Текст книги "Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы"
Автор книги: Владимир Тендряков
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 42 страниц)
Очередной просвет затянулся. Не верю блаженной тишине и вжимаюсь. На каску, на спину сыплется земля, но уже не рокочущим ливнем, реденько. Зашуршал, зашепелявил воздух – снаряды не к нам, а над нами, дальше в тыл, значит, нас считают достаточно наказанными, решили оставить в покое. Боязливо подымаю голову, кручу ею, передергиваю плечами, шевелю одной ногой, другой, проверяю себя: цел ли? Вроде цел, нигде ничего, вот только голова деревянная.
Вокруг меня восстание из мертвых – возятся, отряхиваются, лезут из щелей, диковато оглядываются. Рядом, как из преисподней, вырастает каска, пепельное лицо со знакомыми чертами – Зычко. Каким-то манером я оказался у его щели. Знать бы, свалился б в гости, пережидали б судный час в компании, даже если б это и не нравилось хозяину. Зычко очумело отряхивается, сердито прокашливается.
И уже возникают первые голоса:
– Всего раз плюнули, а его, гада, прорвало.
– Пошли жалобу, чтоб повежливей…
Живы. Право, чудо.
И…
– Лямзина!.. Санинструктора Лямзина!.. Феоктистов ранен!
Орудийщики ползком и на четвереньках обступают лежащего Феоктистова. Пушка с задранным стволом завалилась набок. Сгибаясь и прихрамывая, спешит командир батареи Звонцов без каски и пилотки, с оголенной лысиной.
Зычко отмыкает уста:
– Разнесут нас здесь. Живы не выберемся.
Он впервые попадает в переплет, для меня уже и такое не в новинку. Хотя, что и говорить, веселого мало – в чистом поле, на виду у противника, снарядов нет. Спасти может только ночь, а солнце пока что висит над землей, не скоро еще сядет…
– Танки скрылись! – крик то ли удивленный, то ли радостный.
С усилием распрямляюсь во весь рост, вглядываюсь в немецкую сторону. Совсем недавно различал уже их башни, сейчас рдеющая степь пуста и мотоциклы тоже не пылят. Из-под земли выползли, в землю ушли. Но где-то здесь, неподалеку, неизвестно, двигаются ли тайком или выжидают до времени?
– Не маячь. Хочешь, чтоб снова набросали? – цедит Зычко. Он по грудки в земле и, похоже, не собирается вылезать.
Слышу за спиной тяжелое дыхание. Появляется Звонцов, по-прежнему без пилотки, на лысине царапина. Отдуваясь, присаживается на корточки, провесив животик, житейски доброе, простовато полное лицо озабочено, и что-то потустороннее в нем – нас не видит, вглядывается в себя.
– Свяжитесь с хозвзводом. Пусть срочно высылают подводу… Вывезти Феоктистова. – Выныривает из себя, строго глядит на нас, объявляет: – В грудь осколочное!
Зычко ныряет в щель, хватается за трубку.
– «Жито»! «Жито»! Я «Фиалка»!.. Не тебя зовут! «Жито» прошу… «Жито»! «Жито»!.. Не отвечает «Жито», товарищ старший лейтенант.
– Наладить! Чтоб подвода была! Срочно!.. Ранение тяжелое!
Каска Зычко медленно вырастает из земли. Из-под каски на меня холодные совиные глаза.
– Сержант Тенков!.. – приказным, с гнусавинкой голосом.
Господи! Всему есть мера. Весь день он торчал у телефона, бегали, ползали, таскали катушки мы. Война не мать родная, да! И он командир – тоже да. Но нельзя же забывать, что командуешь людьми. Чуть-чуть раздели с ними непосильное. Подмени на один раз, если есть совесть… Совиные глаза… «О себе гребтуй… Шо був добреньким, забудь!» Я вдруг почувствовал себя неподъемно тяжелым, словно весь из железа. И заржавел – не шевельнуть ни рукой, ни ногой.
– Голубчик, пожалуйста, побыстрей, – голос Звонцова никак не приказной. – Постарайся, голубчик… В грудь ранен…
Не могу не откликнуться.
– Есть постараться, товарищ старший лейтенант!
А Зычко опускается в щель, слышно, как озабоченно продувает там трубку.
14
Связь прекратилась после артналета, значит, порыв должен быть где-то рядом, но я ползу и ползу, а кабель цел, уводит меня от своих. Пулеметные очереди с треском рвут воздух, мир кругом распарывается по швам, такое ощущение, что вот-вот образуют прорехи и в них проглянет мир иной, голубой и прохладный, непохожий на наш сумасшедший.
Миновал бывшую огневую. Ископанная, истоптанная ложбина, валяются разбитые ящики от снарядов, пустые артиллерийские гильзы, оставленные впопыхах противогазные сумки, обтирочная ветошь – заброшенность. После нее двигаюсь уже не ползком, однако и не распрямляюсь во весь рост, перебежками, со скачками и нырками. Противник не унимается, похоже, сатанится еще больше. В воздухе звучит незатихающая струна, заряженный пулями воздух ноет.
Скоро и овражек, где прячется наш хозяйственный тыл – ряды повозок с поднятыми дышлами и оглоблями, кони, привязанные к грядкам, лениво слоняющиеся повозочные, дымит на отшибе полевая кухня. Все очень смахивает на воскресный рынок в селе – возле войны кусочек заповедного мира. В прошлый раз я даже позавидовал: живут же люди! Скоро… Но кабель цел, почему же нет связи?
Это сразу выяснилось, как только я оказался на краю овражка. Первое, что увидел, повозочный на коленях. Скатывал солдатик на земле шинель и не докатал, уткнулся головой в скатку, замер в молитвенной позе. А рядом запряженная в повозку лохматая лошаденка, распустив губы, понуро дремлет в оглоблях. За ней же без криков, воплей, матерщины в смятенной подавленности идет работа. Солдаты хозвзвода, «стариковская команда», бестолково тычутся, волочат мешки, бидоны, ящики кидают в повозки, нахлестывают лошадей, отъезжают, цепляются в тесноте. В самой середине сутолоки задранное колесо опрокинутой двуколки. Мечется багроволицый старшина, пухлая спина в ярко зеленой комсоставской гимнастерке туго стянута портупеей, из породистых, гроза подчиненных, но и он не кричит, а только налетает то на одного, то на другого «старичка», шипит. И по оврагу разбрызганы черные воронки…
Мне жутко от глухой паники тыловой «стариковской команды», даже старшина здесь потерял голос. Им не до меня, не до кого на свете, кричи, требуй – никто не услышит, надо действовать самому. Раненный в грудь Феоктистов лежит на огневой…
Повозочный в молитвенной позе, дремлющая вислогубая лошадь… Их все забыли, они в стороне от паники, Я огибаю убитого, карабкаюсь на повозку. Там несколько лопат и туго набитый вещмешок хозяина. Торопливо выбрасываю и мешок и лопаты, хватаюсь за вожжи.
– Н-но! – на всякий случай вспоминаю бога и мать. Это у меня получается не очень-то убедительно, но лошадь понимает, послушно разворачивается к крутому склону, с привычной добросовестностью влезает в хомут.
– Давай, родненькая, давай! – умоляю я.
И лошадь выносит меня наверх. На открытом степном юру я деревенею. Только теперь мне открывается, на какое безумие я решился. Я бы не добрался сюда, если б не прижимался к земле. Земля-спасительница укрывала, сейчас оторван от нее, поднят над ней, выставлен под пули. Здесь пока, хотя и веет в лицо алчно стонущий ветерок, еще не столь опасно, а вот дальше… Там, дальше я не смел поднять головы, а теперь буду вознесен, не уцелеть под свинцовым ветром…
В цветном пыльном мареве на немецкой стороне садится солнце, натужно раздувшееся, гневно красное. Край земли не принимает его, оно даже сплющилось от усилий… Я гоню лошадь прямо на солнце. Она настороженно прядает ушами, неуклюже рысит, старается. Больше выжать из нее не могу – не из скаковых.
– Н-но, милая! Н-но, хорошая!..
Гремит и трясется повозка, лязгают мои зубы то ли от толчков, то ли от страха.
А вот и бывшая огневая, на рысях скатываемся вниз, лошадь останавливается: мол, приехали. Я перевожу дух, не в силах гнать ее дальше. Покинутое место, взрытая земля, остатки брошенного хлама, пусто и тихо, тихо. И сюда в низинку уже вкрадываются призрачные сумерки. Где-то наверху, в самом конце степи, заходит солнце, что стоит мне переждать, пока оно не зайдет. Опустится темнота, и тогда… Тогда никто меня не увидит, спокойно доеду, останусь жив. Спросят: почему так долго? Отвечу: хозвзвод попал под обстрел, еле удалось выбить подводу… Поверят, не упрекнут.
Но Феоктистов… Я его знаю со стороны, он же меня не знает совсем… До чего простой выход – Феоктистов умрет, я буду жить. Звонцов просил: «Голубчик, пожалуйста, побыстрей».
В сердцах хлещу вожжами.
– Пш-шла! Ночевать пристроилась!
Лошадь качком трогается…
Солнце запало наполовину. Между ним, багровой горбушкой, и землей мутная проточина неба. Когда-то давным-давно был восход и я гадал, увижу ли закат… Вижу его, пока вижу!..
Визжат и давятся пули, некоторые оставляют бледные сполохи в помутневшем воздухе – это трассирующие… Посреди войны нас двое – я и она, живое доверчивое существо, настороженно прядающее ушами. Страдальчески радуюсь, что вижу закат. Пока вижу…
– Н-но, славная! Н-но, родная!
Она старается, громыхает подо мной нескладная телега, трясет меня.
От грядки повозки брызжет щепа, срикошетировавшая пуля воет истерическим басом. Жив я, жива она.
– Н-но, красавица!..
Копыта мерно и тупо бьют по комковатому полю, колосья с шелестом обметают ступицы колес. Солнце скрылось незаметно, стеснительно. Степь нахмурилась, потемнела. Над ее далеким, сумеречно-синим краем сухое полыхание, а выше над ним на полнеба прозрачно-нежный, зеленый просторный разлив. Чуть-чуть осталось до темноты! Как перетянуть через это чуть-чуть? Как до конца доглядеть закат?..
Нас двое в обезумевшем мире. Только двое! Я и она, родная мне, единственная.
– Милая-хорошая! Давай!
Она старается, трясусь на повозке и гадаю: кого раньше, ее или меня. Встречный воздух настолько опасен, что страшно дышать. Тлеет закат. Пока вижу, пока дышу…
Совсем рядом давятся пули, зло кусают многотерпеливую, равнодушную землю.
Кого раньше, ее или меня?..
…Ни ее, ни меня. Мы на рысях подкатываем к батарее, нас обступают, а я сижу и никак не могу пошевелиться, одеревенел. Снизу заглядывает мне в лицо Звонцов, мясистый нос, широко расставленные глаза. Он, похоже, не очень-то мной доволен – заставил долго ждать, – но, приглядевшись, не произносит ни слова. За его спином молчаливо сутулится батя Ефим.
Я ломаю свою одеревенелость, неловко сползаю вниз.
Кучно обступив, на туго растянутой плащ-палатке орудийщики подносят Феоктистова. Из-под наброшенной шинели торчит задранный подбородок.
Меня трогают за плечо.
– Почему нет связи?
Зычко в надвинутой до скул каске, оттеснивший Ефима.
– Линия цела… – мой голос вял и бесцветен. – У хозяйственников погром.
– Спра-ашиваю: пач-чему нет связи?
– Пошел к черту, – говорю я, не в силах сердиться.
– Сержант Тенков! Как разговариваете?!
Звонцов оборачивается к нам.
– В чем дело?
– Связи нет, товарищ старший лейтенант. Вот был послан в тыл и не наладил.
– Кое-что наладил… Ладно, ночь впереди, отладите и связь.
Зычко подтянулся перед командиром батареи.
– Разрешите мне сопровождать раненого? Усе сам выясню.
– Что ж… – согласился Звонцов. – Только побережнее, дорогой, не гоните, не растрясите…
Стоявший рядом Ефим хмыкнул. Я, не отмякший после поездки, не удивился ни просьбе Зычко, ни хмыканью Ефима.
Связь с «Житом» восстановилась сразу, как только подвода с раненым Феоктистовым отъехала от огневой. А еще через полчаса «Жито» сообщило: подвода с раненым прибыла, по пути убит сопровождавший, лошадь сама пришла в расположение хозвзвода. Гадал ли Зычко на пути: кого раньше?.. Их было уже трое, пули пощадили лошадь и впавшего в беспамятство Феоктистова…
Неисповедимы пути твои, господи. Зычко устрашила открытая позиция – в чистом поле, на виду у противника. Зычко всегда был обстоятелен и расчетлив. Тут просчитался…
С наступлением сумерек мы снова снимались. Ездовые пригнали упряжки, на этот раз без спешки, без гвалта и суеты подцепили пушки.
– Марш! марш!
На левый фланг. Там к утру ожидалась танковая атака. Ночью будут доставлены и снаряды, фугасные и бронебойные, в избытке.
Две пушки отправили в тыл – феоктистовскую и одну из третьей батареи. Потери дивизиона в первый день.
На новом месте меня поджидал уже Сашка Глухарев. Он сообщил: Смачкин подготовил НП, приказал тянуть к нему связь. Зычко не было, распоряжаться приходилось мне. Я оставил на огневой Ефима, сам взялся за катушку. На этот раз НП был близко, всего в каких-нибудь пятистах метрах.
Наступила ночь.
15
Звезды обнимают степь. Они здесь низкие, пристальные. Небо торжественно распахнуто, а земля темна, скрытна. Люди на ней прячутся друг от друга, друг друга сторожат, а потому рады свалившейся темноте. Целый день ты пресмыкался на животе, был земляным червем, теперь можно из земли вылезти, встать на ноги, распрямить спину, развести плечи, и недремлющий враг не увидит, что ты принял гордый человеческий облик.
Но и в самое глухое время не будь слишком доверчив. Темнота спасительна и ненадежна, та и другая сторона подозревают козни, и это вызывает их на разговор. В черной потусторонней бездне коротко пролает пулемет: не сплю, сторожу! Басовито громыхнет в ответ наш: тоже бдим, не сомневайся! Вскинутся автоматчики, сварливо переругнутся. И среди звезд небесных появляются звезды иные, одна за другой по ранжиру – цепочки трассирующих пуль. Уйдут вглубь, заблудятся, не оставят следа. Идет ночная беседа, значит, тихо на фронте, война отдыхает. Не спугни этот отдых.
Наш НП вплотную к стрелковым окопам. Я так и не встретился на ночь глядя со Смачкиным. Он свалился и спит, не дождался даже, когда мы подтянем связь. Хорошо знал Зычко и как мало этого человека: где рос, как жил, кто его родители, имел ли друзей, что любит, что ненавидит?.. Сегодня ворвался в мою жизнь, нет, близким не стал – дистанция между нами! – а вот родным, пожалуй. Не представляю без него своего завтра. Странно сводит людей война – роднит практически незнакомых. Едва знаком с Чуликовым, а были рядом несколько месяцев, и сегодня он для меня еще большая загадка, а расставаясь, помнил о нем, разведет судьба, останется в памяти. Вот Сашка Глухарев, напротив, стал далеким, будет ли рядом, нет ли, безразлично. И сидит сейчас за телефоном возле спящего Смачкина мой связист, заменивший убитого Нинкина, знаю его с зимы, но, каков он, сказать не могу, и как нас свяжет завтра, тоже не ясно.
Рассыпаны низкие звезды над степью. Сама степь, накаленная за день, отдает сейчас живое тепло. Я один на один с ночью…
Из соседнего окопа тишком, осторожненько вылезли двое пехотинцев, уселись на закраешек против бруствера, сложили руки на коленях, замерли – две бесплотные тени. Уж этих-то я никогда не встречал, не разгляжу во мраке их лиц, не ведаю их имен, но и они в эту минуту мне братски родны. Как я, они не знают, останутся ли живы, как я, устали, как я, счастливы неподвижностью.
И, чтоб скрепить случайное братство, я говорю:
– День прожили, а ночь наша, до утра доживем.
Но они не пошевелились, молчат – тени, не люди.
– Эй! Что не спите, полуношники?
Молчание. Наконец запоздалый отклик:
– Ты нам, парень?
– Что не спите, спрашиваю? Завтра немец рано разбудит.
– Мы ведь не слышим. Оглушило нас в окопе. Тут уж замолкаю я.
– Мне еще кой-чего долетает, вроде через стенку. А мой кореш что пень совсем. Даже и говорит спотыкаясь.
Вот и побеседовали… Плывет звездная ночь, перебраниваются передовые. Сидят по соседству отрешенные тени.
Неожиданно на немецкой стороне вскипели выстрелы, гулко заработал крупнокалиберный пулемет. Всколыхнулись и наши. Сквозь звонкий переполох доносится глухой стук мотора, знакомое в нем. Невысоко в воздухе вдруг вызрел тугой сгусток света, накаленно белый, повис там, за нейтральной. Ночь от света вздрогнула и сгустилась, а звезды отпрянули. Второе яростно накаленное тело в воздухе, третье… Не падают, висят, даже отсюда я вижу обнаженную колкую шершавость степи. Молотит, не переставая, крупнокалиберный, захлебываются автоматы, а всю эту путаную трескучую россыпь укатывает и трамбует неторопливый машинный звук. Тюк – далекий взрыв. Тюк!.. Тюк!.. Он, «кукурузник»! Видать, не сказки рассказывают, что работает по ночам. Выше яркого света летает над немецкими окопами девица, капает с белой ручки тюк, тюк… Развешенные фонари медленно опускаются, а стук мотора становится все глуше и глуше – закончила дело и уходит… Фонари ложатся на землю и гаснут один за другим.
Отпрянувшие звезды снова занимают свои места в небе, но передовая растревожена, трассирующие пули уже не плывут стройно вверх, плещут по сторонам режущими молниями. Мои незадавшиеся собеседники не спеша лезут в окоп, я не хочу вниз, вытягиваюсь на теплой земле.
Немцы кидают в нашу сторону ракеты, янтарно-желтые и переливчато-зеленые. Степь морщится, неприязненно поеживается на их свету. Ракеты не долетают до нас, конвульсивно догорают в тощей траве.
Из нашего окопа высовывается мятая, расползшаяся пилотка, за ней следом узкое бледное, спросонья подслеповатое лицо Чуликова.
– Это ты, сержант?.. Минуточку…
Пилотка ныряет вниз, Чуликов показывается с плащ-палаточным свертком.
– Смачкин приказал тебя накормить, а я, прости, заснул… Наверно, не помнишь, когда и ел.
Когда-то в давнем прошлом. Я даже забыл, что людям положено питаться, что на меня идет армейский паек, несколько раз испытывал мучительную жажду и не чувствовал голода.
С шуршанием разворачивается плащ-палатка, передо мной появляется котелок.
– Ложку дать?
Я лезу за голенище.
– Своя цела.
– Как принято говорить в хорошем обществе: приятного аппетита… Я, сержант, вырос в хорошем обществе – ходил в консерваторию, слушал Баха, пытался решить теорему Ферма.
– Для экзаменов, что ли?
– Для экзамена. Триста лет математики его держат и все до одного срезаются.
– Ты тоже срезался?
– Тоже. Пошел добровольцем. Сейчас у Смачкина задачки решаю. Они попроще.
В котелке холодная рисовая каша и нещедрый кусок мяса. Мясо явно с душком, меня от него поташнивает, ем через силу.
Злой визг со всхлипом, хлестко бьет земля с бруствера. Шальная пуля чуть-чуть не дотянула, я даже не успел вздрогнуть. Рисовая каша забита землей. Прячу ложку в сапог, котелок швыряю в степь.
Чуликов огорчается:
– Вот тебе и приятного аппетита. Мои хорошие манеры не ко времени, сержант.
Котелок с мясом я выбросил, а тошнотный душок остался, висит в воздухе.
– Чем-то пахнет. Тебе не кажется? – спрашиваю я.
– Тут вчера, говорят, до рукопашной доходило, лоб в лоб сходились. Ну и остались на нейтральной полосе и наши, и немцы… Ветерок-то от них повернул… Завтра все заново. Велик день пережили, велик!
К нам в окоп заглядывает переливчатая звезда, одна-единственная из многих тысяч.
Велик день за спиной…
Да неужели только сегодня мы выскочили из теплушек? Нет, нет, в незапамятные времена, где-то в самом начале моей жизни, колеса под нами отстучали по последним стыкам и чей-то смачный бас возвестил: «Приехали!» Помню, оглядывал ровную степь, искал глазами фронт. Был молод, был глуп, смешон сейчас для себя – взрослого.
День, только день! Но сквозь него не разгляжу прошлого, скрылось вдали. Там осталось много счастливых лет. Да, была из года в год школа с ее маленькими тщеславными радостями и огорчениями – надо же, на экзаменах двойку математичка влепила, как переживал! Да, из года в год повторялись каникулы – костры в ночном у реки, старая мельница с гнилой плотиной, под которой жила щука-дубасница, многие ее видели, все за нею охотились, никто не поймал. Да, было, было! Но какая это жалкая горсточка в памяти по сравнению с бесконечным днем.
«Приехали!» В седой древности прозвучал голос. От него до этой мерцающей звезды – век. Кто-то его не дотянул, сорвался – Нинкин, Зычко… Дотянул ли Феоктистов?.. Я дотянул этот век, но сильно постарел и утратил прошлое. Чуликов, наверное, тоже. Теоремой Ферма занимался… Какой чепухой мы жили? Жили?.. А может, просто грезится? Есть день, вытеснивший жизнь, и ничего больше.
Завтра все заново.
Одинокая звезда заглядывает в окоп. Увижу ли ее снова?..
1984
День седьмой1
Степь, степь… раскаленно-спекшаяся, полынно-душистая, старчески морщинистая – родная сестра бесплодной пустыни. Пять дней мы защищали неприветливый кусок степи. Их пушки и наши пушки взбаламучивали небо шуршащими, переливчатыми потоками. Огневики оглохли от чужих взрывов и своих выстрелов. Шли танки, но были остановлены, заповедной линии не пересекли. В воздухе шипели разгулявшиеся осколки, язвили, захлебываясь, черствую землю пули. «Фиалка»! «Фиалка»!.. Немота в ответ, выбрасывается из окопа под свинцовую поземку… Осколок мины порвал мне кирзовое голенище сапога, а пуля задела верх пилотки – в спешке забыл каску в окопе, – на сантиметр ниже, и я бы лег посреди степи на вечный отдых. Пять дней, столь же долгих, как день первый, слились в один ревущий бой с глухими ненадежными перепадами по ночам. Утром шестого зловещее затишье… Оно тянулось и тянулось под вялую перестрелку, предвещая недоброе.
В полдень родился тревожный слушок, пополз из окопа в окоп: севернее нас немцы прорвали фронт, вышли к Дону. А на юге они давно уже перешли Дон. От часа к часу слух креп. И еще раз зашло солнце на той, враждебной, стороне. В сумерках приказ: «Побатарейно сниматься!» На этот раз не смена позиций – отступление.
И вот новый день, день седьмой – мы в пути…
Лейтенант Смачкин, Чуликов и я при батарее Звонцова. В ней только два орудия. Одно, феоктистовское, подбито в самый первый день. Во время танковой атаки потеряли второе. Под прикрытием кустов его вытащили на руках на прямую наводку. Оно неистовствовало от силы полчаса, немцы обрушили огонь тяжелой артиллерии. Из всего расчета уцелели лишь трое, пушка сгорела в кустарнике.
Степь, степь… Она еще окружает нас, но мы уже не ощущаем ее своей, скоро здесь затопают чужие сапоги, зазвучит чужая речь. А просторное небо над степью и вовсе враждебное, не наше. Немецкие самолеты хозяева в нем, могут появиться в любую минуту. Земля нас не прячет, небо нам грозит, в солнечном пекле бредут люди.
Степь, степь… Все, что прежде пряталось в ней, вылезло наружу. Но не видно вытянувшихся походных колонн, куда ни кинь глазом, нет сплоченности, мелкие кучки сторонятся пробитых дорог, рассеяны по спаленным просторам. Повзводно, поотделенно, реденькими цепочками тащится усталая пехота. То там, то сям трясутся подводы, пылят в одиночку машины.
Наши батареи пробираются самостоятельно. Командир дивизиона майор Пугачев указал маршрут – к точке на берегу Дона, там соединимся воедино. Сам Пугачев при четвертой батарее, единственной сохранившей все свои орудия. Звонцов для связи послал к ним вестового Галушко, тот не вернулся… И где-то отбившийся от меня батя Ефим. И Сашка Глухарев тоже где-то… Не смей скучиваться, дробись, старайся казаться меньше, чем есть, не привлекай к себе внимания. Небо над тобой вражеское, земля под ногами пока еще не их, но и не твоя. Спеши к Дону, за могучей рекой спасение!
Звонцов и Смачкин шагают рядом. Звонцов враскачку, с одышкой несет свой животик, щеки обвисли, глаза запали, но идет как все, отказывается сесть на зарядный ящик. Смачкин пропечен до черноты, угловат и резок в движениях, взгляд выбеленный, затаенно яростный, даже поступь выгнутых легких ног какая-то ожесточенная, словно пинает полынную землю.
Между ними давно уже тянется спор, Смачкин в нем нападающий:
– Вы старше меня, Звонцов. Да, по возрасту и по званию! Но это еще не значит – ответственнее. Вы в мирное время занимались делом, работали на экономику, по сути, кормили и себя, и таких, как я. А я, Звонцов, военный, причем династический. Мой дед, штабс-капитан Смачкин, служил царю. Мой отец, сорвав погоны поручика служил революции, командуя полком. И меня страна облекла в военную форму, учила, предоставляла льготы, ковала оружие. Не паши, Смачкин, не воздвигай заводы, а охраняй спокойствие наших границ. Только для этого ты и существуешь. И кадровый военный, вспоенный и вскормленный лейтенант Смачкин жив, позорно не исполнив того, чего от него ждала страна.
Пыхтя и отдуваясь, Звонцов нес на опавшем лице выражение снисходительной скуки: ей-ей, капризы мальчика надоедливы.
– В чем же дело, Смачкин? У вас пистолет на поясе и автомат на шее. Воспользуйтесь тем или другим. С красивой декламацией передо мной и солдатами.
– Не считайте меня опереточным олухом, старший лейтенант Звонцов!
– Вы просто еще не вышли из романтического возраста, Смачкин.
– Победа или смерть, да, были нашей романтикой, но теперь это трагическая необходимость. Велика страна, а отступать некуда. Или вы считаете, что мы должны бежать от немца за Волгу, в Сибирь?!
– Отступление часто приводило к победе, смерть – никогда.
– Ха! Никогда?.. Не существовали на свете Фермопилы, не гибли во имя победы Сусанины?..
– Гибли, чтоб живые совершали победу. Речь у нас идет о стране – ее победа или ее смерть! Очнитесь, что за одурелый фанатизм.
– Вы-то на что рассчитываете, Звонцов?
– Как вы знаете, я скучный бухгалтер-экономист по профессии, а потому рассчитываю, что мы добьемся – в нашем активе окажется больше самолетов, больше танков и пушек, чем у противника. Рассчитываю на техническую силу, а не на число самоотверженных трупов.
И Смачкина прорвало:
– Что это, циничное издевательство или нелепая шутка, старший лейтенант? Бухгалтерский расчет – больше самолетов, больше танков… Да! Да! Хотелось бы! Но вы знаете, два десятилетия мы пытаемся догнать Германию. Проклятая страна технически далеко впереди нас. Рассчитываете обскакать ее за месяцы?.. Даже одного месяца у нас нет – завтра они будут у Дона, через неделю-две выйдут к Волге, а за Волгой Урал… Уже сейчас наши промышленные районы у них, а если приберут Урал – вот вам ваши экономические расчеты! Вы прекраснодушный фантаст, Звонцов! И не один я сейчас дозреваю до жертвенности. Оглянитесь, Звонцов, какие хмурые лица у ваших солдат. Они не додрались, им тоже не по себе.
Огневики, тянувшиеся за двумя пушками, грязные, заросшие, в пятнистых от пота заскорузлых гимнастерках – выходцы из ада, – смотрели в землю. Ни обычных шуток, ни разговоров, каждый замкнут в себе, каждый думает об одном – за спиной напористый враг, опьяненный удачами, сознающий свою силу. Что для него жалкая кучка измотанных солдат с двумя пушками? К Дону, к Дону! За Доном спасение. А дальше что?.. Нет никого, кто бы не задавал себе этот вопрос. А вопрос громадный, не солдатский, самое высокое командование навряд ли сейчас знает на него ответ. Что будет?..
Звонцов с раскачкой вышагивал, глядел сквозь сутулые спины артиллеристов в степную даль, глаза запали, щеки обвисли, и рот сплюснут в жесткой складке.
– Фантастика?.. – после тягостного молчания заговорил он. – Не один вы так думаете, Смачкин. Так думают и они: мол, затравленному ли медведю в берлоге заломать охотника – фантастика! Самонадеянное заблуждение. Не медведя обложили, а народ на своей земле. Двухсотмиллионный народ на бескрайней земле, едва ли не самой богатой на планете. Нам есть откуда взять силы, Смачкин. Сказка об Антее отнюдь не фантастика, мы в свое время доказали это Наполеону.
– Вы что думаете, я не верю в силу нашего народа? – возмутился Смачкин. – О том только вам и толкую: если все двести миллионов дозреют до жертвенности, кто устоит перед нами!
– Мы в разное верим, Смачкин. Вы – в «жертвую собой», я – «сохрани себя» для деятельности. Вы рассчитываете на самоотверженную смерть, я – на самоотверженное созидание.
Смачкин передернулся и не ответил.
Ездовые пошевеливали усталых коней, над моей головой качается зачехленный пламегаситель, идут рядом почерневшие люди. А вокруг залитая солнцем, слепящая степь, по ней, куда ни кинь взгляд, всюду кучками солдаты. Отступление… Не первое в эту войну.
Со мной Чуликов. Он несет карабин, как Смачкин автомат, повесив на шею. Карабин гнет его тощее тело, галифе сползли мотней к коленям, тяжелые сапоги отстают от ног. Он все-таки слаб, невынослив, тянет через силу. Но, похоже, сам не замечает усталости – узкое серое лицо сосредоточенно, мохнатые от пыли девичьи ресницы опущены, а ноздри тонкого облупившегося носа вздрагивают, – что-то переживает про себя. Я негромко окликаю его:
– Чулик!
Он вздрагивает, взмахивает ресницами.
– Что?
– Ты слышал Смачкина?
– Слышал. Думаю.
– Считаешь, он прав?
Навесив над карабином жеваную пилотку, он молчит тянет по полынной траве тяжелые сапоги. Смачкин для него и бог, и старший брат. Вряд ли он примет сторону старшего лейтенанта Звонцова. Но что-то медлит Чулик с ответом, не роняет решительное «да».
Наконец заговорил:
– Знаешь, когда я уходил в армию, вдруг вспомнил о моем дяде…
Я сержусь, какое мне дело до его дяди.
– Только не крути, Чулик. Отвечай прямо: да или нет?
– Обожди, не сразу… Мой дядя – инженер-строитель. Очень даже крупный. Только… Как бы тебе сказать, в последнее время его от всего отстранили… А теперь вот стал нужен…
– Ну и что? Я же о Смачкине тебя спрашиваю, не о дяде-строителе.
– А то сообрази – специалисты нужны. В разгар войны. Значит, срочно что-то широко строят. Не карамельные же фабрики, наверняка военные заводы, самолеты выпускать, танки…
– Ага! Прав все-таки Звонцов, не Смачкин!
– Смачкин тоже. Позовет меня – умру! Пойду, не отстану. Без жертв не обойтись. Надо же время, чтоб технику поднять, выпустить самолетов и танков больше, чем у противника. Ну, а пока придержи его с тем, что есть. И задержать надо у Дона, ни на шаг дальше. Велика страна, а отступать некуда.
– Как по-твоему, долго его держать придется?
– Не знаю. Может, год, а может, и два даже. Война быстро не кончится.
– Не доживем, – вздохнул я.
– Не доживем, – согласился он. – А хотелось бы…
Ездовые машут кнутами – марш, марш… Горький путь целинной степью, под злым солнцем, под враждебным небом. Кони с потемневшими крупами тянут пушки, теперь их только две, от батареи осталась половина.
Солнце давно уже перевалило за полдень – самое пекло. Но в душном, густо полынном воздухе что-то сдвинулось, просочилась невнятная свежесть, коснулась липкого лица. И солдаты поднимают головы, ловят смутную прохладу, жадно вглядываются в даль. Степь по-прежнему буро-ржавая, одуряюще слепящая, по-прежнему она источает из себя трепетно-жидкие волны воздуха, колеблющие горизонт, однако уже чувствуется живительная близость реки. Могучий Дон где-то тут, прячется в обширном степном теле. Кони зашагали бодрее.
Как легкий озноб перед приступом малярии, как ропот листвы перед бурей, возник знакомый до отвращения звук. Каждый ждал его, каждый надеялся судьба смилуется, авось не сбудется. Бредущие солдаты очнулись, зашевелились, затравленно стали оглядываться назад, в маревую воздушную толщу. Авось… Нет, не пригрезилось – размеренно качающийся звук моторов из блекло чистого неба. Перед самым Доном, вблизи от спасения!..
Мы тоскливо переглянулись с Чуликовым, его узкое лицо натянулось, отчетливо проступили кости скул. Переглянулись, ничего не сказали, отвернулись друг от друга.
А кони шагали, и ездовые, напряженно торча на их спинах, махали кнутами – марш, марш! И, обреченно сутулясь, продолжали идти люди. Звук же креп, уплотнялся, не утрачивая своего размеренного качания.








