Текст книги "Семигорье"
Автор книги: Владимир Корнилов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)
На воде что-то сверкало, назойливым лучом било в глаза. Алёшка передвинулся, но ослепляющий блеск достал его и там. Не сразу он понял, что отсверкивает и слепит его брошенная Красношеиным бутылка. Блеск раздражал, мешал его спокойствию и утренней радости. Алёшка поднял ружьё, почти зажмурясь, прицелился в сверкающую точку и опустил ружьё на колени. Разбить бутылку на воде он мог. Но то, что слепило его изнутри раздражающим отблеском вчерашней мерзости, так легко не разбить. «Нет твёрдости, нет воли – нет и человека! – думал он. – Пока в самом себе не наберусь твёрдости, человеком мне не быть…»
В стогу завозился Юрочка, поднялся, заспанный и хмурый, с сеном в волосах, поёжился, отошёл в сторону. Алёшка краем глаза наблюдал: ему хотелось понять, раскаивается ли Юрочка в том, что было вчера? С хмурым видом Юрочка обследовал портфели. Нетерпеливо сунулся к висевшему на рогульке ведёрку, поморщился – тоже было пустым. Разочарованно пошарил глазами вокруг, увидел утку, убитую на заре Алёшкой, подтащил к костру, ни слова не говоря, стал сдирать перья. С надутыми губами, не глядя на Алёшку, он готовил еду. Когда дичь уварилась, вытащил кусок утки, подул, остужая, вонзил в мякоть зубы. Лицо его тут же покривилось, он перестал жевать.
– Соль-то хоть есть? – спросил он обиженно.
Алёшка развёл руками.
– Тоже мне, охотник, – проворчал Юрочка. – Соль в спичечном коробке носит…
Утку он всё-таки доел, попробовал бульон, сплюнул, бросил ложку, взял ружьё и ушёл, хлопая, как крылом, обгорелой штаниной.
Алёшка задумчиво смотрел вслед, пока Юрочка не скрылся в рыжем полыме молодых дубков. Он ещё не понимал, что случилось, но отчётливо чувствовал, что Юрочку он сейчас жалел. Каким-то покинуто-жалким казался он ему в своей одинокости, в неутолённой с утра голодности, в своей затаённой тоскливой обиде на где-то живущего вдали отца.
Алёшка только что казнил себя за то, что не набрал твёрдости в характере, но Юрочка был слабее его, Алёшки. И вспыльчивость его и независимость были не что иное, как придуманные им одежды, под которыми он старательно скрывал одиночество и слабость духа.
Алёшка вдруг заволновался. Он не умел жалеть, вздыхая и выдавливая из себя слёзы сочувствия. Жалость всегда обращалась у него в потребность действия. И сейчас он искал, что сделать на правах сильного для Юрочки, несчастливого, голодного друга, одиноко бредущего где-то по краю болота.
Он подошёл к ведёрку, хлебнул тёплой юшки – пустая, несолёная, с блёстками утиного жира, она на самом деле была отвратной. Вот бы накормить несчастного Юрку, накормить по-домашнему, до сытости, до блаженства!..
Алёшка вспомнил про избушку Феди-Носа на протоке у Нёмды. Три, ну четыре километра отсюда, всего восемь – полтора часа ходу туда и обратно. Юрочка наверняка заазартится, проходит дольше. Алёшка закинул за спину ружьё.
В это время над водой свистом прошла стайка чирков, шумно опустилась за недальними камышами.
Алёшку подкинуло, словно током. Он стащил с плеча ружьё, пригнувшись, даже сделал несколько быстрых шагов к камышам, но остановился. «Или дело, или охота», – сказал он себе сурово. Повернулся и, в обход озера, быстро пошёл к лесу.
Избушку дяде Феде колхоз поставил при пасеке, но пасека – Алёшка увидел это с луговины – была пуста: ульи уже увезли на зиму в Семигорье. Дверь оберегал замок. Но Федя-Нос никогда никому не отказывал в приюте, и сам в первый же день знакомства показал Алёшке щель, в которой хоронил ключ.
В знакомой избе Алёшка скоро нашёл всё, что было ему надо: из плошки, стоявшей на столе, отсыпал в бумагу соли, из мешочка на печи взял сухарей, оторвал из связки луковицу, на огородике вытянул картофельную плеть, набрал с десяток картофелин. Всё увязал в тряпку. Избу закрыл, на двери печатными буквами (Федя-Нос не был силён в грамоте) углем написал: «Был Алёша» – и, торопясь, пошёл обратно.
На оставшейся юшке Алёшка сварил густой суп, собрал и сжёг всю грязь: обрывки бумаги, перья от ощипанных уток, конфетные обёртки, сгрёб разбросанное сено. Прибираясь, он с грустной улыбкой вспомнил о доме и почувствовал неловкость: он знал, как эта их вольница обидит маму!..
Юрочка вернулся умиротворённый и вовсе не жалкий. Он смотрел в сторону, но скрыть улыбки не мог: пояс его оттягивал угольно-чёрный, краснобровый великолепный косач. Косача он любовно положил на траву, маленькой головой на полешко, сам лёг рядом, вытянулся, закинул руку себе под шею. Глаза его смотрели в небо и сияли.
– Не пялься. Косача варить не дам! – вдруг сказал он. – Слушай! Как ты думаешь, если Ниночке преподнести этого вот косача, сболтнёт, что мы на охоте филонили?
«Опять эта Ниночка! И что она ему далась!» – в каком-то даже раздражении подумал Алёшка. Он давно пригляделся к Юрочкиной любви и не нашёл в ней ничего, что могло бы его привлечь. Всегда какая-то задумчиво-строгая, она, казалось, заботилась только о том, чтобы ни в чём не уронить своего достоинства: никогда не опаздывала, не было случая, чтобы она не ответила урок, подсказок не терпела, не давала у себя списывать, никому, даже Юрочке. Сидела она в среднем ряду, ближе к столу учителя, и Алёшка на каждом уроке видел её худенькую шею и высоко подстриженные кофейного цвета волосы, густые, в крупных кольцах, как будто небрежно и в то же время аккуратно уложенные на голове. Если честно, Ниночка выделялась из всех девчонок класса, Ниночка и ещё Лена Шабанова, староста, с тяжёлой длинной косой, открытым лицом и весёлыми яркими щеками. Алёшка не мог понять – чем, но они выделялись. И, если ещё честнее, Лена нравилась ему больше – своей открытостью, простотой, весёлостью, нежным солнечным пушком волос вокруг чистого лба. Ниночка же была как неживая, как будто постоянно носила и берегла в себе что-то хрупкое.
Что нашёл в ней Юрочка, Алёшка не понимал и теперь думал, как поведёт себя Ниночка, если Юрочка не устоит перед искушением и подарит ей косача? Лучше, конечно, вернуться с вольницы без добычи: при Ниночкиной принципиальности вольница может закончиться позором. Впрочем, всё одно: шила в мешке не утаишь, за радости вольницы обоим придётся расплачиваться – и дома и в школе. Пусть уж Юрка порадуется…
– Ну, чего молчишь? – Юрочка, закинув голову, чтобы лучше видеть Алёшку, смотрел настороженными глазами.
– Я бы на твоём месте подарил, – сказал Алёшка твёрдо.
– Не ждал… – Юрочка отвернулся. – А жрать всё-таки хочется! – Он сел, кулаком потёр живот. – Дроздов пойти настрелять, что ли?
Алёшка вынул ведёрко из углей, поставил на землю перед Юрочкой. Он ждал этой минуты и теперь чувствовал, как наполнила его ещё мало знакомая ему, тёплая радость заботы!
Юрочка крутанул ложкой густое месиво из картошки, попробовал.
– А ты не так прост! – сказал он и внимательно поглядел на Алёшку.
Он ел, макая в суп разложенные на тряпке сухари. Когда ведёрко опустело, сказал: «А всё-таки голодная свобода лучше сытого дома!» – и лёг на прежнее место. Он лежал лицом к небу и тихонечко напевал: «Я на всё согласная, даже на любовь…»
– Слушай, чудик! – вдруг сказал Юрочка. – Ты думаешь, я растаял от твоего угощения? Будем мужами и подведём кое-какие итоги. Первое: ты вольницей доволен?..
– Доволен, – сказал Алёшка, подумав.
– Значит, право хотеть и поступать мы оставляем за собой? Это первое. Второе: хотеть – одно, возможности – другое. Умный человек лучше защищён и в нашем неспокойном мире. Ты это запомни. И третье: если идёт дождь, полезно уходить под крышу. Ты понял меня? Если что случится – ты не знал, где я, я не знал, где ты. Договорились?
– Это что-то новое! По крайней мере, для меня, – сказал Алёшка. Чувствуя, как остывает в нём радость. – Вместе грешили, вместе и отвечать!
– Вот человек – фунт изюма, два литра молока! Зачем страдать вдвоём там, где может страдать один?! Ну, я, например! Зачем я буду втаскивать твою голову на плаху ради сомнительной справедливости?.. «Каждый умирает в одиночку», – кто-то неглупо сказал! Но это так. На всякий случай. Думаю, мы достаточно умны, чтобы от сладостей у нас не болели зубы!.. – Он лучисто улыбнулся, обезоруживая Алёшку своей улыбкой, и встал. – А теперь попрощаемся с вольницей! Слушай, чудик! – крикнул он. – Не ждать, а жить – вот мой девиз и солнца! – Плеснул огонь, швырнуло на стог облако дыма. Юрочка не опускал ружья, он ждал эха. Эха не было. Лес шумел, ветер унёс звук выстрелов и погасил их где-то среди пустой осенней луговины.
ПЕРЕМЕНЫ
1
Молчание, как холод, расползлось по классу: от Алёшки, застывшего за своей партой, до стола учителя, за которым так же молча стоял Вася Обухов. Замирал скрип сидений, движение повёрнутых к Полянину лиц. Наконец скрипнула последняя парта, и всё замерло. Тишина повисла в классе, такая ледяная, напряжённо звенящая, как созревший обвал, дольше она не могла быть.
Тишина истончилась, она звенела уже внутренним звоном, как перетянутая струна. Алёшка слышал этот звон, этот визг перетянутой струны и с упрямым желанием досадить всем, кто был сейчас в классе, молчал.
– Так, – сказал Вася Обухов.
И по всему классу, как ветер по лесу, прошёл шум – все разом вздохнули, скрипнули парты. Лица, руки качнулись. В этом общем шуме не было облегчения. В движении тех, кто сидел сейчас в классе, была враждебность, и Алёшка уловил эту враждебность. «Пусть! – с твердеющим упрямством думал он. – Милости не жду…»
– Так! – сказал Вася Обухов. – Полянин не хочет отвечать!
Они были как борцы, вышедшие на ковёр. И хотя Вася Обухов кулаками упирался в стол учителя, а Полянин стоял за последней партой и между ними сидели ещё восемнадцать комсомольцев, ребят и девчонок, всё равно Обухов и Полянин были как борцы, вышедшие на ковёр. Их руки лежали друг у друга на плечах, ладонями они уже чувствовали бугры напряжённых мускулов, не было лишь первого рывка, с которого начинается борьба…
Обухов с усмешкой на спокойных губах смотрел на Полянина, видел упрямо опущенную голову, холодное, отчуждённое лицо, руки, сдавившие откинутую крышку парты. Он знал, что Полянин будет молчать, в этом молчании был весь Полянин. Но собрание должно было быть, с молчащим или говорящим Поляниным, но должно быть.
Не всё сложилось так, как того хотел Обухов. Он думал поставить перед комсомольцами класса вместе и Кобликова, и Полянина. Он готовился не просто осудить вызывающий прогул обоих, но как можно крепче ударить по философии Кобликова. Он не сомневался, что первопричиной их прогула была именно философия Кобликова, в которой криком кричало его обиженное, его вызывающее: «Я так хочу – и всё…»
Однажды Обухов пытался вызвать Кобликова на открытый разговор в кругу немногих ребят класса, но Кобликов вспылил, послал всех к чёртовой бабушке и ушёл.
Обухов терпеливо ждал, он был убеждён, что философия обязательно проявит себя в поступках. Он не ошибся: поступок случился. Но Кобликов и на этот раз ускользнул, как вьюн из-под пальцев. Полянин теперь один отвечал там, где блудили оба. Но и Полянин в глазах Васи Обухова был фигурой, достойной Юрочки Кобликова, и Обухов, стоя за учительским столом, с усмешкой глядя на Полянина, обдумывал, как вернее ударить в Полянине Кобликова.
В тот день, когда они встретились здесь, в городской школе, Обухов не ожидал, что его былое товарищеское расположение к Полянину обернётся неприязнью. В своём духовном поединке с Юрочкой Кобликовым он ожидал обрести в Полянине союзника и не случайно свёл их за одной партой. Думал: «Парень из столицы, голова ясная, характером вроде не слаб – обломает Юрочку!» Не удалось: и Кобликов, и Полянин потянули в одну сторону.
Обухов разошёлся с Поляниным как раз по тем линиям, по которым разошёлся с Кобликовым. За два года Полянин так и не вошёл в жизнь класса, с последним звонком его словно ветром выдувало из школы – он рвался за Волгу, в свои леса. И каждый раз, провожая его взглядом, Обухов неодобрительно думал: «Будто голодный кобель к полной миске! Ни слова товарищам, ни хоть малого интереса к общим делам!..» Даже на короткое собрание Полянин, почти как свирепеющий от каждого поручения Кобликов, задерживался с таким страдающим видом, словно поперёк горла у него вставала кость.
Полянину всё давалось легко, слишком легко! Обухов не раз видел: на короткой перемене торопливо перелистав учебник, Полянин тут же, на уроке, отлично отвечал зрительно сфотографированный текст. Он легко учился, легко, надо полагать, и жил. Обухов не завидовал Полянину. Он вообще не знал этого чувства, с малолетства он был приучен удовлетворяться тем, что имел. И если он всё-таки усмешкой провожал Полянина, идущего на место с «пятёркой», схваченной с налёту, в этой его усмешке была не зависть – в спокойной его усмешке была неприязнь к той лёгкости и непрочности, с которой Полянин жил. Обуховым в их крестьянской семье всё давалось трудом: и ломоть хлеба, и картошка на столе, и кусок мануфактуры на рубашку, и школьная тетрадь.
Вася Обухов выждал и сделал первый рывок.
– Так, – сказал он. – Полянин молчит. Трусость выдаёт себя за силу!
Алёшка понял, какой удар его самолюбию нанёс Обухов, и разжал похолодевшие губы:
– Трус под пытками не молчит…
Обухов усмехнулся.
– Тебя не пытают, Полянин. Героя из себя не строй. Объясни лучше, как это вожжа тебе под хвост попала?
Обухов точно и расчётливо бил по самолюбию Полянина, но Полянин, сдавив скулы, молчал. Он понимал, куда бьёт Обухов, и молчал. Краем глаза он видел, что Лена Шабанова, чей авторитет в классе был едва ли не выше авторитета Васи Обухова, давно в нетерпении крутит вокруг пальца конец перекинутой через плечо косы. Наконец Шабанова не выдержала, не поднимаясь с места, крикнула:
– Удивительное дело: Обухов единоборствует с Поляниным! А мы что – зрители?! Ты, Обухов, загадки нам или себе загадываешь?
Брови Обухова чуть сдвинулись.
– Если по правде – в себе, и вам, – сказал он спокойно. – Я ждал, Полянин сам разгадает загадку. Но, как видите… Дело, если говорить о самом факте, простое: Полянин прогулял. Да, прогулял. Три дня. Семнадцать уроков. Что он делал? Зябь в колхозе поднимал? Лес заготовлял? Кирпич на баржу грузил? Нет, все три дня он охотился на уток…
– Это так, Полянин? – спросила Шабанова. Она держала косу на руке, как пойманную рыбину.
– Так, – Алёшка ответил с неожиданной для себя готовностью.
– А почему ты променял наш класс на уток?
У окна засмеялись. Шабанова в досаде пристукнула косой по парте, показывая, что она не шутит. Но готовность говорить у Алёшки пропала. «Ну, ты-то зачем лезешь в «почему»? Терзайте, а в душу не лезьте!..» – тоскливо думал он.
Он стоял, руками стиснув откинутую крышку, и, чувствуя уже определившуюся враждебность к себе со стороны всех, кто был сейчас в классе, снова замкнулся и молчал.
Дома, на другой день после вольницы, Алёшка рассказал всё. Мама сразу почувствовала, что он носит в себе вину, а Алёшка не устоял под её спрашивающим взглядом.
«Мне стыдно за тебя, Алёша», – сказала мама, выслушав его. Больше ни слова он не услышал от мамы. Отец вообще не стал говорить с ним, постоял, побарабанил пальцами по столу и ушёл. Всю боль стыда за него приняла на себя мама. И для него это было тяжелее, чем вот это созванное Обуховым собрание.
По крайней мере, так думал Алёшка. «Ну поговорят, ну поругают, дадут выговор, и всё, – думал он. – Пусть выговор!.. Выговор, как говорит Юрочка, – неприятность, карандашом расположенная на бумаге. Её легко счистить резинкой хорошего поведения…»
Сейчас он хотел одного: получить тот выговор, который положено ему получить. И скорее уйти туда, где мокрые голые деревья, дождь, мягкая лесная тишина и одиночество. Он сидел за партой, закрыв лицо ладонями, отчуждённый от всех и в то же время слышал всё, что было в классе. Слышал перешёптывание девчонок, слышал, как Вася Обухов отодвинул мешавший ему стул, как на пол упала чья-то ручка.
Собрание как всякая сшибка симпатий, антипатий, многих других чувств и убеждений пульсировало, как живой организм, и Алёшка терпеливо ждал, когда собрание обойдёт положенный круг и замкнётся на своём начале.
Выступление Витьки Гужавина, короткое и болезненное, как удар боксёрской перчатки, было для него неожиданным. Он понимал, что Гужавину на собрании нелегко, может быть, так же нелегко, как ему самому: Гужавину, по сути, приходилось выбирать между ним и Обуховым. Но Витька не юлил и не половинил. Правда, лицом к собранию он так и не повернулся – стоял за своей партой, и Алёшка видел только его широкую в плечах спину и на шее косички светлых, почти белых, как у пацанчика волос, – но слово своё он сказал и его, Полянина, осудил и за душевную слабость, и за поблажки, которые он себе дозволял.
Девчонки глубоко его не затронули: все их быстрые взволнованные слова скользили по его сознанию, как по льду пруда скользят брошенные лёгкие камушки.
Он понимал, что собрание движется к концу, что дело идёт к выговору, и всё с большим нетерпением поглядывал на качающуюся от ветра макушку тополя с редкими трепещущими листьями.
Он видел, как на быстрых тучах появился отражённый свет и ниже туч, между железными мокрыми крышами, открылся жёлтый промыв свободного неба. И уже не выговор был для него наказанием, а то, что он сидел в классе как раз тогда, когда на воле прояснилось небо.
«Скорей!.. Скорей!..» – твердил Алёшка, мысленно подгоняя собрание, и поверх ладони, которой пытался отгородиться от класса, в нетерпении глядел на медлительного Обухова.
Голоса смолкли. Вася Обухов подал вперёд плечи, кулаками упёрся в стол. Алёшка следил за ним, ему казалось, что Обухов молчит оттого, что не находит нужных слов. С некоторым даже торжеством он наблюдал, как по краям его тёмного от летнего загара лба, у сивеньких, просто зачёсанных назад волос проступают медленные капли пота.
– Так, – сказал, наконец, Обухов, – мы оценили факт, которым нас порадовал Полянин. Однако каждый поступок имеет причину…
Алёшка из мира за окном возвратился в класс. Руки Васи Обухова, готовые к борьбе. Снова легли ему на плечи. Он чувствовал, как по спине к шее бежали мурашки – начиналось новое душевное напряжение. Он понял, что Вася Обухов не заканчивает собрание, он делает усилие повернуть всех к одному ему видимой цели.
В установившейся тишине Обухов некоторое время смотрел на Полянина, потом убрал кулаки с учительского стола, встал, руку положил на парту. И сразу стал проще, спокойные его губы, как будто вслед мыслям, приоткрылись в обычной для него усмешке.
– Я не сготовил речь, – сказал он. – Просто расскажу одну историю… Недавно мне пришлось спорить с одним другом, – говорил Обухов, и усмешка всё шире расходилась по его невозмутимому лицу. – Спорили вроде бы о пустом: что в жизни важней – своё «хочу» или чужое «надо»? Друг говорит: вот ты, Обухов, сухарь, всё делаешь как «надо». Ешь, потому что «надо». В школу идёшь, потому что «надо». Книги читаешь не те, что нравятся, а которые «надо». Ты, говорит, хоть в жару-то купаешься? Пьёшь, когда пить хочется?! Хоть раз в жизни какому-нибудь подлецу по зубам надавал?..
Стал я размышлять. А что, думаю, прав друг: ещё годов пять посохну – в сухари не сгожусь! Дай-ка, думаю, хоть день поживу, как хочется! На другое утро проснулся – вставать не хочется, лежу, свободу вдыхаю. Солнце из окон ушло, а я всё лежу, думаю: чего ещё хочу? Вроде, думаю, вставать хочу. Встал. Поесть захотел – поел. В город пошёл. Иду улицей, навстречу тот друг, с кем спорил, сияет, будто кубок получил! Земли под ногами не чует. Себя несёт – только что крыльев за спиной не видать! И так это сверху вниз на всех поглядывает. И почудилось мне, что эта сияющая рожа кирпича просит! Меня тут и вразумило: раз живу, как хочу… Схватил кирпич – и… Он орать. «Ты что, кричит, дурак?» – «Какой же я дурак, говорю, я так хочу!..»
Он мне разъясняет: «Соображать, говорит, надо. Только дурак делает всё, как хочет. А я делаю, как хочу, когда можно…»
В классе засмеялись. Обухов стоял невозмутимо, только ухмылка на его спокойных и твёрдых губах стала напряжённее и как будто ушла внутрь.
– Вот так, – сказал он, внимательно оглядывая класс. – Друг и на этот раз оказался умным человеком. Может, догадались, о ком речь?
С разных сторон насмешливо сказали:
– С Кобликовым ещё не то бывает!..
Алёшка, напряжённо следивший за выражением лица Обухова, видел, как проступившая было в его лице растерянность, сменилась быстрым раздумьем, и тут же улыбка удовлетворения раздвинула его губы.
– А ведь угадали!..
Алёшка понял, что Обухов в эту секунду быстрого раздумья решил смягчить удар. Своей простоватой и ой какой едкой сказочкой он целил в него. В сказочке он изложил тот философский спор, который неожиданно остро вспыхнул между ними, когда Алёшка объяснял Обухову свой прогул. Они разошлись тогда неудовлетворённые, и Обухов, как видно, не счёл спор законченным.
– Значит, угадали… – повторил в раздумье Обухов и вдруг пытливо взглянул на Алёшку. – Всё же хотел бы спросить Полянина: сам-то он как относится к такой вот мудрости? Спокойно прогулять три дня – на это тоже нужна какая-то оправдательная философия… Как ты, Полянин, объяснишь?
Алёшка понял, что Обухов ничего не забыл и настойчиво возвращает его к спору. В какое-то мгновение, пока он откидывал крышку, вставал, он как будто заново пережил три дня упоительной вольницы: и собственный душевный трепет перед независимой убеждённостью Юрочки, и восторг, вдруг охвативший его у жаркого костра от раскованных чувств и первозданной свободы, и эту вот сказочку Обухова, и дружный смешок класса, как будто изнутри разрушающий ту высоту, на которой они с Юрочкой стояли. В то мгновение, пока он вставал, снова услышал ожидающую его тишину и в каком-то невероятно стремительном повороте увидел себя и Юрочку, и класс в ином, ещё неизвестном ему измерении и понял, что не в силах ни о чём сказать. Не потому, что упрямство сдавило ему язык. А потому, что личное своё право «хотеть и поступать», которое он с убеждённостью отстаивал перед Обуховым, теперь, перед ожидающими глазами восемнадцати, казалось ему ничтожно низким, даже подлым по отношению к этим восемнадцати. И если бы он всё-таки решился и высказал, как своё, то, что отстаивал тогда перед Обуховым, он не сказал бы правды, потому что то, что он высказал тогда, сейчас не было его убеждением.
Тишину класса прорезал звенящий от досады и даже злости голос Лены Шабановой:
– Ну, что ты молчишь, Полянин!
Алёшка ниже опустил голову. Крышкой парты он придавил пальцы и не чувствовал боли. Страшась слёз, он придавил пальцы сильней и прошептал:
– Я не могу… – сел и отвернулся к окну.
– Вот что, Обухов, ты подожди с решением. – Шабанова встала. – Я всё слушала и думала. И если я сейчас не скажу всего, я себя уважать перестану… Полянин виноват, что не ходил в школу. Но ты сам поставил вопрос: почему он решился на такое? Ты что думаешь, Полянин вызов нам бросил? Хотел показать, что ему, хоть он и комсомолец, наплевать на всё, в том числе и на класс? Ты так думаешь? А я не так. Я всех слушала, и хотя Полянин молчал, я смотрела на него и пыталась понять, почему он шёл в школу, а свернул в лес. Да просто: лес ему дороже, чем мы!.. Не шумите, пожалуйста! Я никому не мешала говорить… Да, лес ему дороже, потому что в лесу ему интереснее. Какое место в его жизни занимаем мы, вся наша школа? Да вот такое! – Шабанова отмерила на пальце половину. – Мы какие-то… неразумные, что ли? Каждый из нас занят своими делами, общественными делами. И мы ещё гордимся, что мы – люди занятые! А вникнуть в жизнь человека – тут нас нет. Как будто общее составляется не из отдельного… Заинтересовать Полянина жизнью школы ни у кого времени не хватило. У меня тоже не хватило… Вот и получается: чуть раздастся последний звонок – Полянин портфель в руки и до утра, как ясное солнышко, закатывается за леса. А утром бредёт за свою парту, как на казнь. А что, он плохо учится? По успеваемости он у нас третий ученик. Мог бы и первым быть. А как человек, как парень, как товарищ плох он? Ты, Гужавин, видел как на городских соревнованиях он играл в волейбол? Дай бог нашим признанным сравняться с ним по реакции, по удару, прыжку. А играл он не за нашу команду, играл за лесной техникум! Почему ты, капитан сборной, обошёл его своим вниманием?! А, да что говорить… Если Полянин думает о себе, в этом и мы виноваты!.. Ответственность за прогул я с Полянина не снимаю. Но ты, Обухов, тоже не увлекайся. Оттолкнуть легко. Ты из Полянина друга сделай!.. – Шабанова забросила косу за спину и села, возбуждённая, красивая в своей независимости и убеждённая в своей правоте.
Наступило молчание. И в этом молчании, как неожиданный шелест осин в безветрие, прозвучал голос:
– Я не думаю, что Полянин думает только о себе…
Поднялась Ниночка, вышла из-за парты и встала рядом с Обуховым. Алёшка, растревоженный и немного оглохший от неожиданного заступничества Лены Шабановой, сжался и замер: «Ну, Юрка, держись! – мысленно сказал он в звенящую над ним пустоту. – Сейчас клюнет тебя твой подаренный косач!..»
Ниночка заговорила не сразу. Подобранная, строгая, какая-то очень взрослая в своей задумчивости, она стояла рядом с Обуховым, и яркие глаза её, как два спелых лесных ореха, коричневели под высоко поднятыми бровями. Очень тихо она сказала:
– Мы говорим и говорим о поступке, который случился однажды. Но, права Лена, почему мы не говорим о человеке?.. Я слушала Обухова, – при всегдашней Ниночкиной строгости голос у неё был удивительно мягкий, – а вспомнила вот о чём. Как-то летом я переезжала на пароме Волгу. И вдруг – ливень. Такой, знаете, как будто водопад обрушился! Все – кто куда. А куда – кругом Волга! И вот: кто сумкой себя укрывает, кто плащом, кто под телегу полез, кто под лошадь. А в углу, у перил девчонка – такая вот кроха, в ситчике. Сжалась, дрожит, как мокрый мышонок. Все копошатся, себя укрывают, девчонку не видят. Или не хотят видеть. Сами знаете, какие инстинкты в такой момент выпирают!.. А Полянин – меня он не видел, а я видела его – подошёл, пиджаком девчонку укутал. Так и стоял над той крохой до причала. На причале устроил под крышу и ушёл. Понимаете? И как-то это просто у него получилось, само собой, как будто по-другому быть не могло. Геройства тут нет, сама знаю. А человек открылся. Я не уверена, – голос Ниночки вдруг сломался, щёки прожёг румянец, но она справилась с собой, – я не уверена, – мужественно досказала она, – что Кобликов снял бы с себя пиджак… Если говорить начистоту, то Полянин и сегодня показал себя товарищем. Не все, может быть, догадываются, но я знаю: отвечать сегодня Полянин должен был не один. Вот главное, что я хотела сказать…
Ниночка, старательно не замечая любопытных взглядов, пошла на место, огладила юбку и села.
Вася Обухов хмурил лоб, глядел на фиолетовое горлышко чернильницы.
– Может быть, Шабанова и Нина Денежкина в чём-то правы, – сказал он без прежней уверенности. – И всё же Полянин не всегда достоин себя, – глуховатый голос Обухова набрал прежнюю силу, но усмешка исчезла с его нижней, упрямо выпирающей губы. – Как и у Кобликова. «хочу» у него часто берёт верх над долгом. А это такая слабость, которую комсомольцы себе не прощают. Корень вопроса здесь. Скажи, Полянин, ты с этим согласен?..
Алёшка не в силах был оторвать руки от лица. Он слышал, как за окном гудит и давит на стекло ветер, слышал настороженную тишину класса, чувствовал, что в этой тишине уже нет прежней отчуждённости, но говорить не мог – волнение перехватило горло. И тогда в тишину как будто вплыл приглушённый голос Лены Шабановой.
– Ну, что ты молчишь, Алёша! Мы же тебе не враги!..
Алёшка мог выстоять перед отчуждением, жестокостью, он не умел выстоять перед добротой. Тихий, полный участия, даже какой-то девичьей мольбы голос Лены Шабановой опрокинул его упрямую волю. Что-то рухнуло в его душе, как рушится под напором реки неумело возведённая плотина. По крепко прижатым к лицу рукам полились слёзы. Он рванулся из-за парты, не отнимая от лица рук, пробежал мимо Васи Обухова и скрылся за дверью.
… Он сидел одиноко в углу школьного двора, на мокрой скамье, ветер трепал его волосы.
Из дверей школы вышли девчонки, посмотрели в его сторону, пошептались, пошли к воротам, оглядываясь. Появилась Ниночка с Леной Шабановой, тронула Лену за руку, направилась к Алёшке. Она выбирала место, прежде чем ступить своими чёрными ботинками, аккуратно обошла морщинистую лужу, встала близко – Алёшка видел блестевшие острыми носами ботинки и полу её лёгкого плаща, которую она старательно придерживала рукой.
– Алёша, я должна знать, почему рядом с тобой не было Юрочки? – Ниночка ждала, Алёшка не поднимал головы и молчал, сцепив на коленях руки.
– Эх ты! – она сказала это с каким-то радостным укором, рука её опустила полу и качнулась, как будто Ниночка хотела потрепать его за волосы.
Так же аккуратно обходя лужи, она пошла к поджидавшей её Лене Шабановой. Тихо переговариваясь, ступая в ногу по деревянным мосткам, они скрылись за воротами.
Вывалились из дверей возбуждённые ребята, Витька Гужавин отделился, подошёл, глядя в сторону, сказал:
– Решили не давать тебе выговора. Ты того… бери себя в руки. С нами пойдёшь или посидишь?
– Посижу.
– Ну, бывай! – Он дружески толкнул его в плечо и пошёл, неуклюжий, сильный.
Алёшка шёл к Волге серединой мощёной улицы, взбудораженный переменой, которая случилась с ним.
Только что, в пустом классе, у парты Лены Шабановой и Ниночки, его вдруг охватило странное нетерпеливое желание вернуть ребят и девчонок, усадить их снова за парты и, не таясь и доверяясь, рассказать о себе всё. Подобного с ним не бывало. Он откровенничал с мамой, мог откровенничать с другом, но рассказать о себе почти целому классу – подобного желания он ещё не знал.
«Что случилось? – думал Алёшка, перепрыгивая лужи. – Почему для меня вдруг стало важно, что думают обо мне в классе? Разве то, своё, что всегда было у меня, что радовало даже тогда, когда рядом со мной никого не было, разве это, моё, перестало быть?.. Это всё Ниночка. Размалевала героем! Стыд! Стыд, а приятно. И, чёрт возьми, за одно доброе о тебе слово почему-то хочется на самом деле стать хорошим! А, пустое всё. Вот сейчас приду, возьму ружьё, свистну Урала – и на старую вырубку. И всё станет на свои места…»
Так думал Алёшка, стараясь вернуть себя в прежний, привычный мир, в котором всегда доставало ему радостей, но мысли помимо его воли возвращались к собранию.
Алёшка слышал, кто-то идёт за ним. Он прибавил шаг, но и тот, позади, пошёл быстрее. Алёшка обернулся и увидел Кобликова.