Текст книги "Семигорье"
Автор книги: Владимир Корнилов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)
– Но у Петраковых на четверых – одни валенки…
– Ты хочешь отдать им свои?.. А кто даст валенки Пищевым, которые живут, как Петраковы? Кто даст Ильиным, Черниковым, Перескоковым?.. Ты дашь?.. Нет, милый друг, даже своей добротой ты государства не заменишь!
Отец бросил книгу на стол, встал, надел очки и ходил по комнате, морщась и потирая грудь. Я жалел не отца, мне было жалко Петраковых.
Я тихо сказал:
– А маленькая Валька у Петраковых босиком… по снегу…
И отец взорвался. Он повернулся ко мне и закричал:
– Ну? Что стоишь?.. Вон под вешалкой, только из мастерской, подшитые… Неси!.. – Он выбежал в кухню и вышвырнул в комнату все три пары валенок.
Отец последнее время часто взрывается, в ярости кричит страшные слова. Только мама как-то его успокаивает. Мама вмешалась и на это раз. Решительным движением положила на готовальню рейсфедер, молча взяла меня за руку и увела в мою комнату. Она ушла к отцу, прикрыв за собой обе двери. Некоторое время я слышал, как отец кричал: «Он должен понимать, что у нас пока социальное, а не материальное равенство!..» Потом голоса затихли.
Утром мама говорила со мной. Мама всё поняла. Папа обещал купить мне велосипед. Я попросил маму взять велосипедные деньги и купить платье Аннушке. Платье я отдал Ивану. Это было трудно, потому что надо было сделать так, чтобы не обидеть товарища. Я сказал: «Ты не говори, что от меня. Скажи, что сам купил, ладно?.. А то ещё не возьмёт…»
Иван долго смотрел на меня серьёзно и без радости. Потом оправил свой пояс-верёвку, сказал: «Ладно. Сговорюсь с Нюркой», – и взял платье.
На другой день я видел Нюрку в новом коричневом с белым воротником платье. Она сияла и боялась даже облокотиться на парту! Никогда ещё я не был так счастлив! Если бы я мог, я бы всем девчонкам подарил по платью…
… Нашёл в куртке протокол. Гадко. Стыд! Горел на огне совести, как предатель. Поймал-таки меня лесник!
Отнёс протокол отцу. Сказал, что было. Отец посмотрел протокол, задумался, сказал: «Есть пословица: лучше поздно, чем никогда. Я считаю: «поздно» и «никогда» – одно и то же. Рад, что не скрыл, нашёл силы вернуться к позору.
Но бумажку верни Красношеину. Он составлял протокол, он и должен вручить его лесничему…»
Так вот, товарищ Алексей! Думай!..
Утром ходил к моей сосне. Есть такая сосна, на вырубке. Удивительная сосна! Всегда она бережёт для меня тепло. Даже в холодные дни, где-то внутри, под её старой морщинистой корой, я чувствую тепло, когда крепко-крепко прижимаюсь к сосне щекой. Мне спокойно здесь быть. Думать.
Я стоял под сосной и думал. Думал о том, как должен жить.
Я знаю, что жизнь – это солнце и тучи, огонь и вода, добро и зло. Движение. Борьба. Но как я должен жить? Что я в жизни?
Не знаю.
Мне нужен бог. Да, бог! Не тот, что придуман и сидит на небесах. А тот, который был бы во мне, который не давал бы мне покоя.
Мне нужен бог-человек. Мудрее, лучше, сильнее меня. Пусть он жестоко карал бы меня за слабость. Но вёл. К добру, справедливости. Туда, где мне и всем было бы счастливо.
Мне нужен бог…
ГРИБАНИХА
В один из вечеров зажилась к Гужавиным бабка Грибаниха. Откутала шаль с головы, сняла зипун, сложила на лавку. Исподний белый платок ловко развязала, скинула на плечи. Отирая лицо узкой сухой ладонью, весело спросила:
– Все дома? – оглядев каждого, что-то ладящего в особицу, и как будто всё уразумев, сказала:
– Ну, и ладно: хоть порознь, а вместе…
Бабка Грибаниха жила одна, в старой избёнке у ручья. Жила небогато, на те рубли, что получала за уборку большого сельсоветовского дома. Летом прирабатывала у скупщиков-кооператоров: задёшево сдавала им собранные в лесу грибы и ягоды. В город на базар не ездила, бабам, посмеиваясь, говорила: «Стара я торговать, голубушки!..»
Видно, от скупщиков и пошло по селу – «Грибаниха», и забывать стали её настоящее имя – Авдотья, Авдотья Ильинична Губанкова.
Васёнка, завидев бабу Дуню, просияла лицом, подбежала помочь: подхватила с лавки зипун, шаль, повесила к двери на гвоздь. Баба Дуня ладонями подобрала гладкие седенькие волосы, не стесняясь, будто была у себя дома, оправила в поясе длинную юбку, нагнулась, рукой пошарила в кошёлке, вытащила узелок, скорыми шагами пошла к Витьке.
– Глянько, что тебе справила, – сказала она и на ходу ловко раскинула узелок. – Глянько! – она встряхнула и растянула перед собой за рукава серую рубашку-косоворотку. – Что сидишь-то? – прикрикнула она на Витьку. – Прикинь! Ладна ли…
Витька испуганно глядел на Грибаниху, неверной рукой отложил раскрытую книгу, встал нерешительно, как будто его ругали.
– Баба Дуня… Ну, ни к чему это… – бормотал он. Он не решался протянуть руки к рубашке и в замешательстве ощупывал свою грудь.
Грибаниха с укоризной покачала головой, обернулась к Васёнке, будто призывая её рассудить:
– Смотри-ка, принять не смеет! Летось все дрова мне поколол. Поленницы так примостил – полешки прямо с крыльца, как с печи, беру. Угостить хотела – сбежал… Нет, сынок хороший, добро за добром ходит. Прими и носи!.. Ты, Гаврила, береги парня, Витька у тебя ладный, в ум растёт!..
Капитолина подобрала к бокам локти, раздувая маленькие ноздри, ушла за печь. За печью на всю избу громыхнула ведром.
Грибаниха будто не слышала, стояла, приглядываясь острым взглядом к отцу. Отец сидел, примостившись у стола, выпиливал Капитолине ключ к её сундуку. Грохот ведра его потревожил. Он поднял голову, прикидывая, как опасен шум за печью. Шум не повторился. Батя молча склонился к ручным тискам, неторопливо повёл рукой, железка взвизгнула под напильником.
Васёнке неловко было за батю.
– Проходите, баба Дуня! Садитесь вот сюда, здесь мягчее, – звала она.
Грибаниха присела на Васёнкину постель, взяла в руки, оглядела шитьё.
– Всё других обшиваешь! Сама-то когда приданое соберёшь?! Я вот бесприданницей в девках сидела. Потому и замуж поздно вышла. Никто не брал. Длинная была, говорили, много ситца на платье надо! А тебе – будто не срок!.. Что зарделась? Ай не невеста! Ты, Васёнушко, как спелый огурчик на грядке! Всё думаю: чтой-то наши парни зевают. Не иначе, чужак увезёт…
Притихшая было Капитолина шумно выдвинулась из-за печи.
– А я что? Давно долблю… И жених рядом!..
Светлое лицо Васёнки притемнилось, губы задрожали.
Грибаниха это заметила.
– Полно, Капитолина, – сказала она спокойно, – не каждый сосед в женихи годится. Погоди, Васёнушко, приедет сызнова тот хороший человек, ужо вместе тебя сосватаем. Такого ли парня найдём, умного да приветного!.. Самого бы Арсенюшку на тебе оженила! Да женатый он. Не женатый был, всё одно, – годики его не жениховские…
– Ой, баба Дуня! Горазды вы в стыд вгонять… – Васёнка закрылась руками.
– Стыд не стыд, а время, Васёнушко! – Грибаниха улыбалась краями морщинистых губ, тылом ладони любовно разглаживала у себя на коленях Васёнкино шитьё. Зойка подлезла к ней под руку, заблестела чёрными глазами.
– А ты что, курносая? Тебе-то на женихов рано заглядывать! – Она прижала Зойку к себе, покачала, как понянчила.
На крыльце заскрипели доски. Кто-то гулко топнул.
Дверь в сенях стукнула о рубленую стену. Гость, видать, был не из робких.
– Васёнкин жених! – шепнула Зойка. Она высунулась из-под руки бабы Дуни, горящими глазами уставилась на дверь.
Через порог широко шагнул лесник Красношеин. Его ядрёное, нахлёстанное ветром лицо багровело, на щеках, коротких бровях и по краям козырька фуражки блестели капли дождя.
– Хозяйкам и хозяину предпраздничный привет! – крикнул Красношеин и на весь дом хохотнул, уверен был, что пошутил удачно.
Он снял фуражку, отряхнул, стащил через голову тесноватый ремешок командирской планшетки, расстегнул и скинул себе на руку шинель. Всё он делал медлительно, как будто показывал каждую свою вещь, и при этом поглядывал то на Капитолину, то на батю, то на Грибаниху, то на Васёнку и каждому улыбался. Развесив свою амуницию на стене, он на косой пробор уложил запотевшие под фуражкой волосы, подул на расчёску, опустил её в нагрудный карман тёмно-синей форменной гимнастёрки, застегнул на кармане пуговичку, сел на лавку, вытянул ноги в кирзовых мокрых сапогах, скрестил на груди руки.
– Лес отпускал! – сообщил сразу всем. – Для школы. День среди сосен туркался, на таком-то ветру! Мужичонки недогадливы попались. «Погреться, говорю, пора». А они: «Сей же час, милчеловек, костерок запалим…» Слышь, Гаврила Федотович, костерок запалим! У меня, можно сказать, мозг костей холодом прихватило. А они – костерок!..
Васёнка видела, как батя мигнул Капитолине. Капка и без того не стояла на месте, а как поймала батин знак, вмиг исчезла за печью. Слышно было, как выхватила с горки миску, в торопливости рассыпала ложки, откинула тяжёлую крышку подпола.
Батя сгрёб железки в ящик, освободил стол. Он, как многие на селе, заискивал перед молодым лесником, хотя свою от него зависимость скрывал ворчливым шутейством.
В хозяйстве, где корова, бычок, овцы, не на каждый год вдоволь накашивали сена. На долгую зиму нужен запас хороших дров, жерди на огород, новый стояк на дворину, дрань на крышу – всё из леса. Да что говорить, даже уголь для колхозной кузни жгли из берёз, что отпускал лесник! И не один Гаврила Федотович, каждый мужик понимал, какая доля в постоянной хозяйственной нужде покрывается добрым расположением лесника.
Васёнка знала нужды дома, всё понимала и не осуждала батю ни за поклоны, ни за богатые угощенья. Она даже с покорностью сносила сватовство Леонида Ивановича, пока шутливое, но с каждым гостеваньем всё более назойливое. Она не хотела худого своему дому и терпеливо ожидала, что лесник поиграет в женихи и отступится.
Привычная суета, которая с приходом Красношеина началась в доме, душевно её не затронула. Васёнка наперёд знала, что Капка выставит сейчас на стол четвёртную бутыль, соленья, холодное мясо и даже мёд – всё, чем каждый раз она щедро потчевала лесника и накрепко прятала от Зойки с Витькой. Сама Васёнка, и Зойка, и Витька с этим смирились и старались на замечать всегда обидной для них суеты с угощеньем. Но сегодня в доме у них была добрая её сердцу Авдотья Ильинична, и Васёнка страшилась, как бы косые взгляды бати и Капки, накрывающей на стол, не обидели бабу Дуню, не заставили её уйти. И когда батя сгрёб со стола свои железки и, задержав на столе ладонь, строго глянул из-под нависших рыжеватых бровей и коротко бросил: «Васёнка, самовар!», она, привычно вскочив, обернулась к всё понимающей Авдотье Ильиничне и громко, с вызовом, сказала:
– И не думайте уходить, баба Дуня! С нами отужинаете.
И тут же, как будто испугавшись, дерзких своих слов, жалко улыбнулась, попросила:
– Не уходите, баба Дуня! Побудьте…
От печи уже шумела Капитолина.
– Зойка! На погреб за капустой… А ты, книжник, – нацелилась она взглядом на Витьку, – быстро за водой!
Ужинали невесело. Батя с лесником выпили по кружке Капкиного припаса, глотнула, морщась, сама Капитолина, пригубила стопку баба Дуня. Васёнка не притронулась. Она, опершись локтями на стол, уложила подбородок на ладони и с чувством затаённой враждебности наблюдала, как лесник, не спеша, руками разрывая куски, ел мясо.
Вытерев осаленные пальцы о стол, он ногтем мизинца прочистил зуб, поймал Васёнкин взгляд, подмигнул. Васёнка отвернулась.
Батя пока молчал. Склонив над столом голову, он с какой-то угрюмостью медленно жевал, но по тому, как взглядывал он на бабу Дуню, Васёнка чувствовала, что в бате зреет недобрый к ней разговор.
Она не ошиблась. Замочив усы уже во второй кружке, отяжелев головой и языком, батя вдруг поднял голову и взглядом будто вцепился в спокойно сидевшую рядом с Васёнкой Грибаниху.
– Авдотья! Тебя спросить хочу… Пётр, твой мужик, голову за власть сложил. Вот ты скажи: для тебя, как ты вот есть, что важней: чтоб рядом твой мужик был, землю пахал-сеял, тебя кормил-грел, дом ладил? Или наибольше тешит тебя та общая жизни перемена, что с нынешней властью пришла?..
– Вот это вопрос! – хохотнул Красношеин. – Почешешься, пню не быть деревом!..
– Ответь, Авдотья! Скажи как на духу!..
Грибаниха приоткрыла рот, как будто задохнулась от услышанных слов, метнула взгляд мимо бати, на ослеплённое теменью окно. Наверное, одна Васёнка видела, как тень неизжитой тоски прошла по её глазам. Тут же взгляд её прояснел, сомкнулись в спокойствии губы, она протянула руку к поставленной перед ней стопке, взяла её.
– Давай-ка, Гаврила, за твоих детей! – сказала она тихо.
– Не-ет, Авдотья, глаз своих ясных за рюмку не прячь! Ты за правду стоишь. По домам ходишь, людям душу бередишь! Вот и скажи… Скажи: нужно человеку своё? Что вот так, рядом, – батя рукой охватил, придавил к себе Капку, – что сердце твоё греет? Нужно своё?!
– Что за слова говоришь, Гаврила! – Грибаниха, не пригубив, поставила стопку на стол… – Нужно. И детям своя мать нужна!..
Батя сморщился, будто схватил ртом горчицы, потряс лохматой головой.
– Жгёшь, Авдотья, меня жгёшь. А волдыри на твоей коже пухнут! В чужую жизнь не лезь, свою гляди. Что твоя жизнь? Обёртка от конфетки! Поманила, а конфетку другой ссосал! Петра из земли не подымешь. Пацана… Как его? Имя-то не православное… Кима! – тьфу ты, придумали такое – тоже, считай, в поминальник записала. Увёл твоего сердечного Сенька, извиняюсь, товарищ Степанов! Для меня всё одно – Сенька, будь он хоть ещё на пять стульев выше! Вместе овсяной кисель хлебали, в одних норах раков шарили, бок о бок землю ковыряли, одной ночью укрывались. Слышь, Авдотья, одной ночью укрывались, когда коней пасли! Будь он хоть в области, хоть в Москве – для меня всё одно – Сенька…
– Вот даёт! – сказал лесник. – Промоем мысль, Гаврила Федотович! – он подхватил со стола тяжёлую бутыль.
Васёнка, и без того обеспокоенная недобрым разговором, с тревогой следила, как Леонид Иванович с блестевшими от возбуждения глазами лил из бутылки в кружку бате, заодно и себе. Она следила за хлопотами лесника, но остановить, сказать, нужное слово не смела. Батя сам не принял кружки. Он даже как-то в сердцах отвёл руку лесника.
– Погоди, – сказал он. – Я с Авдотьей говорить хочу… Увёл Сенька от тебя пацана? Увёл. Как бычка проданного. Небось и деньгами не суживает? Своим горбом рубль добываешь. И живёшь в чём? В хоромах – дверью хлопни, угол завалится… Где ж твоя светлая жизнь, Авдотья? На общую ты мне не кажи. Я про твою, про личную твою жизнь! Где она, светлая твоя жизнь, за которую твой Пётр «ура» кричал? И ты, сестра милосердная, – люди небось не врут – рядом с ним у Байкал-озера кровь пролила. Свет завоевала, а своё-то счастье в кулак уместила, да и оно, как вода, меж пальцев ушло. Воротилась ты к пуповине своей, к землице семигорской. А с чем воротилась? С пустом. С пустом, Авдотья! Кто у тебя теперь? Кто греет твои посохшие бока? Людям головы замудряешь, души бередишь. А у самой ни света, ни доброго куска, ни тёплого угла!.. Чего глядишь? Ты мне молчком душу скребла. Теперь я тебе твоё выложил. Зри!..
Васёнка, бледная от переживаний, крикнула голосом, дрожащим от обиды:
– Батя, как вы можете?!
– Не встревай, Васёна! – осердился Гаврила Федотович. – У нас с Авдотьей свои, невидные тебе, счёты… – Он сидел, грудью и локтями навалившись на стол, притихнув, ждал, что ответит Авдотья.
А Грибаниха, как будто все батины раскалённые слова прошли мимо, её не поранив, молчала и глядела на батю каким-то далёким и жалеющим взглядом. И батя, хотя и держал себя за столом хозяином, не имел сил – Васёнка это видела – выдержать её взгляд.
Баба Дуня вздохнула, и все услышали этот её трудный вздох, но никому она не дала успеть выразить ей сочувствие и как-то совсем спокойно попросила сидевшую у самовара Васёнку:
– Налей-ка мне чайку, Васёнушко. Заварки не пожалей, покруче…
Двумя руками она бережно приняла блюдце с чашкой, до краёв полной, не расплеснув, поставила перед собой. Отхлебнула глоток, посмотрела на батю, сказала даже вроде бы задумчиво:
– Гаврилушко, ты ведь не на меня, на себя злой!
– Это как понимать? – Батя откинулся от стола, затылком упёрся в стену.
– А вот так и понимай. Я одна живу, да миром богата. У тебя дом полон людей, а ты – один. Среди людей, а – один, Гаврилушко. Потому и зол…
Грибаниха, откусывая от маленького кусочка сахара, с блюдца, не торопясь, выпила чаи, опрокинула пустую чашку вверх донышком, не глядя на растерянно молчавшего Гаврилу Федотовича, вышла из-за стола. Убирая седые волосы под платок, сказала Васёнке, будто в доме они были одни:
– Приходи, Васёнушко, ко мне. Девки-то на праздник в моей избе беседу собирают! – Укладывая на голову поверх платка шаль, одной ей шепнула: – Всё брось, а приходи. Радость тебе готовлю…
Лесник Красношеин вышел из-за стола, встал, покачиваясь, рядом с Васёнкой.
– Как же это вы, Авдотья Ильинична! Её зовёте, а до меня ваша доброта не доходит? Или я для гуляния негож?..
Он покачивался с носков на пятки, заложив руки в карманы штанов, смотрел на уже укутанную в шаль Грибаниху хмельными улыбающимися глазами. Васёнка опустила голову, не смея шепнуть бабе Дуне своё слово.
Грибаниха из-под надвинутого на лоб платка покосилась на поникшую Васёнку, на отяжелевшее от сытости лицо лесника, лукаво засветились её глаза.
– Ну, что это ты на себя наговариваешь, Леонид Иванович! – сказала она, как будто в огорчении всплеснув руками. – Гож ты, гож для гулянья, сокол перелётный! А не зову я тебя потому, как ты уж зазван. Девки сказывали, к Феньке ты гостевать собрался!..
Красношеин перестал качаться, оглянулся в неожиданной оторопи на Гаврилу Федотовича, на Капитолину.
– Ты, бабка, не того… – сказал он сразу охрипшим голосом. – Дура сболтнула, ты по домам носишь!
– Так ведь, Леонид Иванович, все на людях живём!.. Ладно, уж, не серчай на старую!.. – Она обняла, потрепала по спине Васёнку, за руку попрощалась с Витькой, Зойкой, молчаливую Машеньку погладила по густой копне волос и ушла.
Все слушали, как Грибаниха прошла сенями, спорыми шагами спустилась с крыльца. Когда шагов не стало слышно, Капитолина будто очнулась.
– Ишь, набрякала костями! Хоть бы сказала чего путное… – Она поддёрнула рукава платья на тугих коротких руках, ухватила бутыль. – А ну, чтоб на том свете с ней не повстречаться!..
– Погоди! – Гаврила Федотович поднял разлохмаченную голову, щурясь, будто не узнавая, смотрел на лесника. – Как это она сказала?.. Ты, говорит… А? Сама одна, как… А чем в меня тычет?!
Красношеин почесал затылок, грузно подсел к столу.
– Ладно, друг Гаврила Федотович. Замоем наши скорбные чувства.
Все трое сдвинули над столом руки, кружки звякнули. И Васёнка, услышав этот дружный звяк, задрожала. Быть за столом она больше не могла. Оделась, зажгла фонарь.
– Ты куда? – остановил её Гаврила Федотович, он не успел сунуть в рот огурец, рассол капал ему на бороду.
– Корову проведать…
– Гость за столом!
Васёнка взяла фонарь, вышла. На дворе, в привычном запахе, тихом квохтанье потревоженных светом кур, шелесте соломы под ногами, доверчивом мычании коровы ей стало спокойнее. Она повесила фонарь на жердину, проведала овец, беспокойно посверкивающих зелёными глазами. Корове сунула в губы корочку, погладила по тёплой шее. Пошла за сеном, набрала охапку, понесла в стайку. Сено покалывало шею, царапало ухо, но сладко было вдыхать его летний запах, и Васёнка, осторожно шагая по соломе, прижимала к себе сено и улыбалась. И если бы кто-то мог увидеть Васёнку в это самое время, он понял бы, что не одному отошедшему лесу, которым пахло в её руках сено, улыбалась успокоенная Васёна. В её робкой улыбке было что-то новое, затаённое.
ЖЕНЬКА
У Женьки Киселёвой своих праздников не было. Общий для всех Октябрьский праздник она считала своим и ждала этого всегда светлого для неё дня, как невеста выданья.
Накануне сбросила несменные свои сатиновые шаровары, до тверди замасленные и пропылённые, такую же кофту и кепку, порыжевшую от солнца и пыли, помылась в баньке. С утра расчесала коротко стриженные волосы, прихватив их сзади скобкой-гребешком, надела красное шерстяное платье, – отрезом на платье колхоз одарил её на май, – чулки, новые туфли без каблука, повязала голову кумачовой косынкой и, так и не посмотревшись в зеркало, – а поглядеть на себя этот раз хотелось, но в доме даже маленького зеркала Женька не держала, – пошла к сельсовету, радуясь, что на воле не по-осеннему тепло и можно стоять и слушать праздник в платье.
Встать у трибуны Женька застеснялась – Иван Митрофанович в своей речи опять нахвалит её! – походила в сторонке, пока вся луговина не заполнилась народом, и пристроилась с краю, среди запоздавших мужиков и баб.
Быть в праздник на людях, слушать умные, горячие слова – для Женьки было таким же обязательным и важным делом, как пахать землю. Слово Советской власти в Женьке, кругом одинокой, отзывалось трижды: голосом не выжившего после гражданской отца, вздохом недавно умершей матери, заботами неродных ей людей, которых в Семигорье звали сельсоветчиками.
Поэтому Женька не терпела всякие посторонние разговоры в толпе и понимала их как неуважение к митингу.
Через головы баб и мужиков она взглядом тянулась к украшенной кумачом трибуне и досадовала, что ей неловко глядеть: головы колыхались, мужики ходили, разговаривали, кого-то уже пошатывало.
Подошли бабы, встали позади, что-то не поделив, тарахтели, как пустые вёдра под телегой.
– Не долдоньте, бабы! Речи начинают! – нетерпеливый Женькин голос осадил баб. Они было попритихли и тут же схватились пуще прежнего.
Женька ростом выдалась выше многих мужиков и видела лицо и фуражку Ивана Митрофановича. Но бабы мешали ей слушать. А тут ещё в обнимку с низеньким кривоногим Батиным влез к бабам Красношеин. Батин шарил по оттопыренному лесникову карману, вытащил чекушку, в пьяной радости стал бить кулаком в донышко. Женька заметила его старание, не стерпела.
– А ну, убери! – сказала грозно. – На чистое место грязь роняешь!..
Батин заморгал глазами, посмотрел на лесника, видом своим выспрашивая защиты. Лесник лениво отмахнулся. Батин понял и снова ударил по донышку.
– Кому говорено? – крикнула Женька. – Совесть свихнул, так я тебе сейчас вправлю…
Лесник, как бы удивляясь и призывая людей в свидетели, сказал:
– Ну, времена, от баб хода не стало! – и, не глядя на Женьку, посоветовал: – С властью женихаешься, так лезь к трибуне, невеста!
Ударили Женьку обидные слова. Случись такое в поле – не уйти бы леснику от её кулаков. Но здесь, на празднике, она себя удержала. А сердце кипело, злые слова разрывали стиснутый рот, и Женька, вытянув худую шею, без голоса, в себя, закричала первую в своей жизни речь.
«Совести в вас нет, балаболы безмоторные! Власть нашу попрекаете?.. Так слушайте тогда про мою бабью жизнь! Всё как есть выложу…»
И почудилось Женьке, что прошла она сквозь толпу и, вздрагивая от гулких ударов сердца, встала на трибуне.
«Как щупала мои худые бока неладная моя жизнь, сказывать не стану – сами знаете, на глазах росла. Из девок ещё не повылазила, а уже девчоночьи мои радости ветром по полям раскатало. Бог, видать, не в тот час спать надумал: не удалась я ни в отца, ни в мать, ни в сестричек своих – царствие им земное! Это про меня старухи нашёптывали: «Мужиком задумали, девкой выродили!»
Девке без парня – что дню без солнышка. Я всё же девкой была, тоже парня ждала. Жду, а парни все – прочь, все мимо, будто не девка я, а сохлый плетень, – пруток обломить и на то рука не тянется! Забралось тут в мою туго думную голову удивление. Где-то, думаю, огрехов наворочено! Зеркало раздобыла. Дождалась пустой избы, приложилась. Как к материной руке приложилась! А оно-то, зеркало, мачехой обернулось, по глазам, по самому что ни на есть, сердцу вдарило! Насмотрелась, наревелась да и зеркало об печь!
Мать-то всё ведала. В сундуках пороется, сестёр принарядит. На гулянье отправит, вслед им спины перекрестит. А мне скажет: «Сиди-ка дома. Ладно уж…»
Я молчу, А что ни дальше, то горше. Вижу – и ждать-то нечего. И такая меня злость взяла! Неужто, думаю, цена девке – красивая вывеска! Неужто, думаю, без красоты баба не баба, человек не человек?
Думаю: я вам, красоткам, ещё покажу!
Ни фига не показала. Сёстры, одна за другой, замуж повылетали, распорхались по разным концам. Мать будто того и ждала: помолилась в угол, слегла, да двух недель не прохворала – померла в больнице от неоткрытой болезни.
Осталась я со своим богатством. Всё богатство за спиной – пятнадцать зарёванных годочков!
Потуркалась по пустой избе, в последний разочек наревелась до одури, нашла топор, доски, заколотила избу и пошла по чужим домам нянькой.
Годочка два мыкалась, вроде бы и злость пообломала. Раз в хорошем доме нянчила. Сижу, помню, у печи с не своим дитём на коленях – погода к осени уже заворачивала – и думаю: «Может, впрямь тебе, Женька, бессчастье на роду записано? Ждала – не дождалась, искала – не нашла. Притулиться бы тебе где ни то да притихнуть: не своё дитё на коленях, не от своей печи и тепло?!»
Покорись я тогда своей обидности, так бы себя безрадостью и спеленала!
На другой день повстречала свою судьбу: за избами, в поле увидала трактор. Пахал он, стелил над рыжей пашней пыль, и дым, и гул. Что тогда сотворилось со мной! Стою середь поля, за ручку дитёнка не своего держу, а всю-то меня, как от мотора, трясёт.
И то сказать: семнадцать годков сама с собой горюхалась и вот отыскала своё. Чуть дитё не бросила. Подхватила на руки да к дому, сдала хозяевам, за хлеб-соль поклонилась и в тот же час вприпрыг сюда вот, к позабытому Семигорью. Добежала до колхоза, до нашего председателя. До чёрной ночи его терпенье пытала, – и с глазу на глаз, и на людях. Под конец треснула табурет на серёдку, говорю: «С места не сшевелюсь, пока в ученье не пошлёшь!» – и табурет под себя.
Председатель подёргал-подёргал бровями, хлопнул дверью, ушёл. Поутру взаходит, я – сижу. Вижу – лицом и туловом набряк, как пузырь бычий, молчком за бумаги. Я – сижу. Чую, теперь он меня пытает. Мне – что, отходить некуда, ему – терпеть. Я ему как сорина в глазу.
Тут мужики поднакопились, он с мужиками говорит, будто меня нет, да вдруг как рыкнет: «Вон девку!»
Вцепилась я в табурет, зубы выставила, ору, как на собрании: «А ну, подходи, кто смелый!»
Может, уволокли бы меня от председателя, только не живую…
В тот час и взошёл Иван Митрофанович.
Слово за слово с председателем, со мной. Понял, в чём собака зарыта, говорит: «Что же это ты, Михайло Иваныч, девке поперёк судьбы бросаешься?.. Ну и что, что из нянек! Ну и что, что мужиков хватает! А война случится? Мужики на войну уйдут. Паше Ангелиной одной, что ли, пахать?.. Мужики мужиками, а девку посылай учиться!»
До нынешних пор понять хочу: сама ли добилась, Иван ли Митрофаныч за меня схлопотал? Как училась – стыд рассказывать. Буквочки-то за свои три класса вызнала, а как в слова их ставить – так запутаюсь. Куда ловчее из железок и болтов узлы собирала!.. А всё ж в занятиях часа не проморгала. По картинкам заучивала. Где книжку не обойти, к соседу, мальчонке, бежала – с голоса запоминала.
И что я скажу, хоть верьте, хоть не верьте! С того самого часу, как качнуло меня на железном сиденье и трактор пошёл-покатил от моих рук, не стало в Семигорье Женьки-сироты. Ни матери, ни жениха, самого чёрта не надо – трактор да я! Всё было в этой живой железяке – и тепло, и моя сила…
Поцарствовала я на полях. Да, говорят, у царицы власть, пока её сила держит. Забарахлил мой тракторишко! И чёрт будто учуял – нет у меня трактора, и опять я – баба…
Ездил у меня в прицепщиках Васька-балабол. Дали на мою головушку молодого, да ленивого, да гуляку беспросветного! Заглохнет трактор – я рукоять кручу, аж руки из плеч выдёргиваются! А ему – ничто, привалится к плугу, покуривает. Нашумишь на него – он этак лениво, через рваную свою губу, сплюнет, скажет: «Мне-то что за интерес? Ты на тракторе, ты и крути…»
Раз заставила, другой, на третий вроде сам пожалел. А на четвёртый… – «Погреешь, говорит, заведу…» Сгоряча кулак под нос ему сунула. Да день на дне не кончается: другой день, трети да пятый. Очумела я от своего железяки, живого-то и ублажила… Тут-то баба из меня и выперла: «Что же, говорю, красившее не нашёл?» А он слюну цыкнул этак через зубы – говорит: «Мне с лица воду не пить – ты в работе красивая…»
Купил балабол! Бабье сердце купил! Сработались, к слову сказать. Жить ко мне перешёл. Муж не муж, не расписывались, а почуяла я себя женой. Корову купила, ждала дитё. Забыла, дура, что моё бабье счастье чёрт вилами на воде рисовал. С дитём не остереглась: трактор на ремонт поставила да вгорячах под колесом снатужилась. Родилось дитё без жизни.
А муж не муж, балабол мой распрекрасный, гулянку на гулянку менял. Я в поле – он к девкам, я в дом – он из дома. Миловались этак мы с ним, да в этих-то радостях я и подумала: «Да что я – не человек?» – и порог ему указала. И злость и горе – дождичком по мне прошли. Ну, думаю, всё: отшумело, и к брошенной землице благодать пришла. Снова я да трактор, да рабочая моя радость.
Рано загадала: свинью от полного корыта не отгонишь. Полыхнул пожар в Семигорье.
В ту ночь пахала Заозёрный клин. Близко лесок, глухой, не шибко приятный, к селу для глаз открыто. Через поле увидала, как в аккурат под крайним тополем ночь, будто зорькой, подсветило. Остановила трактор. А зорька силу набирает, и вижу – вроде бы жёлтая рука тополь щупает. Смахнулась я на пашню к дому бежать, да на лесок-то и оглянулась.
Что было с тракторами в ту пору! Части запасной не сыщешь. Поломается – тут тебе и стоять. Кулаки в ту пору уже не стреляли, нет, а вот ловкие люди не хуже кулаков орудовали. Зазеваешься – трактор оберут, как липку. Магнето, ремни – что в карманах да руках удержится – всё унесут. Потом через десятые руки за десять твоих шкур из-под полы тебе же сторгуют.
Оглянулась я на лесок, и в голову вдарило: дом подожгли, теперь трактор стерегут!
«А, думаю, пускай вся моя бабья жизнь вместе с домом спылает! Без дома – не баба, а без трактора я не человек!.. Влезла на своего коня, в мотор рёву поддала, даже набата не слышала. Кончила пахать, к дому на тракторе подкатила. Черно на костерище. Головни дымятся, из печи пустой чугун бок кажет. Даже корову не вывели. А тополь, без листа, без суков, из погорелья, как чёрный палец, в небо указует. Тут-то я и вспомнила балабола своего, губу рваную: уходил – пригрозил: «Пожалеешь ещё, кость железная…»
Присиротила меня в своём доме тётка Анна, мать Макарушки Разуваева. Ближе к осени она же углядела в московской газете: описал кто-то про меня, мол, подвиг я совершила. А я, сказать по-честному, трактор пожалела.
Через малое время, под самые Октябрьские праздники, зовёт меня в сельсовет Иван Митрофанович.