355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Корнилов » Семигорье » Текст книги (страница 13)
Семигорье
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:34

Текст книги "Семигорье"


Автор книги: Владимир Корнилов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)

Наденька встретила их не столько растерянно, сколько рассеянно. Алёшка сразу почувствовал, что она вся в каких-то своих заботах и что эти её заботы для неё важнее, чем он, стеснительно сидевший в углу, важнее, чем воспоминания, связанные с ним, с прошлым уже детством.

– Ты что, обратно в Ленинград? – поинтересовалась она, и Алёшка удивился, услышав совсем не Наденькин, чужой, густой, какой-то рокочущий голос, как будто говорила Наденька басом. Олька засмеялась, заметив его удивление и растерянность.

– Не удивляйся, – сказала она. – У Наденьки прорезалось контральто. Очень редкий голос. Поёт – потрясающе!

Наденька как будто не слышала похвалы.

– Ты не ответил мне, – сказала она. – В Ленинград ты насовсем?

Она спрашивала настойчиво и чуть капризно, как человек, уже привыкший к вниманию. И когда Алёшка сказал: «Нет, мы только погостить…» – Наденька совсем стала рассеянной и, даже разговаривая, всё поглядывала в окно.

Наденька была на год старше его и Ольки, и если с Олькой она держалась как с равной, даже чуточку заискивала перед ней, как будто признавала в чём-то Олькино превосходство, то он, Алёшка, был для неё не больше, чем любимая в детстве игрушка, случайно выпавшая из дальнего угла чулана. Но для него прошлое было живо, и, робко надеясь всколыхнуть это прошлое в Наденьке, он стеснительно спросил:

– А ты помнишь, Надь, как ты выгнала меня, когда мы подрались с Пряшкой? Я ведь приходил мириться. Помнишь?..

Наденька сделала удивлённые глаза и хлопала ресницами с той детской наивностью, которая теперь была ей не к лицу.

– Нет, не помню, – сказала она.

Алёшка понял, что детство от Наденьки ушло. Говорить с Наденькой было не о чем, и Алёшка ушёл, как Олька ни старалась задержать его.

Теперь Надя явилась сама, и не трудно было догадаться, что с Олькой у них состоялся какой-то сговор.

Надя была хорошо одета. Её тёмно-синее платье с белым округлым воротничком очень подходило к её ровной бледности лица и светлым, аккуратно подстриженными волосами. Она, наверное, была красивее той простенькой Наденьки из детства. Но для Алёшки та Наденька была ближе и лучше, и придумывать разговор и быть рядом с этой, теперешней, Надей не хотелось.

А Олька уже метала из угла заговорщицкие взгляды и лукаво подмигивала, как будто в своих проворных руках держала Алёшкино счастье.

Звуки шопеновского вальса замерли, ненужно захлопали в ладоши гости. Елена Васильевна повернулась и смущённо и радостно раскланялась.

– А сейчас, – сказала она. – Сейчас я вам спою… самое любимое!

Алёшка стоял у двери и смотрел, как лёгкие мамины пальцы осторожно придавили белые клавиши. Она слегка склонилась, будто вслушиваясь в рождённый звук, подняла голову с красиво взбитыми волосами – высокий лоб её от напряжения блестел под рассеянным светом люстры – и как будто выдохнула знакомые слова:

 
Выхожу один я на дорогу….
 

Алёшка слушал и смотрел на вежливо примолкнувших гостей и думал, что никто в большой, по-старинному обставленной гостиной не знал, что таилось за этой печальной песней.

По утрам, когда отец уходил, на работу и мама становилась полной хозяйкой в комнатах, он один слушал эту её песню. Мама неторопливо прибиралась, отмывала пол навёрнутой на щётку тряпкой, переходила с места на место и тихонько напевала. Песня и ровный стук об пол сначала мирно соседствовали. Потом мама начинала волноваться. Песня то взлетала, то слабела, то вдруг взрывалась и как будто билась о стены. Из другой комнаты Алёшка слышал, как падала в ведро с водой тряпка, и знал, что мама сейчас стоит, закинув голову, рукой опираясь на круглый столик розового дерева, и смотрит на свой портрет, висящий в рамке на стене. Доносился тяжкий вздох, потом снова постукивала щётка, и звякало ведро, но песни уже не было.

И, когда мама переходила в комнату, где занимался Алёшка, он видел в её лице печаль. Алёшка не пытался понять, почему так грустна мамина песня, почему песня умирает там, в комнате, у маминого портрета. Он просто знал, что это так, и привык не беспокоить маму в часы её работы и грусти. У мамы была своя печаль. И пусть будет. Алёшка даже от отца оберегал эту маленькую мамину тайну. И вот мама поёт. Поёт легко, в каком-то радостном упоении, как никогда не пела дома. Поёт свою песню этим знакомым и незнакомым Алёшке гостям, которым, наверное, всё равно, что поёт мама и какая тайна скрыта в её песне. Алёшке казалось, что мама предаёт себя, вот так, напоказ, выставляя то, что было для неё сокровенным. Головой прижавшись к косяку, он ждал, он хотел, чтобы мама увидела его осуждающий взгляд.

Песня затихла, мама сняла с клавиш руки, повернула к гостям возбуждённое лицо.

Алёшка терпеливо ждал, когда из шумной одобрительной суеты, которая поднялась возле пианино, мама, наконец, посмотрит на него. И она посмотрела. Из-за плеч, голов обступивших её гостей она смотрела долгим изучающим взглядом, и Алёшка видел, что она знает его боль, но не жалеет о том, что было сейчас. Её взгляд, внимательный и чуточку холодный, говорил: «тебе больно сейчас, здесь, а мне всегда больно там. Я хочу иметь право радоваться хотя бы здесь…» И по тому, как упрямо поджала она на мгновение губу, Алёшка понял: то, что он прочитал в её взгляде, – правда.

Он почувствовал себя одиноким и чужим в шумной гостиной.

Олька пробралась к нему и сердито дёрнула за куртку.

– Что с тобой? Ты нарочно демонстрируешь своё равнодушие к Наденьке?.. Могу сказать тебе, что ты просто глуп. Вчера она тоже вела себя не умно. Но когда она узнала, что ты остаёшься в Ленинграде…

– Я не остаюсь в Ленинграде! – Алёшка ощетинился, как ёж, и Олька, сообразив, что шагнула слишком далеко, уклонилась от ненужных уточнений. Прижавшись к Алёшке, она шепнула:

– Ладно, не в этом суть. Наденька сейчас петь будет. Для тебя… Потрясающе!

Олька нырнула в гостиничную суету, как в воду, и вынырнула около Елены Васильевны.

Алёшка видел, как мама, не вставая с круглого винтового стула, с любопытством оглядела Наденьку и, приглашая, кивнула ей. Теперь в гостиной властвовал удивительный голос Нади. Алёшка не понимал, как мог такой силы и густоты звук рождаться в таком слабом на вид создании, каким была, хотя и высокая, но, в общем-то, худенькая, Наденька. Голос её рокотал в гостиной, как падающий с гор поток:

 
Шумит-бежит Гвадал – кви-вирр!..
 

Мама, аккомпанируя, жмурилась от восторга, порой с любопытством поглядывала на Алёшку, и Олька не спускала с него хитрого взгляда. А Наденька с какой-то снисходительностью ко всем, кто слушал её, в низком басовом звучании повторяла:

 
Шумит-бежит Гвадал – квивир…
 

Она была спокойна, глаза её бесстрастно улыбались, и только снисходительное торжество выражал её взгляд.

Наденька пела не для него, не для гостей. Наденька пела для себя.

Как должное она приняла аплодисменты, угловато поклонилась, стала быстро перебирать на пианино стопку нот. Того, что хотелось ей, она не нашла, и нетерпеливо развела руками. Олька тут же объявила:

– Потерпите немножечко! Наденька сейчас сбегает за нотами…

Гости, довольные наступившей тишиной, оживлённо заговорили, как это бывает в театре, в антрактах, самая старшая из двоюродных тётушек, сухонькая, остроносая, с глазами настороженными, как у галки, потянулась к вазе с печеньем.

В гостиной было жарко и душно, несмотря на открытые окна. Лица гостей лоснились, будто вынутые из духовки пироги.

Алёшка слушал благодушный говор полузабытого старичка, с ковриком седых волос на голове. Которого Олька звала «крёстным». «Почему «крёстный», – думал Алёшка. – Разве Ольку крестили?..» Крёстный полулежал в мягком кресле, расстегнув сюртук. Руки его были сложены внизу живота, большие пальцы перебирали цепочку от часов. На чёрной жилетке цепочка лежала, как выползшая из живота змейка.

Олькин крёстный говорил:

– Нет, милая Софья Андреевна, в наше время ели сытнее и куда изысканнее, чем в теперешнее. Выбор был. И подать умели. Приготовить и подать!.. Теперь живут не то чтобы бедно, но, я бы сказал, торопливо. Спешат. Все куда-то спешат. Где уж тут за стол сесть, с аппетитом сообразуясь, выбрать и вкусить. Наворотит в тарелку, что под рукой, проглотит и глаз не поднимет! Спросишь: «Чего же ты, братец, ел?» – «Еду!» – ответит.

Крёстный засмеялся, тихо, тоненько, как ребёнок. Он смеялся, вздрагивая выпуклым животом, и змейка-цепочка мелко дрожала и уползала вбок.

Алёшка не мог слушать крёстного и отошёл к окну. Он был в том возрасте, когда человек начинает сознавать красоту и робко, ещё неуклюже, радоваться ей. Удивительный голос Наденьки вызвал в нём беспокойное желание услышать её снова, и кощунством теперь ему казались эти сытые и неприятные, как отрыжка, разговоры про еду.

Ожидая Наденьку, мама в задумчивости перебирала клавиши пианино, и постепенно в неопределённости звуков возникла порывисто-печальная, известная Алёшке, мелодия. С какой-то затаённостью, чисто и покорно, звуки выговаривали слова:

 
Я тебе ничего не скажу,
Я тебя не встревожу ничуть…
 

Мама отвернулась от гостей и, захваченная тем, что было в мелодии, ушла в чувственный разговор с собой. Сейчас ей не было дела до того, слушают её или кому-то безразлична её музыка. Но гости затихли. Даже Олькин крёстный, с розовым лицом и золотой цепочкой на животе, перестал шевелить короткими пальцами, задумался. В установившейся неподвижности, в общем молчании, Алёшка вдруг уловил движение. Качнулись головы, как будто в гостиной раздался резкий звук, взгляды всех устремились на противоположную от Алёшки дверь, и недоумение, возмущение, оскорблённость он увидел в этих взглядах. Тётушки переглянулись с тётушками, дядюшки с дядюшками. Олькин крёстный высоко поднял бровь, вдруг повеселев, уставился на старушку в старомодном длинном чёрном платье. Старушка – какая-то дальняя родственница по дедушкиной линии – нервным движением поправила на узле седых волос чёрный кружевной платок, поджала губы и закрыла глаза. Неловкость ощущалась в воздухе гостиной, похожая на ту общую неловкость, которая обычно возникает за столом, когда званый гость опрокидывает на праздничную скатерть рюмку с вином.

Алёшка, как и все, посмотрел на дверь и увидел в дверях плотную фигуру дяди Ники. Николай Андреевич, как это видно было, не ожидал попасть на многолюдье, замешательство отразилось на его обычно невозмутимом лице. Но тут же спокойно и бесшумно, не мешая маминой музыке, он на носках прошёл в угол и встал у стены, позади сидящих в креслах гостей. Это было здорово! Пройти так спокойно наперекор враждебным, бьющим, как град камней, взглядам бывших родственников и остаться самим собой – это надо было суметь!

Николай Андреевич одет был по-спортивному: лёгкий распахнутый пиджак, белая рубашка апаш, широкий воротник выпростан на пиджак: в глубоком вырезе рубашки вызывающе темнел клин загорелой волосатой груди. Его сухощавое, слегка сдавленное с боков лицо, плотно сжатый рот с грубоватыми, тяжёлыми губами и постоянное глубинное спокойствие придавали ему, в глазах Алёшки, стойкость камня. Если бы не тёмная, в морщинах, кожа у глаз и не редкие прямые волосы, зачёсанные далеко на затылок и поседевшие по обеим сторонам прямого лба, дядя Ника вполне выглядел бы как молодой, энергичный спортсмен на праздничном стадионе.

Николай Андреевич не разглядывал гостей, он держал себя так, как будто был в гостиной один: сложив на груди руки, плечом и виском прислонясь к стене, он смотрел на Елену Васильевну и слушал. Алёша видел его тёплый и чуточку грустный взгляд, и казалось ему, что дядя Ника равно наслаждается и музыкой, и тем, что снова видит маму.

Алёшка осторожно, за спинами гостей, пробрался к дяде Нике, тронул его локоть. Николай Андреевич нехотя посмотрел через плечо, увидел Алёшку, оживился.

– Здорово, беглец! – сказал он шёпотом и сильно сжал ему руку. Так же шёпотом спросил: – Не возражаешь, если послушаем?

Алёшка согласно кивнул.

Так, рядом, они стояли, пока не смолкла музыка.

Мама глубоко и нерадостно вздохнула, без прежней оживлённости повернулась к гостям. Николай Андреевич поклонился, мама его заметила, рассеянно улыбнулась и тут же с пристальным интересом снова посмотрела, как будто хотела разглядеть что-то в его лице.

Дядя Ника поклонился ей ещё раз. Мама вдруг заметно расстроилась, встала и вышла в другую комнату.

Гости разбрелись по гостиной, Николая Андреевича они подчёркнуто не замечали. Алёшка чувствовал эту подчёркнутую отчуждённость и молча негодовал. Но дядя Ника не обращал на них внимания и тихо разговаривал с Алёшкой.

– Береги мать, Алёша! – говорил он. – Умница она. Богатейшая душа!.. Мне Олька сказала, что вы приехали, я прямо с работы сюда. Давно не видел… Ты как настроен? Может, пройдёмся, поговорим?

В дверях появилась Наденька с нотами в руках, увидела полный разброд среди гостей, растерянно подбежала к Ольке. Олька беспомощно развела руками, Алёшка понял, что Наденька петь не будет, и без сожаления покинул шумное и бестолковое гостеванье.

3

Дядя Ника, заложив руки за спину, стоял у парапета, смотрел вниз, на чёрную, текучую, будто шелестящую воду Невы. Алёшка положил обе ладони на шероховатый, уже захолодавший в августовской ночи гранит и томился неловкостью.

Всё время, пока они шли от Баскова к набережной, разговаривая о жизни в Семигорье и жизни вообще, Алёшка нёс в себе тревожный, чем-то пугавший его вопрос к дяде Нике. Он не понимал, как случилось, что три родных человека – Олька, Мура, Николай Андреевич – вдруг разошлись. Зачем? Почему? Годы вместе, и вдруг каждый сам по себе, и вокруг каждого обидная пустота, которую из-за гордости или упрямства никто из них не хочет замечать. И больно за Муру, за Ольку, за Николая Андреевича. Он не понимал, не мог понять, как случилось, что любимый им дядя Ника принёс на Басков эту тягостную для всех беду. К тому же он чувствовал, что беда, случившаяся в семье Муры-Муси, вот-вот постучится в их дом, и хотел знать: почему приходит такая беда? Олькина болтовня о темпераменте ничего ему не объяснила. Но что-то встало между людьми? Что-то развело их?..

Алешка, наконец, набрался решимости и, одолевая знакомое, постоянно стесняющее его чувство робости, сказал с отчаянностью:

– Николай Андреевич, знаете, о чём я хочу вас попросить?

– Знаю.

Это «знаю» прозвучало у дяди Ники сухо, как выстрел. Резко сменившееся его настроение было так неожиданно, что Алёшка растерялся.

– Бесполезно говорить об этом, Алексей. Этот мой опыт для тебя не пригодится. А любопытства я не терплю.

Он стоял неподвижно, локтями опираясь о гранитный парапет. Потерянность и обиду Алёшки он, видимо, чувствовал и уже мягче сказал:

– Есть многое другое, о чём стоит нам поговорить. Не надувай губы – не красна девица!.. Лучше скажи, как живёшь? По убеждениям или, как моя Олька, копаешься в чувствах? У тебя есть убеждения?..

Алёшка понимал, что обижаться на дядю Нику глупо, и ответил:

– Не знаю. Если я стараюсь не делать плохого людям – это убеждение?..

– Нет.

– Если я не хочу жить ни за чьей спиной, хочу быть тем, что я есть, – это убеждение?

– Это уже ближе.

– Тогда не знаю. Выходит, у меня нет убеждений, – сказал Алёшка с подчёркнутым смирением.

– Может быть, и нет, – согласился Николай Андреевич. – Такую штуку, как убеждения, в магазине не купишь. И у приятеля не займёшь. Пожалуй, и я в этом не помогу. На свой манер тебя не вылепишь, да и скульптор из меня плохой: по Ольке знаю. Но одну мудрость всё же скажу. Внушил её мне мастер, когда из учеников в рабочие вывел. А случилось так. Наслышан я был, да на радостях и сам бы придумал – повёл мастера в ресторан. Заказал всякой разности, чуть ли не на ползарплаты. Думаю: «Удивлю старика! Пусть видит широту рабочей души…» А Пров-то Иванович очки не спеша нацепил, внимательно поглядел на всё, что выставил официант, и говорит: «Не по труду ешь, Николка». Съел котлету, выпил стакан чаю, достал из кошелька пятьдесят шесть копеек, ровно столько, сколько стоили котлета и чай, поблагодарил за компанию и ушёл. Я, Алексей, две ночи не спал. Всё пытался понять хитрость мастера. А хитрости не оказалось. Правильный был человек: нужное вовремя сделал. На всю жизнь встал рядом со мной Пров Иванович. Помирать буду, а куска незаработанного не съем.

Николай Андреевич молча смотрел вниз, в чёрное пространство реки. Широкие жёлтые столбы и узкие столбики отражённых в воде береговых огней, казалось, висели в черноте; течение и волны шевелили и ломали их, но снова они выпрямлялись, как будто нащупывали опору в безостановочном движении ночной реки.

Из-под моста выползла низкая тень буксира. Буксир двигался серединой Невы, против течения, и, наползая, медленно отрезал один за другим отражённые в воде огни. Через некоторое время жёлтые столбы опять прорезали темень воды, и снова, теперь уже надолго, перекрыл их силуэт огромной баржи. Буксир дымил, затушёвывая дымом противоположный берег, колёса его натужно отталкивали воду, и даже в ночи были видны белые вспененные гребни крутых волн.

Буксир ушёл в темноту, к Ладоге, волны, поднятые им, ударились в гранит, заплескались, с шумом покатились вдоль набережной, и, словно рождённые этой волной, из тьмы донеслись смех и возбуждённые голоса. Алёшка вгляделся, увидел на тускло отсвечивающей поверхности реки лодку. По голосам – в лодке были молодые и весёлые люди, но тот, кто сидел на вёслах, не умел грести или дурачился: вёсла били по воде, лодку разворачивало, то носом, то кормой и, качая на волнах, несло по течению вдоль набережной. Видимо, эта беззаботная покорность стихии и правилась тем, кто находился в лодке: девчонки задорно кричали, парень бесстрастно пел, подыгрывая себе на гитаре. Время от времени, когда брызгами накрывало компанию, все дружно взвизгивали и хохотали. Так, кружась, лодка проплыла вниз, к Дворцовому мосту, и в этом её вольном движении был какой-то идущий от молодости и силы вызов ночной тьме, взбудораженной волнами реке, благоразумию и тем, кто стоял здесь на берегу, за гранитным парапетом.

Дядя Ника внимательным взглядом проводил весёлую лодку.

– Скажи-ка, Алексей, если пришлось бы выбирать: на буксир пошёл или прыгнул в эту вот лодку?

Алёшка пожал плечами, засмеялся.

– А всё-таки?

– К буксиру привязал бы лодку! – неловко пошутил он. Он понял, о чём спросил его дядя Ника, и не хотел лукавить ни перед ним, ни перед собой.

– Жадный ты парень, Алексей, – сказал дядя Ника. – Но выбирать всё равно придётся. И скоро… – Он охватил Алёшку за плечи, повёл вдоль набережной. – вот, смотри, – говорил он. – В лодке веселятся, на буксире работают. Кто-то уже в снах, а кто-то за теми окнами в бессоннице от забот и тревог. Я с тобой на берегу Невы философствую, мой сменщик вытачивает вал. Отец твой где-то у Волги на койке ворочается от дум, а на Басковом размышляют, не проглотить ли на ночь пирога! Там суетятся вокруг новорождённого, здесь – может, рядом – оплакивают мать.

– В небе над нами тихо, а над Мадридом падают бомбы, и с завода Круппа выползает ещё один эшелон пушек. Гитлер ломает голову, как припугнуть Англию и французов, наши наркомы думают, как выплавить добавочный миллион тонн стали. И всё в одночасье. И в разных концах. И всё связано. Всё – жизнь. И всё касается твоей жизни. Вот оно как, Алексей! Иной раз оглянешь всё разом и думаешь: лучше пару лишних часов из своих суток станку отдать, чем видеть, как рушится от бомб Исаакий.

Рука дяди Ники лежала на Алёшкиных плечах, шли они согласно, в лад, выстукивая по неподвижным, уложенным в гранитную набережную плитам. Алёшка слушал, Николай Андреевич говорил:

– Всё бы в полбеды, Алёша! Но даже здесь, в первом городе России, где река жизни бурлит, и омут встретишь, и суводь. Знаешь суводь? Вот-вот, где течение в обратную крутит! Река к морю, суводь – к берегу. Неприятное место. Всё тут: и мусор, и палки, и коряги, и водовороты – всё. Занесёт в этакую-то – сам себя не узнаешь. Будто в глухом пруду сидишь – сам в тине, вокруг зелёная теплота. Не знаю, как ты на то смотришь, но обзаводиться диванами и родственниками, спать, наедаться, вечера убивать в карты – это не по мне, Алексей! Отец твой умно сделал – увёз вас. А я вот не сорвал с корня ни Марию, ни Ольку. Олька гостиным воздухом дышит! Прижилась на Басковом – не вытянешь!..

«А мама хочет вернуться на Басков…» – думал Алёшка. Он знал, что отец на Басков не вернётся, даже если мама останется в Ленинграде. И то, что он оказывается между отцом и матерью, где-то в опасно растянувшемся пустом пространстве, и теперь должен сам, полагаясь только на собственные чувства, решить, где и с кем ему жить, его угнетало.

– Николай Андреевич! – Алёшка сбился с согласного шага. – Всё не так как вы думаете! И то, что папа увёз маму с Баскова, ничего не изменило… Ничего! Ведь мама приехала сюда, чтобы остаться…

Дядя Ника прирос к плитам набережной. Ветер, откуда-то дунувший, забросил его волосы с затылка на лицо, и дядя Ника непонимающими или не хотевшими понимать глазами смотрел на Алёшку сквозь волосы, как сквозь ветви.

– Так не шутят, Алексей! – сказал он и резким движением забросил волосы на затылок.

– Я не шучу, дядь Ник, – сказал Алёшка, не замечая, что называет Николая Андреевича, как в былое доверительное время отрочества. – Это действительно так. Что-то не ладится у папы с мамой. И расстались они плохо…

Огни Петроградской стороны за плечами дяди Ники, на которые смотрел Алёшка, расплылись, Алёшка теперь видел одно жёлтое, неясных очертаний, пятно, как будто смотрел на огни без очков.

– Надо двигаться, – сказал Николай Андреевич и увлёк за собой Алёшку. – Не могу стоять, когда на душе пакостно… Говори!

Он шёл стремительно и молча, слушал. Алёшка улавливал, как постепенно грузнеет его шаг и сам дядя Ника мрачнеет.

– Обухом по голове! – сказал он, наконец. – Не ждал. Не ожидал, чтобы Иван – и не понял. Не понял Елену. Ну и ну! Да разве можно ей без дела? Елене наркоматом заправлять, а вы ей кастрюли! Ох, Иван, Иван, даль узрел – под ногами не поглядел… Ты-то хоть что, – или мать свою не знаешь? Как я радовался, когда в Хабаровске вы жили! Письма, какие от Елены шли – умные, ясные. И в каждом – радость: пришло настоящее дело! Уважение. Почёт. Член городского Совета! Каждый третий, если не каждый второй, на улице здоровается!.. – Дядя Ника совсем вышел из себя. И без того расстроенному Алёшке казалось, что дядя Ника сейчас схватит его за куртку и в злом отчаянье будет трясти.

Но Николай Андреевич вдруг замкнулся. Теперь он шёл быстро и ровно, заложив руки за спину, на Алёшку не глядел и молчал. Они прошли мимо высокой и спокойной, как всё в Ленинграде, ограды Летнего сада, вышли к Дворцовому мосту. Николай Андреевич приостановил свой бег.

– Алексей! – сказал он отчётливо и громко. – Ты знаешь, что сейчас ты можешь всё?! Можешь вернуть Елену в Семигорье, можешь кинуть на растерзание басковцам! Что ты намерен делать?

– Ещё не решил.

– Ты удивляешь меня! Слушай, Елену я знаю. Она любит Ленинград. Может быть, не столько Ленинград, сколько Питер. Все они там, на Басковом, любят Питер… Но даже в Ленинграде Елена не будет жить без тебя. Ты для неё больше, чем город. Больше, чем она сама. Можешь поверить мне, я знаю. Если она бросала работу, смиряла себя и ехала за твоим отцом, она ехала из-за тебя… Ты должен знать об этом. И распорядиться своей властью над матерью должен бережно. Ленинград богат хорошими людьми. Это – так. Но вы-то с матерью будете жить на Басковом!.. Елена, конечно, не Мария, но, кто знает, там и она может повторить Марию. И ты не так уж силён, чтобы устоять перед соблазнами житейских пустых радостей. Отец твой верно мыслит, правда, не всегда верно поступает. Жить с ним – это я тоже знаю – труд! И всё-таки рядом с отцом ты не упустишь главного. Езжай к отцу, Алексей. Мать должна уехать с тобой. Но прежде… нет, не ты в семье голова. Но запомни и скажи это отцу: мать погибнет, если у неё не будет настоящего дела. Она же деятельный человек! А вы ей – кастрюли!..

– Я понял, дядь Ник, – сказал Алёшка. Ему почему-то было горько и стыдно и хотелось плакать.

– Давно бы понять! – сказал Николай Андреевич, он смотрел на Алёшку с сомнением. – Не бережёте Елену. А внимание ваше и понимание она заслужила. Давно!.. Ну, пошли. Поглядишь, как живу…

Молча они прошли Марсово поле, сумеречный пустынный бульварчик, вышли к старинному дому с глубокой аркой во двор. Дом был похож на дом в Басковом переулке, Алёшка сразу это заметил и со значением поглядел на дядю Нику.

– Пошли, пошли, – сказал дядя Ника. – Важен не дом, а кто в нём! – Он коротко засмеялся впервые за вечер.

«Удивительное дело, – думал Алёшка, возвращаясь от дяди Ники. – У всех будто одна забота – лепить меня по образу и подобию своему! Мама воспитывает comme il faut, Олька выбивает деревенщину. Тётушки спешат просветить в чувствах. Папа – ну, папа хоть просто пускает в леса и поля, надеясь, что семигорская земля сама обкатает, как надо! И всем до меня дело! Как будто их собственная жизнь зависит от того, где я буду, с кем я буду, что буду!.. А я не хочу! И хватит водить меня за ручку!..»

Алёшка сосредоточился на своих мыслях и не замечал, что идёт на Басков не переулками, а дальней кружной дорогой, которой они шли с дядей Ником. Он как бы испытывал потребность в обратном порядке размотать то, что вобрал в себя за этот вечер.

«Что я, собственно, есть? Вот сейчас, теперь? – думал Алёшка, выходя на набережную. – Я забочусь о твёрдости своего характера. Но если честно, твёрдости у меня нет. Никакой! Я – что-то неопределённое и мягкое, как вспаханная земля. Да! Моя душа как пашня! С кем ни сведёт жизнь, от каждого что-нибудь да останется. Сеятелей-то вокруг! И мама. И Василий. И лесник Красношеин. Даже рыжая Фенька и та царапнула душу! Ох, как густо засеяна моя душа! И что теперь? Так мне и быть покорным добрым полем, на котором всяк со своим лукошком? Так с покорностью растить то, что сеяно? И доброе и недоброе?.. Любой хозяин, который пашет и сеет, наперёд знает, чему быть на его поле, чему не быть. А душе? Душе разве не нужен хозяин? И не вопрос ли моей жизни – что из посеянного взойдёт?.. Я должен понять, что во мне добро, что – не добро. Сам! И всё совершить в себе своим разумением и своей волей!

Самое важное – знать, каким я должен быть. И как жить, чтобы от меня была польза… Я это чувствовал, но не знал! Теперь надо переворошить всё, что есть во мне, и не по случаю – по разумению делать из себя человека! Моей душе нужен хозяин. Пора не просто быть, пора действовать!..»

Алёшка в волнении прибавил шагу. Он чувствовал, что открыл для себя очень важное, и нетерпеливое желание сказать кому-то о том, что он открыл, охватило его. Но в этот полуночный час даже прохладная набережная с её постоянным живым плеском реки была безлюдна. Ни лодок, ни веселья на текучей воде. И стены ближних домов, подсвеченные уличными фонарями, и тёмные окна отделяли от него спящих людей.

Над чугунными оградами, в тени домов, таились округлые купы деревьев. В тишине переулка размеренно цокала по каменной брусчатке лошадь ломового. По освещённому взгорбленному мосту, к которому Алёшка сейчас шёл, перебегал на ту сторону Невы трамвай, роняя из-под проводов себе на крышу зелёные и белые огни. «Наверное, последний», – думал Алёшка. Ему казалось, что сейчас он один не спит в ночном Ленинграде, и гордое чувство покровителя отдыхающих в домах людей снизошло на его душу.

Но, скоро он различил, что и сюда, в ночное безмолвие домов и улиц, с Выборгской стороны, с Охты, с Кировского района доходит гул работающих заводов и глухие, ровные металлические удары – не все в городе спали, и Алёшка подумал, что город, наверное, никогда не засыпает весь, целиком, как засыпают в их лесной стороне деревни.

Серединой Невы опять шёл буксир, и баржа, которую он тащил, знакомо отсекала своей тенью золотистые столбики отражённых в воде огней. Буксир поравнялся с Алёшкой, с шипением выпустил белый пар, и, как будто то был сигнал, тишину ночного города прорезали звуки сирен. Завывания, похожие на волчий вой, неслись на город, поднимались над домами, падали в провалы улиц и переулков. Загудели короткими частыми гудками окраины, и мгновенно, и как-то жутко, погас по всему городу свет. Где-то у Финского залива перекрестились лучи прожекторов, чёрное небо отразило вспышки далёких пушечных залпов.

Алёшка понял – это воздушная тревога, и первым его побуждением было бежать на Басков. Но город не проявлял беспокойства: в одном из окон мерцал слабый свет – кто-то зажёг спичку или свечу, на улицу вышли дворники, позёвывая, встали у ворот. Алёшка догадался, что тревога – учебная, и прижался спиной к парапету.

Он слышал, как над городом пророкотали невидимые быстрые самолёты, дальними улицами, трезвоня в колокол, пронеслись пожарные машины. Минут через двадцать всё стихло. Коротко прозвучала сирена, теперь уже успокаивая. Дворник, что стоял напротив, приподнял картуз, почесал в волосах, пошёл в ворота, сонно шаркая сапогами по тротуару. Вспыхнул на улицах свет.

Алёшка был возбуждён, воем сирен, пролетевшими самолётами, вспышками пушечных залпов, всей необычностью впервые услышанной им воздушной тревоги. И хотя тревога ушла из города и мосты, дома, улицы обрели свой прежний вид, он не чувствовал себя успокоенным. Он повернулся к Неве и с некоторой даже растерянностью смотрел на знакомые очертания отражённых в воде городских огней. Большая, в полстены, карта Европы, которую он видел в чистой и строгой комнате дяди Ники, как будто наплывала на него из маслянистого блеска смятой волнами реки. Он снова видел карту и чёрные флажки на ней, сплошь покрывшие Германию от Рейна до Кёнигсберга. Ими плотно был охвачен Мадрид. Чёрные флажки полосой тянулись по Италии от Альп до Сицилии, они уже перебрались в Африку, придавили Аддис-Абебу.

Дядя Ника сам остановил его перед картой, подождал, когда он взглядом охватит его отметы, с какой-то напряжённой интонацией сказал: «Ползут?!» Пристально, сбоку, он смотрел на него, как будто ему важно было знать, что думает Алёшка о зачернённой Европе. Он подвёл свой палец, изогнутый работой и инструментами, к побережью Балтики, между Кёнигсбергом и Ленинградом, там, где всего ближе сходились чёрные и красные флажки, и с настойчивостью, которая по соображению Алёшки была не к месту, спросил: «Готов ли ты, Алексей, если…», – он постучал пальцем по карте.

Там, рядом с дядей Никой, он не почувствовал страха перед чёрными флажками, скорее, ему было любопытно смотреть на чужие, облепленные флажками границы. Он видел, что граница его страны отмежёвана от чёрной Европы линией красных флажков и стоят они от кромки Чёрного моря до Ленинграда и до Мурманска, и всё пространство за этой красной линией, до Урала, казалось ему спокойным, как ясный день. Мог ли он думать, что через какой-нибудь час огромный город замрёт в темноте и вопрос дяди Ники повторят сирены воздушной обороны и всполохи пушечных залпов?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю