355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы » Текст книги (страница 7)
Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:45

Текст книги "Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 42 страниц)

Встречный окинул острым взглядом гимнастерку, погоны, лицо Федора, сказал:

– Вам приемную комиссию? Следующая дверь направо.

– Я хочу поговорить с вами.

– Извините… Спёшу.

Федор решительно загородил дорогу:

– Вы не помните меня?.. Помните двадцать второе нюня сорок первого года?

Человек удивленно, недоверчиво, как петух перед просом, склонил набок голову.

– Помните, как вы узнали о начале войны?

Человек нерешительно пошевелил плечом, на котором висел протез:

– Как видите… Хотел бы, да не забуду.

– Помните, с кем вы тогда разговаривали?

Молчание. Темные запавшие глаза ощупывали Федора.

– Так это – вы?

– Да.

– Пойдемте.

Тот же номер двери, та же комната, она по-прежнему загромождена мольбертами, прежнее ощущение – идет ремонт, хозяева выехали на время.

– Садитесь.

Человек коленом пододвинул рябой от засохших разноцветных мазков стул, сам сел напротив, продолжая пытливо вглядываться.

Глаза Федора бегали по комнате, по верху громоздкого шкафа, заваленного рулонами бумаги, гипсовыми муляжами.

– Где-то здесь, но вряд ли найдем сейчас в этом хаосе, – обронил знакомый.

Где-то здесь… Длинным кружным путем он шел к этой встрече по степям, источенным окопами, падал раненым, валялся на госпитальных койках, шагал по Европе… Он забывал ее, предавал память о ней, совсем потерял веру, что встреча состоится. И вот – где-то здесь, рядом, в нескольких шагах. Она, привыкшая ждать тысячелетиями, терпеливо выждала и эти четыре года. Пусть будет где-то здесь, Федор успеет ее увидеть.

Знакомый наблюдал за Федором.

– Итак?.. – сказал он.

Федор поспешно напомнил ему:

– Вы тогда говорили: в искусстве всегда будет мучить один вопрос – что есть истина?..

Знакомый усмехнулся:

– Хватит теории. На повестке дня практический вопрос: у вас есть какие-нибудь работы – рисунки, этюды, – по которым бы вас могли допустить до экзаменов?

Федор развел руками:

– Откуда?.. Я – связист, командир линейного взвода.

– Понятно… Зайдите в приемную комиссию, оставьте заявление.

– Я бы хотел съездить домой. Не видел мать и отца все это время.

– Экзамены начинаются через двенадцать дней. Успеете?

– Хватит… А работы?.. Меня не допустят без них?

– Постараюсь, чтоб допустили. Но уж ежели на экзаменах не вытянете, тогда…

– Понимаю.

Знакомый вынул из кармана записную книжку и ручку:

– Запишите мне ваш адрес, вышлю официальный вызов.

Федор записал.

– Так… Деревня Матёра, Матёрину Федору Васильевичу… Так, будем наконец-то знакомы. Меня зовут Валентин Вениаминович Лавров. Если проскочите сквозь экзамены, буду преподавать вам живопись.

Валентин Вениаминович встал.

– А теперь попрощаемся. Я спешу.

Он мало изменился за эти годы; быть может, чуть суше стало лицо, полная, слегка отвисающая нижняя губа придавала ему важный вид, запавшие глаза глядели по-прежнему остро, бесцеремонно.

Федор мялся, не спешил прощаться.

– Ну, а если?..

– Не беспокойтесь, не обману – себе дороже. Вы же все равно разыщете, навалитесь. Догадываюсь о вашем характере.

В дверях он еще раз окинул взглядом Федора:

– Как вы выросли, однако. Ни за что не узнал бы.

– А я вас узнал сразу. Вижу – тоже пришлось хлебнуть.

– Хлебал я и в финскую и в эту… Как только начинал преподавать, – война, надевай гимнастерку… До свидания. Нисколько не сомневаюсь, что еще увидимся… Вы бы поработали там, дома, – пописали этюды, порисовали…

Он кивнул и торопливо зашагал по коридору – одно плечо опущено, другое вздернуто.

Федор оглянулся: просторная светлая мастерская, мольберты в беспорядке, старые холсты прислонены к стене изнанкой наружу, на широком шкафу – пыльные рулоны бумаги, из-за них торчат гипсовые макушки. Где-то здесь…

Он летел по улице.

Дребезжащие трамваи, толпящиеся на перекрестках машины, размякший асфальт, просторные витрины магазинов с фальшивой колбасой и разукрашенными окороками нз папье-маше, разомлевшая от жары, но деловитая, не утерявшая энергии людская толпа. До свидания, Москва. Скоро встретимся, скоро побратаемся, быть может, на всю жизнь. До скорого свидания, только отвешу поклон родной Матёре.

5

Круглый мир для Федора делился на две половины: Матёра и все остальное.

Москва с переполненными вокзалами, с плавящимися на солнце асфальтовыми площадями, с ее Третьяковкой, с ее институтом – и омуток на Уждалице, за бродом. Плавящиеся под солнцем площади – и матово серебрящаяся листва ивняка и черпая, тянущая к себе неразгаданной тайной вода. Внизу, у самого дна, эта вода холодная до ломоты, там прибежище сонных лещей. Омуток прославлен деревенскими сказками о водяном, которому «где и жить, как не там», о щуке, хватающей уток, о попе Гаврюхе, много лет назад спутавшемся с водяным и утонувшем в омуте.

Степи, опаленные, бесконечные, обжитые и политые кровью, памятные теперь Федору на всю жизнь… Но еще более памятен ему взлобок сразу за задворками. С него первого сходит весной снег, он первым прогревается солнцем, и, когда цветет черемуха, там можно лежать прямо на земле. Лежать и видеть над собой пену черемухового цвета, дышать бодрым черемуховым запахом. Родной запах, им от околицы до околицы пропитывается вся весенняя Матёра.

Европа и Матёра… Европа – маленькие города, которые не тронула война, – острые черепичные крыши, умытые окна. Они, эти города, похожи друг на друга, как новые деревянные ложки. Прокалывают небо острые шпили протестантских храмов, они темны, от них веет суровыми веками, они вызывают такое же уважение, как старинная книга с пожелтевшими страницами – читать не захочешь, а, почтительно полистаешь. Вот оно – прошлое древней Европы… А разве меньше напоминает Федору о прошлом старый, осевший въезд на поветь? Он сколочен из темных бревен, многие прогнили, в пазах между бревнами растет трава, и давно уже на него не ступало копыто лошади, не стучали по нему колеса телег. Он – памятник, деды и прадеды Федьки Матёрина, махая вожжами, подымали на поветь возы с сеном. И, наверно, радовались, что сенокос хорош, что управились до дождей, что скот зимой будет сыт. Просто радовались запаху сена и жизни.

Велик мир, в этом Федор сам убедился, – мала Матёра. Не пришлось видеть Федору такой карты, которая бы снизошла и робкой точкой отметила – существует такая деревня, есть она, не вымысел. Велик мир, а для Федора маленькая Матёра вмещает не меньше, чем все остальное на свете, она всегда приветлива, не вспомнишь ее в черных красках – все розовое да голубое, солнечное да улыбчивое. Детство прошло в ней, детство да ранняя юность, взрослым в Матёре еще не жил.

От станции знакомой дорогой – осинником, березнячком, ельником, по мосту через овраг – явился Федор домой.

И не ожидал – Матёра, родной рай, самое светлое место на всей планете, оказывается, постарела, сгорбилась. Крыши прогнулись, резные полотенца отвалились, и на дороге – пыль пополам с мусором, и на улице – пустынность, людей нет, живут несколько кур с облинявшим петухом во главе. Кисловато пахнет помоями.

Оправдывай Матёру – не она стала ниже, а ты вырос, не она пожухла, слиняла, а ты нагляделся диковинок, – после меда и сладкая ягода кисла. Оправдывай, но от этого не становится легче. Родной рай, а так неказист. Был красивым в памяти, а в натуре – на вот.

И все-таки сжимается сердце, когда видишь знакомую кривую улочку, выпирающий вперед пятистенок Алексея Опенкина, старый бригадирский столб с подвешенным к нему куском рельса. И все-таки любишь ее такой, какая есть, даже больше, больнее…

У Василия Матёрина было три дочери, два сына. Давно уже дочери выданы замуж, одна живет в Вологде, другая – в Архангельске, третья – на станции Вожега. Старший сын Петр умер мальчишкой. Федор был последним, поскребышем. Отец, пожалуй, по-своему любил его. Глядя на него, говорил не без гордости:

– Парень… Фамилию мою сохранит.

То-то крайняя нужда сохранять фамилию, когда кругом, почитай, все Матёрины…

Пятеро детей, и ни одного Василий Матёрин не держал на руках, не случалось, чтоб когда-либо гладил по голове. И не потому, что был черств, не только из врожденной суровости, а придерживался неписаных законов деревни, делящих, что мужское, а что бабье. Пахать – мужик, боронить – баба, косить – мужик, жать – баба. Бабье дело возиться с детишками, утирать им сопли.

Брови срослись у переносицы, в серых глазах нетающий ледок, даже у пьяных примораживало языки, когда глядел в лоб. Он гнул в ладонях подковы, плечом опрокидывал возы, которые едва-едва могла сдвинуть пара коней. Его все побаивались, никто не любил, в глаза величали по отчеству, за глаза звали – Булыга.

В нем жила какая-то дикая порывистость правдолюбца. До колхозов он числился в крепких середняках – корова и телка, овцы и свиньи, не просто лошадь, а жеребец по кличке Казак, которым Василий Сергеевич гордился. Началась коллективизация, такие же середняки, как Василий, сжались: «Коммуния… эка…» А в деревню один за другим наезжали уполномоченные, собирали собрания, взывали к новой жизни, где все будут жить единой семьей, все помогать друг другу, поддерживать слабых, душить хапуг… И Васька Булыга, бирюк, нелюдим, забрал корову, телку, запряг Казака и погнал в колхоз. Сзади шла жена, лила горькие слезы по корове, покорно погоняла хворостиной блеющих овец. Он был первым, если не считать Кирюху Матёрина, по прозвищу Хвост, который приволок заморенную телку, единственное свое достояние.

Василия поставили председателем. Он взялся за дело по-своему, круто – все ходили по струнке, все работали и уже поговаривали: «Крутенек, а без нужды не обидит…» Но наезжали уполномоченные, один из них – мальчишка с портфелем – раскричался на Василия, а тот взял его за грудки – лязгнули зубы, свалился картуз.

В ту же ночь Василий вывел из конюшни своего Казака, запряг в дрожки, тоже когда-то принадлежавшие ему, бросил под ноги котомку сухарей и укатил – не куда-нибудь, а в Архангельск, в то время краевой центр, искать правду «у больших людей».

Туманом покрыты для Федора пять лет отцовской отлучки. Знает только, что работал на лесозаводе в Солом-бале.

Через пять лет он вернулся, бритый, пахнущий дешевым одеколоном, прилично одетый, уже чужой совершенно. Привез денег, наладил совсем развалившееся хозяйство, купил корову и укатил снова. На этот раз всего за сорок километров, на сплав.

Так и жил он, то приезжая, то уезжая, снабжая деньгами, не делая попыток сблизиться с детьми. Между ним и Федором всегда была стена. Впрочем, это не особенно тяготило Федора – привык, не представлял иного, считал – так и должно быть.

Все до единого дети были в мать. Федор тоже – и лицом, и, пожалуй, характером. «Пожалуй» потому, что второй такой характер, как у матери, трудно найти. О ней не расскажешь многого, ее не ломала круто жизнь, не ходила в председателях, не хватала за грудки уполномоченных, не скакала сломя голову за сотни верст в Архангельск за правдой. Вставала намного раньше всех, ложилась позже всех. Сидящей Федор видел мать только за столом в обед, да и то сидела на краешке, готовая в любую минуту вскочить, ринуться к печи или во двор. Не помнит Федор, чтоб когда-нибудь она болела, на что-либо жаловалась. С тех пор как что-то начал понимать, помнит ее песню:

 
Березыньки-то зак у ржавели,
Елочки-то зам о зжевели.
Ох, под ноженьки-то мне мяте,
Всея следыньки заглаживав,
Снежком белым припорашивав…
 

Почти всегда без мужа, пятеро по лавкам, но всегда есть хлеб и картошка на столе и всегда звучит:

 
Березыньки-то зак у ржавели,
Елочки-то зам о зжевели…
 

Беспечный гимн семьи – по утрам он будил Федора, по вечерам убаюкивал.

Федор не знал лица матери молодым, оно всегда было морщинистым, но в каждой морщинке – доброта, в каждой морщинке таится улыбка. Если она не пела, то говорила, а ее разговор мало чем отличался от песни.

– Ишь ты, сокол, маслица ему подавай – губа не дура. А ты молочком забели. Не куражься, ягодка, не в боярском доме живешь. Съешь, да встань, да спасибо скажи.

Она могла разговаривать и с коровой, и с подсвинком, и просто с каким-нибудь обрубком жерди, которым старалась подпереть покачнувшуюся изгородь:

– Ах, лукавый, не лезешь, а я-то упряма. Поставлю, любой, куда следует. Ну-кось, вот так-то. Мило-дорого, и ты на месте, и мне одной заботушкой меньше…

Так она разговаривала и с мужем, нисколько не смущаясь тем, что тот молчит, как тот березовый обрубок:

– И чтой ты гладкой всегда приезжаешь, словно конь после пахоты? Когда улетаешь-то?.. Чай, в среду? Три дня всего… И то ладно, перышки почистишь – и с богом…

Непонятно, как сошлись эти два совсем непохожих друг на друга человека, а еще непонятней, как отец за много лет не смог оттаять при такой жене, как он мог чувствовать себя уютно где-то на стороне, без нее? Быть может, уюта-то он больше всего и боялся?..

Отец теперь жил дома, работал в колхозе. Он постарел, облез, поседел, – большой, костистый, серый, сутуловато сидел за столом, положив перед собой тяжелые, перевитые вздутыми венами руки. И казалось, что ему трудно прямо держать крупную голову, и чувствовалось, что взрослый парень, военный, его сын, свободно державшийся за столом, смущает. И, наверно, потому отец был более разговорчив, и, что странно, в голосе его чувствовалась суровая застенчивость.

– Я, брат, скажу тебе вот что: держись возле земли, не отходи от нее, не след… По себе говорю, сам от земли бегал, теперь жалею. Нутром понял: возле земли проще, чище живется. Понять-то понял, но скрывать нечего – чего уж, – поздновато…

– Нет, я и заявление подал. Вызов должен прийти.

– Гляди… Не тебе отцовским умом жить. Сдается мне – еще пожалеешь. Возле земли нелегко живется… Да-а… Там-то жизнь, конешно, будет полегче, но суетней. А суета, брат, страшное дело, душу так источит, что труха останется. Д-да, труха, пепел.

– Оюшки! – огорчалась мать у печи. – Как послушать хочется! Диво дивное, ну-ка старый пень разбеседовался. Сорок лет знаю, а не слыхивала, чтоб так прытко говорил.

А она нисколько не изменилась: так же суетливо подвижна, так же – не больше – морщиписта и ласково говорлива. И, наверно, вечером, когда будет засыпать, Федор услышит родное:

 
Березыньки-то зак у ржавели,
Елочки-то зам озжевели…
 

И как знакомо, как радостно, что она гремит ухватами, ворочает горшки, собирает на стол. А пока на столе тоскует в одиночестве мутноватая бутылка самогона – покупную водку теперь разве достанешь.

Постарела Матёра, постарел отец, одна мать не обманула, не подвела – такая же, какой вспоминал, какой хотел видеть.

Отец же осторожно щупает выцветшими глазами, продолжает разговор:

– Вот ведь беда – знаю, а сказать тебе не могу. И удержать тебя – нет уж, не под силу. Я сам всю жизнь правду искал. А правда-то, она, парень, проста. Да-а, проста… Жив – вот и вся правда. Шив, ешь, пьешь, спишь, работаешь, чтоб быть живу. Другой-то правды на свете нет, не ищи. Вот мать наша жить умеет, ей ничего другого не надо. А я вот не умел… И ты тоже глядишь куда-то поперек, тебе тоже надо больше, чем быть живу.

– Быть живу… Я и сам так думал. Быть живу – и больше не надо, – ответил Федор.

– Думал?.. Так?.. Ты?.. – Лоб отца собрался в крупные складки, густые брови недоверчиво поднялись.

– На фронте… Бьют по тебе прямой, роют рядом снаряды, ты в землю вжимаешься и думаешь, вот бы знать, что и завтра увидишь солнышко. Только б выжить, ничего больше не надо.

– Ох, страсти-то! – отозвалась мать. – Вот что дите твое выносит…

– А смерть отошла, – продолжал Федор, – мало просто жить да глядеть на солнышко.

Голова отца опустилась:

– Перед смертью, значит… Может быть, может быть… У меня тоже, должно, смерть на носу.

– Эва… Ты, любушка, еще слезу пусти, – повеселела мать. – Помяни мое слово – ты еще всех переживешь. Старо дерево долго скрипит.

Опущенная голова в волчьей седине, устало лежащие на столешнице крупные руки – вот он, его отец. Федор в глубине души всегда чувствовал, что мать сильнее этого сурового человека, которого все боялись, который в молодости плечом опрокидывал возы с мешками, в драке мог разбросать пятерых дюжих мужиков. Но вряд ли бы он в одиночку вытянул четверых детей, выучил, поставил на ноги, не сломался бы, не говоря уже о том, что сохранил бы беспечность и жизнерадостность. Мать сильнее и проще. Отец не прост. Всю жизнь к чему-то рвался, к чему-то высокому, чего сам не знал. Рвался и не достиг, утомился – сидит сейчас с опущенной седой головой.

На столе появился противень картошки, жаренной на свином сале, подовые пышки, квашеная капуста, свежая щука в ржаном пироге.

Мать пристроилась к уголку стола, спустила платок с волос на плечи.

– В рот не беру зелья поганого, а уж выпью ради такого случая.

И взглянула на сына, осеклась от счастья.

Круглое, иссеченное морщинами лицо, розовые щеки, еще хранящие жар прогоревших в печи березовых дров, дрожат мешочки у подбородка и блестят в глазах слезы. Федор даже ужаснулся: самая счастливая минута в ее жизни, счастливей, пожалуй, не бывало – сын вернулся с воины, живой, здоровый…

За лесистым, тучным, как косматая туша лежащего ничком медведя, дальним угором спряталось солнце. Спряталось – и взорвало небо, оно гневно дыбилось раскаленными облаками. И по небесному пожарищу чертили ласточки. И матерые ели, застыв в безветрии, каждой старческой веткой, каждой иголкой с натугой думали о чем-то своем, степенном, многолетнем, не касающемся людей. И черемуха с заломанной верхушкой разбросала в стороны растрепанные ветви, как два больших уха, чутко ловящих тайну елей. И веселая, приветливая речка Уждалица грозно потемнела. Слышно, как бьет волна на перекате. Только в тихие вечера доносится сюда ее звук, днем никогда не достигает. Старые стены бревенчатых изб смуглы от заката. Мир над деревней Матёра, мир в ее окрестностях.

Не обманула Федора мать, да еще не обманула природа – она такая же, если не значительней, если не ближе.

Федор сидел на высоком, недавно построенном отцом крыльце.

Подошла мать.

– Гулять-то, сынок, не пойдешь?

– Куда?

– Да по деревне пройдись – пусть полюбуются. Эх-ма! Веселья-то нынче никакого. Солнце спрячется, – все, как куры, спать.

– И меня вот тоже ко сну клонит.

– Пойду постель разберу.

– Не надо. На повети лягу.

– Крыша-то на повети, как решето. А вдруг да дождь… И сена, поди, маловато.

– Тулуп-то отцовский цел?

– Лежит гдей-тось. Одно звание, что тулуп. Облез начисто, что шелудивая собака.

– Сойдет.

О чем мечтал на фронте – добраться до дому. Добрался!

Пахнет овчиной, чердачной пылью, сеном – только запах табака выветрился, – и корова вздыхает внизу о своей немудрящей коровьей житухе, и случайная звезда глядит сквозь щели в крыше, даже не одна звезда – несколько, – ветшает крыша. Вот оно – все есть, о чем мечтал, во что боялся даже верить. Сбылось! Живи себе да здравствуй долгие годы, ходи, а не ползай, живи под крышей, не в окопе, нет пуль, не воют мины. Мало!.. Через несколько дней он бросит эту поветь с родным домом, с тулупом, с сеном, поедет навстречу другой жизни, незнакомой, наверняка менее уютной, менее покойной. И придется перебиваться на студенческую стипендию – отец какой уж помощник; придется оставить мать… Что-то ждет еще впереди?

В сенях под поветью заскрипели ступеньки старой лестницы.

– Спишь ай нет? – густой, осторожный голос отца.

– Нет еще, влезай.

– На минутку только…

Зашевелились под тяжелыми ногами половицы, отец, расплывчатый, большой в темноте, опустился рядом, посапывает.

– Спросить хочу… Так ли нужны картинки людям, которые ты будешь малевать? Вот хлеб нужен, а картинки… А?

– Не единым хлебом жив человек.

– А не единым ли? Не обман ли это?.. Человек-то горазд обманывать себя. Оглянешься кругом: что ты сам, что береза или куст репея – суть-то одинакова. Репей живет, чтоб жить. Родится, плод дает другому репею, умирает, и человек так же… Ну в чем отличка – в том, что человек больше других на земле наследит, и только-то… Одинакова суть – пожить да помереть.

Федор не видел в темноте лица отца, но чувствовал – взволнован, по-большому, по-серьезному. Не зря сюда поднялся этот нелюдим. Похоже, в последние годы он ищет какого-то ответа на свою долгую растрепанную жизнь – в общем-то жизнь неудачника.

– А ты бы хотел быть репеем? – спросил Федор.

– А чего ж, как не жить… У репея, должно, свои радости. Засуха – вянет: знать, беда настала; линёт дождичек – ожил, рад, счастье пришло.

– Врешь, не хотел бы! – Федор поднялся на локте. – Почему-то ты бросался в жизни, искал чего-то, не хотел по-репейски жить. А по-репейски-то можно и в человеческой шкуре – жрать да пить, с бабой спать, чтоб другого человека-репея на свет божий родить. Не захотел зачем-то.

– М-да… – Отец долго сидел смутной тенью, посапывал. – М-да… Оно верно… Ну, спи. – Он поднялся. – Не совсем ловко ты тут пристроился, кабы дождь не пошел. Все руки не доходят залатать крышу. Руки не доходят, да и незачем. Свой век со старухой мы и под такой как-нибудь прокукуем.

Он ушел по шевелящимся ветхим половицам, утратившим даже способность скрипеть. Ушел озадаченный, но явно не убежденный и уж конечно не успокоенный.

А Федор ворочался с боку на бок, ерзал, не мог уснуть, прислушивался. Наконец он услышал где-то на задах, на огороде:

 
Березыньки-то зак у ржавели,
Елочки-то зам о зжевели…
 

И тогда, счастливо про себя улыбаясь, он уснул, сразу забыв все высокие задачи перед родом людским, которые предстояло ему свершить.

6

Вот кто сдал, так это Савва Ильич.

Они обнялись, и Федор почувствовал под своими руками острые, собранные из хрупких костей плечи старика. Савва Ильич стал на полголовы ниже Федора, пожелтел, сморщился, курносое лицо сейчас напоминало грустную мордочку щенка, отнятого от суки. Волосы по-прежнему художнические, длинные, но поредели, висят прямыми жидкими прядями. От тощей фигурки, одетой в рыжий с заплатами на локтях пиджак, казалось, исходил при движении сухой шелест.

А когда Савву Ильича усадили за стол – опять праздничный, опять с жареной жирной картошкой, с укладистыми пышками, с бутылкой туманного самогона – Федор увидел то, чего не заметил с первого взгляда, – голодно обострившиеся скулы на лице старого учителя рисования. Савва Ильич не имел приусадебного участка, был не из тех, кто умел ловко изворачиваться из кулька в рогожку, а годы войны на станции, забитой эвакуированными, были жестоки для идеалистов, не умеющих приспособиться к мелочно-трезвой жизни.

Он сохранил все рисунки Федора, начиная с первого альбома, им самим подаренного когда-то. Он со стыдливой выступившей краской на скулах, с горьким блеском в глазах покаялся Федору:

– Скрывать нечего, мне тут пришлось не совсем того… Из деревень приносили фотокарточки убитых, срисовывал, увеличивал, в рамки вставлял… – Весь погрустнел, съежился. – С фотографий рисовал… Но, знаешь, иначе не выжил бы. Картошки приносили, иногда яичек…

С фотографий рисовал, не с натуры, – торговал святым искусством, предал природу, унижен в собственных глазах.

Федор и с любопытством, и с глухой тревогой листал свои старые работы. Не понять – хороши или плохи, но есть в кое-каких – не во всех! – бездумная, примитивная смелость. На одной стволы сосен брошены каждый одним взмахом, на другой стожок сена, лиловый горбун. Надо же решиться – лиловый! Теперь, пожалуй, прежде бы подумал, чем раскрашивать, а подумав, вряд ли осмелился.

Были когда-то среди этих работ любимцы. Например – опушка с нескошенным лугом в цветах белых ромашек и голубых колокольчиков. Теперь не нравится: сама опушка как стена глухая, цветочки слишком умильные – под Савву Ильича старался. Нет, ни одной работы не покажет в институте – старье, давность. Пусть их возьмет себе Савва Ильич на память.

Под вечер, захватив краски, вышли вдвоем на этюды.

Но едва перебрались по шатким мостикам за Уждалицу, на скошенные луга, как ударил дождь. Короткий летний дождь из куцей, но сердитой тучи, время от времени, как кучи булыжников, обваливавшей гром. А солнце продолжало светить. А воздух, наполненный ливнем, сверкал, кипел, бесновато праздничный, хохочущий, подмывающий на что-то озорное, мальчишеское. А в этом кипящем серебряном воздухе купались коровы, яркие на зелени, лоснящиеся. Они, захудалые и низкорослые, сейчас казались монументально величавыми, важными – языческие идолы сытости.

Туча, нутряно урча, уползла дальше, оставив крикливо яркий, мокрый, объятый пылающей зеленью солнечный мир. А в довершение всего, как последний гимн в общем торжестве, из конца в конец по небу в головокружительном размахе встала четкая, твердая – сквозь не пролетит птица – радуга. Но всему небу, пустив корни в мокрую, пылающую землю.

Савва Ильич в морщинисто облегающих тощие ляжки штанах, с бабьими волосами, прилипшими к щекам, смешно засуетился, подавленно выкрикивая:

– Ах ты!.. Ах ты!..

Стал тормошить старый ученический портфель, где лежала бумага и краски.

– Ах ты!.. Ах ты, красота-то какая!

А радуга, как в детстве, одной ногой упиралась в жиденький лесок на недальнем – рукой подать – Роговском болоте. И, как в детстве, подмывало туда бежать, проверить, что там действительно живет радуга, увидеть ее вблизи, пощупать ее руками.

Федор тоже сел на пенек с бумагой на коленях, по не притронулся, только смотрел… Беспомощен и бессилен, не может оскорбить то, что видит, то, что переживает сейчас. Сидел и смотрел, не двигаясь, пока радуга не слиняла.

А Савва Ильич написал картинку: зеленый лужок, торчат деревья, на небе – ярмарочной дугой радуга.

…Дома мать подала письмо. Федор нетерпеливо разорвал конверт – бумага с грифом института, вызов в Москву.

На поезд Федора провожали мать, отец и Савва Ильич.

У матери заплакано и скорбно лицо. Быстро же у нее счастье сменяется горем, бесхитростен человек. Сморкается в платочек, вздыхает, повторяет сотый раз ненужные слова:

– Пиши почаще, не забывай стариков.

– Еще не примут, встречать придется.

– Ох… – и не договаривала.

Была бы рада, если б не приняли, – жил бы рядом, женился, наплодил внуков на радость бабушке, пришла пора – проводил бы в могилу. Что еще надо от жизни?

Савва Ильич, в свежей рубахе, с гладко приглаженными волосами, был взволнован, преданно и любовно заглядывал в лицо Федора, суетился, со страстью повторял:

– Верю! Верю в тебя! Ты – талант! Ты пробьешь себе дорогу. Как знать, как знать, станешь великим, вспомнишь Матёру и нас. Мне, чего уж, не судьба, в тебя верю, как в «Отче наш»…

В руках он держал какой-то аккуратно перевязанный веревочкой сверток.

Отец, в старом картузе, в суконном пиджаке, просторно свисавшем с костистых, широких плеч, был замкнут и молчал, но Федор время от времени ловил на себе его сосредоточенный взгляд. Было почему-то жаль не мать, которая плакала, а его. Горе матери невелико, быстро притерпится, что сын на учебе, а отец только-только начал сближаться, почти нашел сына, а сын исчезает – опять одиночество, остается сам с собою, с невеселыми мыслями о жизни, прожитой не так, как хотелось бы.

Станция – тяжелая башка водокачки за крышами складов, бревенчатое здание вокзала с позеленевшим от времени медным колоколом у входа, начавший полнеть начальник станции в фуражке с красным верхом.

Подошел поезд. Один из тех поездов, какие Федор в детстве с завистью провожал глазами, читал таблички на вагонах: «Архангельск – Москва», «Владивосток – Москва», «Москва – Хабаровск».

Федор обнял мать, поцеловал:

– Буду, буду писать. Только бы приняли.

Обернулся к отцу:

– Ну, отец…

И смутился, невольно заробел – у отца в тени под козырьком картуза подозрительно блестят глаза и тяжелые, грубые морщины на лице размякли.

– Учись, уж ладно… – сказал отец, протягивая руку, стесняясь при всех обнять сына. – Учись… Добивайся… Да вот еще… И еще вот что хочу сказать… Я-то думал, другого такого, как я, неспокойного дурака, не сыщется больше. А теперь вот ты неспокоен, едешь искать чего-то. Может, что-то найдут люди. Неважно – ты, твой сын, – найдут. А?..

Отец кашлянул взволнованно в кулак. Федор обнял его. Впервые за всю жизнь они расцеловались. Отец сразу же отвернулся, снова закашлялся.

– Староват я, помощи от меня мало. Эх бы прежнюю силу, – всю в тебя вложил… Вот только картинки рисовать – дело-то больно несерьезное.

Савва Ильич топтался, ждал своей очереди. Обнялись и с ним. Савва Ильич сунул в руки Федора перевязанный бечевкой пакетик, пряча глаза забормотал:

– Совестно мне, но сделай одолжение… Великая просьба… Тут работы мои. Покажи их знающим людям, пусть оценят, пусть только взглянут… Не трудно же – пусть взглянут и скажут одно слово: хорошо или плохо, есть ли искра божия в старике Савве. Просьба…

– Покажу, – смущенно ответил Федор.

– Это лучшие мои работы… Знающим людям… И одно словечко мне черкни в письме. Только правду, не скрывая.

– Сделаю.

Ударил три раза позеленевший колокол. За станцией, в голове поезда, прокричал паровоз. Федор вскочил на подножку. Лязгнули вагоны, поплыл назад потемневший, исхлестанный дождями вокзал, пыльный скверик с двумя дощатыми скамьями, лицо матери в тоске, лицо отца в надвинутом на глаза картузе, лицо Саввы Ильича, вдохновенное, почти суровое.

Прощайте…

7

Открылась дверь, будущие студенты, толкая друг друга, устремились в мастерскую.

Экзамен по живописи: натюрморт – мертвая природа.

Лева Слободко, рослый парень со сдобным розовым лицом, в форме летчика, присвистнул:

– Изюминка с косточкой. Не подавись, ребята.

А натюрморт на первый взгляд был предельно прост: на табуретке, покрытой небеленым грубым холстом, стояла темная, почти черная бутылка, возле нее граненый стакан и два ярких, свежих лимона, сзади голубовато-серый фон стены.

Федор, не спуская глаз с бутылки и лимонов, установил на мольберте свой холст, раскрыл на стуле недавно купленный, еще пахнущий свежим деревом этюдник, вынул незапачканную палитру и новенькие кисти.

Он ни разу в жизни не писал маслом, не держал в руках палитру. Позавчера только ребята научили грунтовать холст. Все внове… Но если этот натюрморт с бутылкой не получится – поворачивай оглобли обратно в Матёру: дорогие родители, зря слезы лили при прощании, дорогой Савва Ильич, ты ошибся – нет таланта. Как знать, потом, верно, всю жизнь будет угнетать чувство – ты неудачник.

Кажется легким, доверчиво доступным этот натюрморт. Эка мудрость написать на холсте бутылку, стакан, два лимона. Бутылку черной краской с бликом на боку, лимоны желтым, фон с синевой. И если б не разговоры кругом, Федору и в голову бы не пришло расстраиваться, что он впервые в жизни держит в руках палитру. Бок о бок с Саввой Ильичом выписывал пейзажи с елями и березками, уж как-нибудь с бутылкой справится.

Со всех сторон доносятся реплики:

– Изыск.

– Серая гамма.

– Серая лошадка…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю