груди. Ему даже показалось, что сердце дает перебои. Пощупал пульс. Но тут его пригласили в кабинет.
Огнев усадил посетителя в кресло, порассмат-ривал, крутя в руках, цветной карандаш, спросил:
– Над чем работаете сейчас, товарищ Птушков?
– Да… так… стихи. – Птушков почему-то растерялся от этого вопроса. С трудом и не сразу нашел нужный тон. – Творчество не спланируешь, товарищ секретарь. Найдет волна – пишешь. Нет волны…
– Гуляешь? – Огнев улыбнулся.
– Почему «гуляешь»! У творческого работника понятия «гулять» нет. Даже, как вы говорите, гуляя, работаешь. Жизненный материал… впечатления…
Огнев снова улыбнулся.
– Вы знаете, почему я вас спрашиваю, над чем вы работаете? Нам бы, областному комитету партии, да и всей партийной организации области хотелось бы, чтобы такой одаренный молодой поэт, как вы, не растрачивал силы по пустякам, по мелочам. Вам, товарищ Птушков, по плечу большие темы, большие полеты…
Разговор поворачивался в добрую сторону. Птушков, сидевший на краю кресла, сел поглубже, закинул ногу на ногу, спросил, можно ли курить, и с удовольствием закурил сигарету. Огнев говорил о семилетнем плане, о движении к коммунизму, о том, что людей надо воспитывать в коммунистическом духе.
– Это значит, что прежде всего в них надо развивать чувства, – возразил Птушков, перебивая его речь. – Без развитых чувств к коммунизму не придешь, на одной практической работе…
– Что вы имеете в виду? – поинтересовался Огнев.
– То, что на романах о силосе, об электродойке или о выплавке чугуна человека, тем более строителя коммунизма, не воспитаешь. На такой литературе можно воспитать доярку, скотника, доменщика, но не человека. Человек – это эмоции, человек – это единственное живое существо, которое может смеяться, плакать…
– Но он и единственный, который может за-кладывать силос и выплавлять чугун, – сказал Огнев.
– Да, это верно. Но все равно, поэзия – область чувств, только чувств. Поэт должен пробуждать чувства.
– Вот мы и призываем вас: пробуждайте в людях чувства дружбы, товарищества, интернационализма, чувства любви к родине, коммунистического отношения к труду…
Птушков развел руками.
– Это же для брошюр, – сказал он. – Я пишу о моем, собственном отношении к действительности. Все проходит через мое сердце, через мою душу…
Разговор пошел по зыбкому руслу рассуждений, что такое есть поэзия, чему она должна служить, в какие области жизни вторгаться, какие опасливо обходить, дабы не превратиться в прозу.
– Маяковский, например, не чурался ни одной из бесчисленных сторон и граней жизни, – говорил Огнев. – Я не знаю случая, чтобы он отстранился от чего-либо, из чего состояла жизнь его времени. Поэтому он так актуален и сегодня, и поэтому, как иные ни стараются свалить его с пьедестала, это им не удается и не удастся.
– Во-первых, он давно уже не актуален, – возразил Птушков. – Во-вторых, он и есть не поэзия, а проза, крик. Его не станешь читать вполголоса, в полутьме, шепча на ухо.
– Да, верно, он требует разговора в полный голос.
– Вот это и есть проза. Он раздут, преувеличен. Его, так сказать, в определенных условиях и определенные люди раздули. Определенной цитаткой. Жизнь, требующая только правды от художника, все это пересмотрит.
– Никто его не раздувал. Напротив, его яростно травили. Вы человек молодой, может быть, этого не знаете. Его не раздували, а защищали. Его партия защищала, и будет защищать. Все «сто томов его партийных книжек» ещё долго останутся на нашем вооружении.
– Дело вкуса, дело вкуса, – сказал Птушков. – Баксанов вот от него в восторге. В каждом докладе, в каждом выступлении непременно вспоминает Маяковского. Что-нибудь такое: «И песня и стих – зто бомба и знамя, и голос певца подымает класс».
– Замечательные слова! – Огнев смотрел на Птушкова и думал: «Хорошо Денисову говорить – воспитывай! А как его воспитывать? С какой стороны подходить? Молод-молод, но взгляды сложившиеся. Маяковского – долой, романы Бак-санова – долой».
– Вам бы, товарищ Птушков, с первым секретарем обкома не плохо бы встретиться, – сказал он, памятуя слова Василия Антоновича: «Поговорю сам», – С Василием Антоновичем Денисовым.
Птушков, смущенный в первые минуты ходьбы по обкомовским коридорам, уже освоился с обстановкой.
– Что ж, – согласился он. – Могу и товарищу Денисову высказать всю правду. – Он вновь вспомнил Юлию, и вновь у него похолодело в груди от захватывающего волнения. Юлия ныла там, сидела занозой, болела – остро, раняще, и вместе с тем так, что пусть бы эта боль никогда не проходила. – Скажу, – добавил он вяло.
– Вам нездоровится? – спросил Огнев участливо.
– Что-то с сердцем. Устал, наверно. Несколько ночей не сплю.
Огнев сказал, что встречу с Василием Антоновичем он ему непременно устроит, и проводил до дверей.
В столе у Огнева хранились не только те стихи, какие Птушков публиковал в газетах и журналах, какие вошли в его две книжки, выпущенные – одна в областном издательстве, другая в Москве, но были у него и неопубликованные строки Птушкова, – те, что Птушков читал на вечерах, и даже такие были, что читались лишь в самом узком кругу друзей. Их переписывали на машинках и в машинописном виде распространяли почитательницы. Некоторые из подобных стихов нравились Огневу: смело и хлестко пишет, хотя и молод. Несомненно талантлив, несомненно. Игра стоит свеч. Надо им заняться, и основательно. Надо его вовлечь в общественную работу. Надо, чтобы пошел на завод, поехал в деревню, надо чем-то нагрузить. Пусть почувствует ответственность. Не может быть, чтобы не поддался влиянию, если влияние будет оказываться тонко, умно, тактично. Огнев подумал о Луначарском. Анатолий Васильевич умел, умел работать с творческой интеллигенцией. Каких людей, какого кремневого характера, перетаскивал он на свою сторону, на сторону советской власти.
А Птушков тем временем вышел из обкома окрыленный. Поняли здесь его силу! Заискивают теперь, обрабатывают… С Денисовым встретиться? Пожалуйста. Можно. Только для разговора с Денисовым он, Птушков, уже соответствующим образом подготовится; так, как сегодня, когда его застали врасплох, уже не будет.
В другое время он бы торжествовал. Но полному торжеству мешала Юлия Павловна. Что-то очень сложное и непривычное вошло вместе с нею в его жизнь". Она его не понимала, нет, не понимала. Подобно Огневу, она требует от него каких-то других, хороших стихов. Это значит, что он должен отказаться от самого себя, стать кем-то другим. Это невозможно, невозможно. Но невозможно и не любить Юлию…
В тот вечер он вновь подкараулил ее возле театра.
– Вы разрешили, – сказал, целуя ей руку.
– Но не каждый же день, Виталий.
Он видел: недовольна его появлением. Ну ничего, ничего, привыкнет, он ее приучит к себе. Он будет терпеливым. Он будет каким угодно, лишь бы завоевать ее, лишь бы находиться с нею.
– Я пойду с вами. Я провожу вас. Молча. Без всяких слов.
Он так и не раскрыл рта до ее дома; поцеловал руку и ушел.
Было поздно. Юлия зашла в дом с черного хода, чтобы не беспокоить Денисовых – возможно, они уже спали: в окнах темно. На кухне застала Александра. Электрическим утюгом он гладил Павлушкины одежды.
Она отстранила его от стола, принялась сама гладить. Александр сел на стул возле; подперев подбородок рукой, следил, как движется утюг по белым, темным, пестрым тканям.
– Просто игра какая-то, – сказала Юлия. – Почему ты должен так мучиться? Почему вы не пригласите в дом няню к Павлушке? Можно же найти хорошую, пожилую женщину. Пенсионерку, например. Не понимаю Соню.
– Мама тоже так говорит, – ответил Александр. – Но я не хочу, я. Отец не любит посторонних в доме.
– Да уж это я знаю!
– Ничего ты не знаешь. Не прикидывайся жертвой моих родителей. Не в этом дело. Отец за день утомляется. Он хочет тишины хотя бы дома. Я его отлично понимаю.
– Можно няньку попросить не петь страданий и не плясать барыню. – Юлия усмехнулась. – Ну-ну, не черней, – поспешила она сказать, видя, что Александр нахмурился. – Ты шутки перестал понимать с тех пор, как стал дет-ным. Эх, Шурик, Шурик! – Юлия отставила утюг. – Давай ужинать. Я сейчас что-нибудь сооружу. – Она схватила передничек Софии Павловны, висевший на крючке, надела его, зажгла газовую плиту. – Давай выпьем немножко. У меня есть очень хорошее винцо. Еще из Ленинграда. Марочное. – Все в ее руках закипело.
Александр вспомнил Сашеньку. Вот так же кипело и в Сашенькиных руках. Так же, чтобы никого не беспокоить в доме, сиживали они, бывало, с нею на кухне.
Юлия разогрела котлеты, приготовила яичницу. Сидели у стола, поглядывали Друг на друга, ели, чокались чашками – за рюмками идти в столовую Юлия не захотела.
Винцо было и в самом деле хорошее. Бутылка подходила к концу.
– За мной один поэт здешний бегает, – сказала Юлия ни с того ни с сего.
– Уже? – сказал Александр.
– Что значит «уже»?
– Ну то, что уже кого-то ты нашла?
– Не я, он нашел. И вообще, почему так пренебрежительно? Может быть, думаешь, что и ты не найдешь рано или поздно?
– Юлия!..
– Есть Юлия, товарищ командир! Не дергайте так зло лицом. – Она подержала руку возле воображаемой фуражки, отдавая приветствие воображаемому командиру. – Шаль, что во время войны я была ещё девчонкой. А то бы сегодня передо мной тянулся ты. Не меньше бы полковника была. Эскадрильями командовала – как Гризодубова. Партизанским отрядом. Смеешься? Эх, ты! Никто из вас меня не знает. Никто не знает, кто такая я. – Она стукнула кулаком по столу. – Сволочи вы все – мужики! – Резко встала и ушла в свою комнату.
16
Перед Василием Антоновичем сидел Влады-чин, секретарь Свердловского райкома партии. Светлые его волосы, зачесанные на косой пробор, время от времени падали на лоб, на глаза; Влады-чин поправлял их быстрым броском руки, встряхивал головой и от этих падающих волос, от этих энергичных движений казался совсем молодым, значительно более молодым, чем полагалось бы первому секретарю райкома в таком крупном и важном районе города, как Свердловский.
– Я, конечно, не очень по инстанции пришел к вам, Василий Антонович, – говорил Влады-чин. – В известной мере нарушая субординацию. – Глаза его живо и почти весело посматривали на Василия Антоновича. – Но я, как полагается, сначала обращался к Родичеву, не считал возможным в таком деле обходить секретаря горкома. Товарищ Родичев мне сам посоветовал: поди к Василию Антоновичу, все упирается в него. Мы, дескать, делали попытки, но безрезультатно. Вот я и пришел, Василий Антонович. Нужда заставила.
Владычин жаловался на Николая Александровича Суходолова, директора химического комбината, расположенного в Свердловском районе.
– Суходолов превращается в тормозящий фактор, Василий Антонович, – говорил он.
«Тормозящий фактор! – думал Василий Антонович. – Молодой вы, товарищ Владычин, горячий. Вам человека отправить на пенсию, все равно что сбросить в сторону костяшку счетов. Щелкнул пальцем – и нет костяшки». И вместе с тем Василия Антоновича раздражало то, что претензии Владычина совершенно справедливы – и к Сухо-долову, и к нему, первому секретарю обкома. По комбинату уже давно идет глухой гул, отголосок которого Александр принес из цеха домой в первый же день работы. А письма? Мало ли писем поступает по поводу непорядков на комбинате? И Родичев не соврал Владычину: да, горком обращался к обкому с просьбой что-то сделать с Су-ходоловым – или, мол, пусть по-настоящему займется работой, или же уходит.
– В чем же вы обвиняете Суходолова? – спросил Василий Антонович, насупясь.
– Мы его не обвиняем. – Владычин смотрел прямо в глаза Василию Антоновичу. – Не в этом дело. Он просто не тянет. Говорят, вы его давно знаете. Может быть, в свое время он и был отличным работником. А сейчас только шуточками, только смешками отделывается. Нет у него ни деловитости, ни привычки держать слово: чего хочешь наговорит, наобещает, но не сделает. Люди приходят, ставят вопрос: так и так, надо, например, цех останавливать на плановый, профилактический ремонт, или надо модернизировать что-либо из оборудования, или новую технологию предлагают. Сейчас много волнений и переживаний в связи с движением коммунистических бригад. На комбинате сорок второй цех хочет целиком, всем коллективом участвовать в этом движении. И что вы скажете? В любых случаях у Суходолова один ответ: «Дайте только срок – будет вам и белка, будет и свисток». А срок приходит, проходит, и ни белки, ни свистка. Видимо, Василий Антонович, есть биологический предел полезной деятельности человека. У каждого свой, конечно. Гёте и в восемьдесят лет писал прекрасные стихи. Тициан, утверждают, ещё и в девяностодевятилетнем возрасте начал новую картину, да только смерть помешала, чума, кажется. А вот у Суходолова заряду и на шестьдесят лет не хватило.
– Вы правы, Тициан работал до последнего дня и умер, по новым данным, в возрасте около девяноста лет. Это хотя и не сто, но тоже не малый возраст. А что касается Николая Александровича… – Василий Антонович побарабанил пальцами по столу. – А вам сколько лет, товарищ Владычин?
– Тоже не так уж мало, Василий Антонович. В январе будет тридцать восемь.
– Тридцать восемь? – Василий Антонович был явно удивлен. – Мне думалось, ну никак не более тридцати – тридцати двух.
– Я ревматик, знаете ли. А ревматики, говорят, лицом не стареют. Они стареют суставами да кровеносными сосудами.
– Ощущаете? – Василий Антонович взглядом указал на его колени.
– Бывает. Погоду иной раз довольно точно предсказываю. Это у меня с войны, Василий Антонович.
– А вы где же воевали?
– Много где. На Свири, в Седьмой армии. Потом на Волховском фронте. Там я и подцепил ревматизм. В очень сырых землянках обитали, вода по колено. А потом мало-помалу до Берлина дошел.
– По образованию инженер, кажется?
– Нет, я филолог, Василий Антонович. До войны два курса Ленинградского педагогического института имени Герцена окончил. Да после войны, после демобилизации ещё три.
– Филолог? – Василий Антонович смотрел на Владычина с интересом.
– Бывший, конечно, – сказал тот. – Приехал сюда в конце сорок восьмого. В институт меня прислали, преподавать. А там, чуть ли не в первый же день, в партбюро избрали. А дальше – в члены районного комитета. Так и пошло. Уже шесть лет в райкоме. Сначала отделом заведовал, потом стал секретарем по пропаганде. А вот уже два года, как вы знаете, первый секретарь. Какой уж филолог! – повторил он. – Промышленность пришлось изучать, машиностроение, химию. Во все вопросы быта людей влезать. Ну что я вам рассказываю! Сами знаете.
– Дети есть? – Василия Антоновича все больше заинтересовывал этот человек.
– Какие дети, Василий Антонович! Даже жены нет.
– Что ж так? Невесты не найти?
– Примерно. До войны была. Думали, институт закончим – и поженимся. Пропала, как пропали тысячи. Искал, не нашел. Может быть, и в живых нет. Может быть, замуж вышла. Не знаю, Василий Антонович. А потом – времени не стало. Закрутился в работе. Некогда все. Ну представьте: институт заканчивать пришлось с полным напряжением сил. За годы войны отстал, позабыл все начисто. Занимался так, что, думалось, к стулу прирасту, и не оторваться будет. Потом сюда приехал, в новый для меня город. Пока осматривался, то да се, время и прошло: в райком взяли. А в райкоме – дело мое конченое. Даже и не представляю, где я, с кем и когда могу встретиться. Сейчас я мог бы жениться только при одном условии… При том, если бы встретилась такая, которой с первого раза можно было бы сказать: выходите за меня немедленно замуж. На обдумывание – вам тридцать пять секунд, а то через шестьдесят секунд я уже должен ехать на бюро, на заседание, на открытие клуба, на партсобрание на такой-то завод, в такой-то институт и те де, и те пе.
– Преувеличиваете, – сказал Василий Антонович, но при этом вспомнил своего товарища по Ленинграду, генерала авиации, который, овдовев, только потому женился вторично, что заболел и лечила его женщина-врач, тоже вдовая. По ходу лечения они и смогли объясниться. «А то бы как иначе? – говорил обычно генерал. – На танцульки не хожу. На чьих-нибудь именинах?.. Там все знакомые да друзья собираются со своими женами. Не будешь у товарища последнюю жену отбивать».
– Я ведь ещё пишу, знаете, в свободное время, – сказал смущенно Владычин. – Очень много интересного вокруг происходит. Люди встречаются замечательные. Роман у меня не получится, знаю. А что-нибудь вроде «Записок партийного работника», думаю, и напишется… Тоже работка трудоемкая, большого времени требует.
Много острых проблем сейчас в жизни. Качественно момент новый. Социализм решительно побеждает. Но и капитализм изворачивается изо всех сил, даже хорошим людям засоряет мозги мусором индивидуализма. Пишу о таких, нестойких. О дачниках всяких, которые, понимаете, во что бы то ни стало хотят огородиться забором и отгородиться им от общества, от нашей действительности. О тех, которые клочок земли коллективного сада превращают в источник наживы, спекуляции, обираловки, которые были коммунистами, а стали кулаками. Смотришь на такого, глазам своим не веришь: да ты же Тит Титыч натуральный. А вместе с тем, вот движение ударников коммунистического труда. Потрясающей силы есть примеры. Люди уже сегодня хотят работать и жить, как предстоит жить и работать их детям, их внукам в коммунистическом обществе. Сидишь ночью, в тишине, в спокойствии, записываешь и о тех, и о других, и о третьих, обдумываешь, анализируешь, и самому многое становится яснее. Бумага и чернила не плохая вещь, Василий Антонович.
– Да, но при том условии, если голова на месте, – согласился Василий Антонович. – А то есть такие сочинители… – Он достал из стола одно из стихотворений Птушкова, принесенное на днях Огневым, и стал читать. – Таким, – сказал, закончив чтение, – и чернила с бумагой во вред.
– Птушков сочинил? – догадался Владычин. – Крутит головы девчонкам. Вот вам и ещё один из примрров. Рядом стоят – и коммунистический труд, и этот, на потребу обывателям старающийся, пиита.
Заговорили о писателях области, о художниках. Владычин почти всех знал. Баксанов, оказывается, выступал недавно в районе на партийной конференции. Оставил хорошее впечатление у партийного актива. Тур-Хлебченко в студия Дома культуры Машиностроительного завода помогает начинающим художникам. Молодой поэт Юрий Луков руководит литературной группой на химкомбинате.
– Творческие работники в городе сильные, – сказал Владычин. – Одна беда: размаху у них маловато. Покрупнее бы темы им брать. Это уж, я считаю, наша недоработка, Василий Антонович, недоработка горкома и райкомов. Не воодушевляем товарищей, не умеем зажечь их хорошей, волнующей темой. Ведь как Алексея Максимовича Горького умел зажигать Ильич!
– Ну, хватили, товарищ Владычин! – Василий Антонович даже руками развел. – То Ильич! То Горький!
– А пример-то и нам и писателям. Я, Василий Антонович, знаете, как считаю? Я считаю, что партия все может. Для нее невозможного нет. Честное слово! Но надо работать, надо формировать сознание людей. Скажу о себе. Был парнишка как парнишка, но довольно рано попал на общественную работу, – уже в школе комсоргом был. Потом война. Как говорят, испытание огнем, боевая закалка. Потом снова много общественной работы. Это определило и мировоззрение, и привязанности, и симпатии с антипатиями. Я не могу, например, не соизмерять все на свете с борьбой двух миров. Не могу быть посторонним наблюдателем. Смешно: сидишь в кино, какой-нибудь спортивный киножурнал смотришь… Вот недавно смотрел: международные соревнования по боксу. Гляжу, наш советский боксер побивает гедеэровского. Вроде бы и отрадно, наша берет, патриотизм, и так далее. А сидишь и думаешь: ну лучше бы ты англичанина или американца лупил. Ведь гедеэровец-то из социалистического лагеря, из нашего. Смешно, верно? А вот такое видение мира. Может быть, это плохо?
– Я не считаю. Но, наверно, есть и такие, которые скажут, что плохо, что вы не объективны.
– Вот поэтому, Василий Антонович, невозможно мириться и с тем, как работает Суходолов, – вдруг неожиданно вернулся к разговору Владычии. – Он, конечно, наш человек, очень каш. Но своей уклончивостью, топтанием на месте уже является изрядной помехой для социализма.
– Это вы хватили через край, дорогой товарищ. – Под Василием Антоновичем заскрипело кресло.
– Может быть. Но я смотрю на вещи с принципиальной точки зрения. И кроме того, она не только моя точка зрения, – так считают и парторганизация комбината, и вся районная партийная организация. Мое личное мнение можно было бы и отбросить.
– Подумаем, товарищ Владычин, подумаем, – уклончиво ответил Василий Антонович. Признаваться в своей неправоте, в том, что в истории с Суходоловым виноват только он один и никто другой, ему не хотелось. Но он понимал и то, что дело принимает такой оборот, когда его уже надо решать. А как решать? – это было ещё неизвестно, и поэтому беспокоило. Во всяком случае, он не считал себя вправе отдавать Суходолова на съедение. – Подумаем, – повторил. – В таких случаях спешка пользы не приносит.
– Зато промедление приносит прямой вред, – упрямо и убежденно настаивал Владычин.
– Хорошо, говорю, разберемся. – Василий Антонович встал.