355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы » Текст книги (страница 24)
Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:45

Текст книги "Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 42 страниц)

Босоножки на прежнем месте ждали хозяйку.

16

Он трижды переписывал эскиз, пока тот не засветился внутренним пепельным светом. Военный поход, ноги, заплетающиеся от усталости, и извечно покойный утренний свет – об этом и должна петь скрипка в руках пленного солдата.

Ушла неделя – семь листков календаря.

На ремонте дороги, неподалеку от поселка, работало воинское подразделение. Шел дождь, дул порывистый ветер, солдаты были одеты в шинели – осень пришла раньше обычного. Федор несколько часов простоял в стороне, ловил движения, ракурсы фигур, складки шинелей. Даже складки… В одежде человека, не стоящего манекеном, а живущего, есть особая поэзия, старые мастера знали это, пользовались этим. В самые первые часы начинающему художнику преподносят – избегай мелких подробностей, обобщай их, боже упаси, не увлекайся складками. Но для того чтобы обобщать, нужно знать. Грубые складки серого сукна, в них – простота характеров, тяжелая прямолинейность солдатской судьбы, суровый быт, где постоянным жильем является шинель – крыша и стены, печь и постель. В таких случаях складки одежды говорят о жизни не меньше, чем ископаемая архитектура о культуре погибших народов.

Молодой лейтенант, из тех, кто пришел в армию уже после войны, подошел к Федору с требовательно-каменным лицом:

– Что вы тут записываете?

– Ничего. Рисую.

– Ваши документы!

– Пожалуйста.

Лейтенант повертел в руках паспорт, вгляделся в справку от Союза художников – единственное, чем тот наградил Федора, не допустив пока в свои ряды, – внимательно перебрал все рисунки, со вздохом протянул обратно. Лейтенанту очень хотелось поймать шпиона, но документы в порядке – под шпиона не подходит.

А из календаря на стене вечером сорван новый листок.

В старом доме, где поколение сменялось поколением, на чердаке скопилось много хлама. Среди него Федор нашел старую скрипку, без струн, без смычка. Она его вполне устраивала – на картине может играть и скрипка без струн. Протер ее маслом, темный лак заиграл на свету…

Но одного инструмента мало, нужны подходящие руки, которые бы играли на нем.

В дом, где жили две женщины, издавна наведывался старик, истопник поликлиники Антон Иванович. Он брался за все работы: падает изгородь – поставит новый столб, протекает крыша – кряхтя, лезет наверх, латает рубероидом, осела дверь – подтесывает, подгоняет, оставляет после себя кучу мусора. В последнее время Федор сам подпирал изгородь, латал крышу, но старик по привычке наведывался.

– Как живете-можете?

Не спеша снимал кепочку, заправлял на макушке остатки волос сведенными негнущимися пальцами, нос дряблой репкой торчит из продубленных морщин, маленькие глазки смотрят лукаво и доброжелательно. В Федоре он уважал мастера, способного сделать то, чего он, старик, не может.

Подолгу разглядывал этюды, вздыхал:

– Да-a, дело тонкое… Ишь ты.

– Послужи искусству, – попросил его Федор.

– Отчего не послужить. Я всю жизнь служу. Можно и искусству.

В его руки и вручил Федор скрипку, руки темные, с въевшейся угольной пылью, раздавленные лопатой, руки с железными негнущимися пальцами, которыми старик мог починить даже дамские часики.

За два сеанса Федор написал портрет с упором на руки и на скрипку. Старик был доволен:

– Я – вылитый. Ишь, Ванек взял не свой горшок. Со скрипочкой…

Доволен был и Федор, они вместе распили бутылку.

Федор много слышал в Матёре о тех, кто подался в город, бросил землю. Отец о таких говорил только с глухой враждой. И вот сейчас с Федором сидел один из беглецов – смоленский мужичок, из такой же, как Матёра, деревни Волок. Тоскует ли он по земле? Должен тосковать, должен помнить и медовый запах клеверных полей, и золотисто-жидкую дымку над цветущей рожью…

Нет, Антон Иванович не тосковал.

– Человек на чем стоит? На ногах. А нога, брат, шаткости не терпит, ей дай опору. Без опоры ноги мешают, тут уж крылья расти. Вот и я крылышки выпростал, птицей стал. И сыновья все повылетели. В деревне-то, считай, ныне и нет нашего корня.

– А здесь у тебя опора крепкая?

– Крепкая не крепкая, а нашел местечко ногу поставить. Что моя нога – сыновья встают на обои. Мы вот еще домишко огорюем, не избу с полатями, – сами мастера.

И уловил во взгляде Федора осуждение, залучился морщинками у глаз:

– Ты и сам того – крылышками махнул. С кисточки-то, поди, каша погуще, чем с плуга. Кисточка тонка, но тоже костылек для ног. Главное – оп-по-ра!

Федор промолчал. Еще неизвестно, насколько прочная опора, которую он выбрал. Неизвестно, получится ли картина, неизвестно, примут ли ее на выставку, неизвестно, признают ли, будут ли платить на кашу, – ничего не известно, висит в воздухе. И это может длиться всю жизнь, и не бросишься ради густой каши искать нешаткое место – отравлен.

До намеченного числа в календаре оставалось три листка, Федор водрузил на мольберт заветный холст.

Привычное ощущение нетронутой поверхности – картина-мечта, вызубренная наизусть, как таблица умножения. Она вместит в себя десятки этюдов, сотни набросков…

Кусок угля провел первую линию – итак, начато.

Три дня до приезда Оли. За эти три дня он сделает рисунок углем, успеет пройтись жидкой краской, закрепит… Федор не любил скрупулезно разработанного рисунка под живопись – он сковывает, кисть должна свободно жить, ей нужны лишь отправные точки, а не жесткая схема. Трех дней хватит.

Оля давно мечтала увидеть начатую картину. Так вот она – начата!

Сумерки. Федор отложил кисть в сторону. В полутемной комнате белел просторный холст, на нем проступают застывшие фигуры, ноги, косые полосы, рваные штрихи… В привычной комнате, среди примелькавшихся вещей – что-то чужое, странное, словно видение из жизни другой планеты. Две фигуры на переднем плане, ноги вверху, погруженные в небо… Пока все условно, еще изменятся фигуры, наверняка иначе станут шагать ноги…

Рука протянулась к календарю. Последний листок! Завтра!

Он так много думал о ней, что она стала представляться какой-то особой, не похожей на других – небожительницей. Почему-то казалось, что на вокзале среди толпы она будет светиться, все кругом, пораженные, станут оглядываться.

А он даже не сразу разглядел ее у вагона. В легкой косынке, в наглухо застегнутом пальто, кажется ниже ростом, до обидного простоватая, люди равнодушно не замечают ее. Но она повернулась в его сторону, еще не видя его, и он разглядел ее лицо, милое, озабоченное, чуть-чуть забытое, чуть-чуть непохожее на то, какое представлял, – обдало жаром, расталкивая народ, бросился:

– Оля!

И она вздрогнула, стала очень серьезной и строгой.

– Федя… – Почему-то удивленно сказала: – Вот вы какой!

А всего-то прошло пятнадцать дней, всего пятнадцать! И приехала от тетки из Одессы, не с фронта.

Но все сразу стало необычным. Необычно шумен вокзал, необычно криклива и радостна толпа – смеются, обнимаются, целуются, плачут от счастья, дарят цветы. И пришла в голову мысль: удивительное место – вокзальный перрон, на нем с каждым приходящим поездом – людской праздник. Великое счастье встретить близкого!

Оля охнула, войдя в столовую:

– Начал!

Он этого-то и ждал, к этому-то много дней и готовился.

У порога лежали босоножки. Оля тут же надела их, раздался знакомый стук по комнатам.

Федор по привычке протянул руку к календарю и опустил – пусть висит. Нет нужды торопить время.

17

Утром пили чай у начатой картины. Оля еще не могла прийти в себя. С Ольги Дмитриевны сошло праздничное настроение – на лице привычное спокойно-суровое выражение, она уже мысленно была на работе. Темный облегающий костюм, глухая белая блузка до подбородка, застегнута каждая пуговица – так одеваются педантичные старые девы или женщины-службисты, заменившие наряды раз и навсегда принятой формой.

Оля радовалась, что Федор много сделал. Ольга Дмитриевна прервала ее:

– Ему бы следовало сделать небольшие каникулы. Говорю как врач.

– Он и правда плохо выглядит, – упавшим голосом согласилась Оля.

– Бросьте на время и отдохните.

– Не могу, – ответил Федор.

– Почему?

– Буду сходить с ума.

Ольга Дмитриевна осуждающе покачала головой:

– Сколько энергии, сколько сил растрачивается людьми и…

– И?.. – насторожилась Оля.

– И для чего?

– Но разве это не важно, не нужно? – возмутилась Оля.

– Сейчас? В наши дни?.. Сомневаюсь. Если б это упорство направить на другое…

– Например, пахать землю, – подсказал Федор. – Это мне уже говорил мой отец.

– Он, наверно, не так уж далек от истины…

– Мама! Свою-то работу ты не считаешь бесполезной?

– Моя работа… Нас много, но нас не хватает, мы выбиваемся из сил, лечим, лечим, а болезнен не убывает. Вот бы куда бросить силы! Мне порой кажется, что вот уж без малого тридцать лет я отчаянно сражаюсь с гидрой, срезаю ей головы, а они растут. А почему? Да потому, что люди нередко живут еще по пяти человек в комнатушках на шести квадратных метрах. Отсюда – грязь, анемия, неврастения, пьянство, травмы при драках. Жизненно необходимого нет. А полные сил, с избыточной энергией члены общества, получившие высшее образование, или совсем не производят никаких ценностей, или, простите, вроде вас производят ценности эфемерные. Ваш отец говорит – пахать землю?.. Нет, быть агрономом – да, инженером, техником, ученым-экспериментатором! Великий отряд интеллигенции, творящей то, что практически нужно сейчас, сегодня. Вот тогда-то придет быстрее тот день, когда, как хлеб, как воздух, понадобятся ваши картины. А пока… Пока рано… Вы создаете самолет, когда еще не изобретен ткацкий станок. Берегитесь! Время мстит торопливым.

Ольга Дмитриевна отодвинула от себя пустую чашку, собиралась уже подняться из-за стола. Но Федор переспросил:

– Великий отряд, служащий народу?

– Да, служащий, да, сгорающий для него, да, отряд образованных людей, понимающий насущные задачи и решающий их.

– Как он велик, этот отряд?

– Чем больше, тем лучше.

– А все-таки – максимально? На двести миллионов населения – сколько вы прикидываете?

– Десять миллионов, двадцать… Не знаю…

– Значит, один человек будет понимать задачи, решать их, а десять или двадцать – не понимать?

– Их дело – заставить других в конце концов понять.

– Ага, понять! Тогда почему вы отвергаете искусство?

Язык искусства – что может быть впечатлительней, ярче, действенней? Самые логические, самые умные, но отвлеченные высказывания не смогут идти в сравнение по силе воздействия. Вы отсылаете искусство в прекрасное будущее, а оно, пожалуй, нужней нам сегодня.

– Ну как, мама? – спросила Оля, с ласковой ехидцей заглядывая ей в глаза.

Ольга Дмитриевна помолчала.

– Заставить понять… – повторила она. – Заставить… можно только через что-то материальное. В моем отделении нянечка ворует обеды у больных, я ее пробовала воспитывать. А она получает такую мизерную зарплату, так изворачивается, чтобы свести концы с концами, что не так-то легко ее воспитывать – сам воспитатель поставлен в сомнительное положение. Прежде чем воспитывать, все-таки надо накормить человека, одеть, обуть, поместить в приличное жилье. А ваше искусство этого не дает. Невольно вспомнишь пословицу: «Сухая ложка рот дерет».

– Вы хотели перевоспитать нянечку, одну нянечку в отрыве от всех. Если весь род людской воспитывать от нянечки к нянечке, поодиночке, в розницу – вряд ли будет польза.

– Все-таки дайте сначала всем хлеб с маслом, потом воспитывайте.

– Но чтоб добыть этот хлеб и масло, чтоб правильно их распределить, нужно определенное сознание. Все-таки придется начинать с изменения человека. Простите, но такие подвижники вроде вас, пытающиеся заманить народ в прекрасное будущее куском хлеба, густо намазанным маслом, – утописты. Они походят на невежественного врача, который собирается вылечить оспу, делая припарки к наружным болячкам.

Ольга Дмитриевна сидела, опустив руки на колени.

– Припарки к болячкам? – повторила она. – Припарки?.. Вы подумали, что сказали?.. Припарки… Это ужасно.

– Мама, он не хотел тебя обидеть!

– Нет, нет, я не обижаюсь. Ну, мне надо идти. – Она с усилием поднялась со стула, провела рукой по волосам. – Да-а…

Дверь тихо закрылась за ней. Федор мучительно сморщился:

– Я – кретин! Дернуло меня за язык!

– Но ведь ты не хотел ее обидеть?

– Все равно – припарки… Она тридцать лет работает, не жалея себя. Удар ниже пояса… Черт знает что.

– Федя, ты же прав!

Но Федор морщился. И Оля легко тронула его за плечо:

– Федя…

– Да.

– Я ведь тоже стану хирургом…

– Я же не говорю, что мир должен обходиться только одними воспитателями от искусства.

– Я буду хирургом, но я не утону в больничной палате! Я что-то буду делать помимо этого. Что? Еще не знаю. Я и раньше думала, что стану излечивать больных, спасать их от смерти, стану к ним так внимательна, как не может быть мать, – кровь, силы, здоровье – все отдам. Но я после этого потребую от каждого за спасение, да, потребую – сделай хоть одно такое же доброе дело кому-то, какое я тебе сделала. Я смогу быть такой, Федя? Как ты думаешь, смогу? Распространять инфекцию доброты, Федя!

У нее сияли глаза, горели щеки, вся она подобралась от счастья, от радостного ожидания того невероятного, красивого будущего, которое ее ожидает, заглядывала требовательно в зрачки:

– Скажи – смогу?

– Сможешь.

– Знаешь что – не работай сегодня, пойдем гулять. В лес! К реке! Подальше! Будем весь день вместе, будем говорить… о том, как возвысить мир! Мир, не меньше! Рядом с тобой мне всегда приходят невероятные мысли. Пошли бродить, Федя!

– Пошли, – он повернулся спиной к картине.

А на крыльце у дверей стояла Ольга Дмитриевна, смотрела вдаль, куда-то поверх дачных крыш.

– Ты что, мама? – спросила Оля испуганно.

– Ничего, – ответила Ольга Дмитриевна. – Мне почему-то сегодня очень не хочется идти на работу. Очень… Может, подать на пенсию? – Оборвала себя сердито: – Глупости!

Спустилась с крыльца, зашагала к калитке. Походка медлительная, деревянная, походка человека, заведенного раз и навсегда на определенную деятельность. Завод не скоро кончится – не один год придется шагать от крыльца к калитке, от калитки к поликлинике.

18

Шла затяжная осень. Старый дом жил трудовой жизнью. Оля каждый день вставала в семь утра, ехала в Москву, в институт, возвращалась уже вечером. Ольга Дмитриевна, как всегда, была занята в поликлинике. Федору приходилось отрываться от картины, топить печи, даже готовить обед. Но картина продвигалась.

Когда наступили первые сумерки, – а они теперь наступали очень рано, – казалось, что с широкого холста на пол комнаты льется холодный серебристо-серый свет, – Федор превзошел самого себя.

Шла осень, дубы у крыльца шевелили расквашенной ржавой листвой, мелкий дождь мочил унылый сад под окнами, сами окна слезились. Федор никуда не выходил, никуда не выезжал, жил добровольным затворником. И не было счастливее времени в его жизни, чем эти ДНИ.

С таким покойным рабочим счастьем он встретил первый снег. Картина обрастала деталями, маячил конец. По-прежнему с холста истекал незамутненный утренний свет…

Счастье исчезало постепенно. Чем законченней становилась картина, чем меньше оставалось работы, тем неуверенней чувствовал себя Федор.

Он превзошел себя: никто из знакомых ему молодых художников еще не заполнял холст таким вещественно ощутимым влажным воздухом, никто не передавал такого рассеянно-мягкого света, который размывал тени, скрадывал резкие грани, окутывал фигуры на переднем плане. Как живописец, Федор на большее не способен: каждый вершок холста – драгоценность, ни одного случайного мазка.

Но чем дальше, там очевидней – скрипка не поет, и заставить петь ее нельзя. Того оглушающего чувства, которое в свое время пережил Федор, нет. В воздухе, пронизанном рассеянным светом, как в аквариуме, плавают две человеческие фигуры, по верхнему краю шагают ноги – и только.

Свет, воздух, объемные фигуры – бессмысленные удачи. Мастерство есть, но это мастерство краснобая – красиво говорить ни о чем. А Федор превзошел самого себя, на большее не способен.

И все-таки он работал, но чем ближе к концу, тем сильней понимал – идет по ложному пути.

Стекает с холста в сумеречную комнату серебристый свет. Надеялся – этот свет заставит петь скрипку. Свет живой, ощутимый, а скрипка мертва.

Каторжный труд, время, отведенное на подвиг. Да и деньги уже на исходе, не станет же он жить за счет Ольги Дмитриевны. Но самое страшное – как исправить? – он не знает.

Провал! Крушение! Катастрофа!

А Оле нравилось:

– До чего верно! До чего удивительно!

И впервые ее восторги стали вызывать раздражение. Может быть, она виновата во всем, может быть, ее умиление и убило в нем недоверчивость к себе? Расплата за спокойное творческое счастье.

Шли дни, и каждый день нужно вставать к ненавистной картине. Обязан работать, иначе не имеешь права жить. А работа бессмысленна, никому не нужна.

Уже лежал глубокий снег за окном, уже до Нового года оставались считанные дни. А к Новому году рассчитывал окончить картину, восторжествовать. Новый, 1953 год должен бы для него стать началом новой жизни, заполненной победами.

Стоит широкий холст посреди комнаты, дразнит мастерски выписанными тенями и полутенями, воздухом, пронизанным светом.

Надо притащить к картине знающего человека, услышать совет, гневную отповедь, пусть злые ругательства – все помощь. Он больше не может питаться искренними восторгами Оли, свято верующей в его гений.

Снег за окном напомнил, что в Москву давно уже возвратился Вече Чернышев.

Утром, как всегда, Оля собиралась в институт. Федор протянул клочок бумаги с номерами телефонов:

– Разыщи Вячеслава Чернышева. Очень нужно.

– Конечно, а что сказать?

– Скажи – горю!

– Как – горишь?

– Ясным пламенем.

– Ты какой-то странный в последнее время.

– Оленька, погибаю! Найди мне Вячеслава.

Оля тревожно вгляделась в него своими прозрачными глазами, ответила:

– Найду и приведу.

Верный Вече явился под вечер вместе с Олей. Легкое пальто с поднятым воротником, пестрый шарф, мягкая шляпа, на разрумяненном морозом лице знакомое фатоватое довольство собой. Ехал-то с Олей и уж конечно не без того – распускал перья, верно, рта не закрывал всю дорогу. С порога полез обниматься:

– Жив, курилка! Здравствуй, старый сыч. Наконец-то подал голос.

– Здравствуй. Пошли…

– Куда?

– К моей работе.

– Эге! Вот так встреча! Ты сегодня что-то слишком серьезен… Дай хоть пальто снять. – Мимоходом ловко раскланялся с вышедшей из своей комнаты Ольгой Дмитриевной.

Федор утащил его в столовую, закрыл дверь, повернул картину к свету.

Вячеслав посерьезнел, потер ладонью не отошедшую с мороза щеку, воскликнул:

– Черт возьми! Как ты эту пепельную гамму хватил! Шлифовочна!

Федор взял его за плечи, толкнул к стулу:

– Сядь, вглядись и не спеши стрелять комплиментами. Я не девица.

Вячеслав покорно опустился на стул, глядел долго, тер щеку, думал. Мало-помалу на лице появилась недо-уменность.

– Не пойму, почему у тебя такая угрюмая рожа? Мне нравится. Честно.

– Вече, случай особенный – мне сейчас нужна не похвала, а ругань, чем злее, тем лучше.

– Мне нравится. По-моему – прелестная вещица.

– Прелестная? – вскипел Федор. – Вече, мне впервые в жизни хочется смазать по твоей гнусной физиономии.

И Вячеслав озлился:

– Ты, видно, метишь в гении. Гениям я не советчик, пас… Мне нравится. Я был бы доволен, если б написал такую картину.

– Все?

– Все.

– Тогда пошли пить чай.

– Успеешь. Я еще полюбуюсь… Ах, черт! Каково – воздух хоть пригоршнями черпай. Только… зачем этот скрипач на переднем плане? Без него лучше. Ноги в походе и уставший солдатик у обочины. Скупее. Скрипач – экстравагантность, надуманность.

– Пошли пить чай.

– Мой друг, мой нежный друг, у тебя появился сволочной характер.

Федор провожал его до станции. Вече воодушевленно посвящал в свои планы:

– Смейся, упрекай, но меня потянуло на эпическое. Задумал триптих о девятьсот пятом годе. Так сказать, роман в трех частях. Часть первая – «Варшавянка». Демонстрация в городе…

Федор молчал всю дорогу. Ему не нравился Вячеслав, его благодушная болтовня, его несокрушимое довольство собой. И Федор вспоминал последнюю картину Вячеслава, которую хвалил, за которую с чистой совестью распил бутылку коньяку. Двое несчастных влюбленных – тысячу раз перепетая, ставшая ширпотребовской тема. Как он этого тогда не понял? Информирован о биографиях людей, но до чего эти биографии мелки и обыденны. Обыватель со слезой умилится – трудно бедняжкам.

Федор шел и молчал.

19

Глупо рассчитывать на советчиков, когда сам бессилен. «От похвалы вырастают крылья, распухают мускулы Геркулеса…» Похвала Вячеслава совсем убила: «Прелестная вещица… Нужно выкинуть скрипача…» Выкинуть скрипача – останется один лишь утренний свет. Знатоки, наверное, будут восхищаться мастерством: «Как передан воздух – черпай пригоршнями…»

Ведь была же та минута… Была скрипка среди похода… Солдат в шинели врага… И боль не за себя… И благодарность до слез… И потрясающее открытие: на свете не только кровь, трупы, пожарища…

Вместо этого умиление – серебристая гамма, тонко передан воздух!

Перепевать пропетые уже многими серебристые гаммы, вызывать сладенькое умиление, получать за это, как сказал старик Антон Иванович, «густую кашу с кисточки»… Нет! Лучше выходить поутру к конюшне, поить лошадей из обледенелой колоды, смотреть, как капает вода с лошадиных губ. Лучше прожить простую и честную жизнь, все больше пользы – без обмана.

Оля верит, наивная девочка. Ты не тот, кто властвует над людьми, ты заурядность, кому ты интересен? Рано или поздно Оля поймет, расстанется без жалости.

Текло время, шли дни за днями, ничего не случилось – не заболел, не стал хуже, не произошло войны, землетрясения, казалось бы – нет причин для несчастья. Шли ровные дни… Что же, собственно, произошло? Катастрофа, все ломается, вся жизнь навыворот. Несчастье, больше него – только смерть.

Федор прежде работал над картиной весь день, от сумерек до сумерек, и дня не хватало – мог бы работать и круглые сутки, все для того, чтоб прохожий с улицы взглянул на его картину, стал его пленником. Теперь в это не верит. Серебристая гамма, верно переданный пепельный свет, где уж… И все-таки Федор по утрам заставлял себя вставать к мольберту. Не из упрямства – безделье в таком настроении страшно.

Но однажды, оставшись один, он, вместо того чтобы взяться за палитру, натянул пальто, закрыл дверь на замок, вышел на улицу.

Хватит месить попусту краску, надо на что-то решиться. Скоро кончатся деньги, придется их зарабатывать, для этого удобнее жить в Москве, надо переезжать. Опять комнатушка в квартире какой-нибудь Веры Гавриловны, опять беготня по заказчикам – жизнь без цели, жизнь для того, чтобы прожить. А может, и на самом деле выкинуть скрипача, получится «прелестная вещица» с солдатиками в серой гамме. Вдруг да ее примут на выставку, у него появится имя, с именем – заказы на картины, с солдатиками и без оных. Можно будет даже соглашаться на «Колхозную свадьбу».

Стоял зимний, удивительно мягкий день. А до сих пор днями Федор всегда был занят, удавалось выползать на улицу только по вечерам, с темнотой. И сейчас будничный заснеженный поселок был для него каким-то откровением. Горе у тебя, но запушенные инеем деревья красивы. Ты неудачник, но как покоен нетронутый снег на обочине дороги. У тебя ломается жизнь, но мир-то от этого не пострадает – люди будут спешить на электрички, дети – смеяться, дома – выпускать теплые дымки над заснеженными крышами. Все живут без хитростей, без расчетов на высокие подвиги, почему бы и тебе не жить как все.

Карапуз в вязаной шапочке и толстой шубке, натужно присев, привязывал лыжу к валенку. Над ним стоял мужчина, должно быть дед, но из ранних, не старый. Карапуз сопя возился с лыжей, дед смотрел сверху. Федор вдруг увидел руки, висящие над малышом. Крупные натруженные руки, пальцы вздрагивали и пошевеливались – в этих руках было такое желание помочь мальчугану, так они выражали доброту и тихое счастье любящего человека, что Федор остановился, глупо уставился. Мужчина с удивлением взглянул на него.

Федор бродил по заснеженному поселку, не спешил домой.

Эти добрые, переживающие руки не выходили из головы.

Федор вспомнил, что тяжелые солдатские руки висели над головой румына, тоже добрые и переживающие…

Он постепенно начал понимать, почему неудачна картина. Скрипач слишком плохо связан с миром, он не центр вселенной, он лишь частица ее. Ноги шагают мимо скрипача, свет разливается сам по себе, один молодой солдат с увлечением слушает, только он обратил внимание на румына. Картина без центра, без духовного центра – просто пейзаж со скрипачом, с маленькой сцепкой на переднем плане. Кажется, начинает понимать…

Дома он разглядывал свою картину уже без отчаянья, без отвращения, с любопытством, изучающе…

Надо ломать, надо начинать все заново. Это намного легче, чем ломать всю жизнь.

Заново?.. Но картина держит его в плену. Пока она существует, трудно идти по новой дороге, все время будет тянуть что-то спасти, что-то использовать. Если двигаться вперед, то надо сжечь мосты к отступлению.

Оля, вернувшаяся домой из института, застала Федора за мольбертом. Он снимал мастихином краску. Пепельная гамма, излучающая мягкий свет, превращалась в грязный с разводами и царапинами холст.

Оля вскрикнула:

Что ты делаешь?

…Последние дни Федор жил в каком-то непонятном угаре. Сейчас уничтожает работу, над которой каторжно трудился несколько месяцев. Уничтожает свою картину, а она была смыслом его существования.

Федор обернулся к ней, лицо было покойным, каким-то выглаженным:

– Вот… К чертям эту ерунду.

– Федя, что с тобой?

Он вгляделся в нее и рассмеялся:

– Не бойся, я не сошел с ума.

20

Начинать сначала, с чистого холста. Даже старый холст не подходил, нужен был другой формат – у же и длиннее, чтоб ощущался простор степи, чтоб вместил другую композицию, другой замысел.

У новой картины не должно быть позорного двойника. А пепельная гамма – не потеря, эта гамма сидела у Федора в печенках.

Победы всегда к Федору приходили неожиданно, словно выскакивали из-за угла. Так, например, негаданно, без предупреждения появилась «Синяя девушка» – портрет, нашумевший в институте. И когда приходило это нежданное, Федор словно взрывался.

Ночами он набрасывал композиции, фантазировал фигуры, руки. Днем он часто убегал с альбомчиком в кармане, толкался на платформе станции, уезжал в Москву, сидел на вокзалах, наблюдал, запоминал, набрасывал мужские руки.

Просторно раскинулась степь, через всю степь – поход, цепь усталых солдат. Степь вместе с шагающими солдатами обнимает с двух сторон скрипача. Над ним, за спиной, стоят солдаты, их лица не видны, они где-то за пределами картины, видны лишь руки на фоне шинелей. Шинели, мятые, с грубыми складками, шинели – многострадальное солдатское жилье – и солдатские опущенные руки, добрые, переживающие, сильные и беспомощные. На корточках, чуть в стороне, молодой солдат. Его лицо – единственное на картине, даже лицо скрипача плохо видно, угольно-черная голова низко наклонена. Лицо молодого солдата, как зеркало, должно отражать все, что слышат люди, что переживают они. Лицо и висящие руки…

Руки найдены, а лицо… Федору не хватило терпения искать его. Потом…

С утра он бросался к холсту и забывал обо всем, сумерки обрывали его работу. День изо дня, день изо дня, а ночами мучила бессонница – рисовал, чтоб время зря не пропадало.

Ольга Дмитриевна сердито выговаривала:

– Я – врач и не могу терпеть, когда рядом со мной люди занимаются самоуничтожением.

Оля ходила подавленная, глядела на Федора уже не восторженно, а с испугом.

А он забывал обедать, спал урывками, даже ночами во тьме мысленно писал свою картину.

Бывшая пепельная, свежая, радостная гамма стала какой-то тревожной, глухой, настораживающей. Фигура скрипача переписывалась уже пять раз, его склоненная голова, казалось, вылезала с полотна, нависала над полом. Но она, выпукло вылепленная, прописанная до натурализма, снова показалась грубой, глушащей живописные куски. И он переписал ее в шестой раз…

Фигура скрипача переписывалась, а руки сразу легли на холст, добрые руки, переживающие, в них – тоскливая беспомощность и нерастраченная сила…

Было еще светло, Федор работал один. Он в очередной раз отошел от холста, чтобы окинуть его взглядом. Отошел, постоял и вдруг понял – перелом. Картина еще далеко не кончена, но судить о ней уже можно смело. Сомнений нет – удача.

Тревогой и опасностью пропитан воздух, низкое небо угрожающе давит на плоскую землю, и грубо, до жесткости ласкают раздавленные руки скрипку… В позе скрипача страсть обезумевшего непонятно совмещается с отрешенным покоем. Солдатские руки висят у него над головой, руки слушают… Кажется, что вся широкая степь звучит, отзывается, как оконное стекло. И все должно отражаться в одной точке, в лице присевшего на корточки солдата. Лица самого пока нет, вместо него незаписанный кусок холста. Но и этот кусок уже не молчит, от него ждешь чего-то необычного, невероятного. Как трудно будет подыскать лицо.

Написано нервно, с той грубой и свободной силой, с какой скрипач мнет рабочими руками нежную, хрупкую скрипку. Широко и общо – хлястики не выписаны, хлястики – ложь.

Еще вчера работа выглядела неопределенно, еще вчера ее было трудно понять… Федор снял со стен все этюды чтоб они не рассеивали внимание, чтоб перед глазами была только одна картина. Сел и стал смотреть…

В старой сумрачной столовой, законсервировавшей воздух прошлого века, среди кресел, на которых отдыхали бородатые интеллигенты, современники Толстого и Чехова, в стенах, отгороженных от мира и времени, – военная степь, сырой ветер, запах гари, солдат в каске. Здесь картина выглядела словно современный экскаватор среди стада мамонтов.

Если б Федора спросили: как выгодней повесить работу? – ответил бы: в такой вот комнате, тут она громогласнее.

Раздался звонок. Федор оторвался, пошел открывать.

– Как живете-можете?

Явился давно не заглядывавший Антон Иванович, переносье над дряблой репкой-носом морщится в улыбочке.

– Ты иди глянь, что я сделал, – пригласил его Федор.

Старик шагнул в столовую и остановился.

– Ишь ты! – Постоял и сообщил: – Будто в лоб ударило.

Ольга Дмитриевна, до сих пор лишь мельком бросавшая взгляд на работы Федора, долго всматривалась.

– Вы, однако, умеете доказать свою правоту, – сказала она.

Федор и Оля остались вдвоем. Оля молчала. Молчал и Федор.

Из всего сложного и запутанного, что он ощущал, самое сильное, торжествующее надо всем было чувство облегчения – гора с плеч! Он, в который уже раз в жизни, вышел победителем, как он выходил победителем в поединке с тем неизвестным, невиданным, что обстреливал склон, ведущий к колодцу, как выбрался живым при переправе через Дон, как осилил первый натюрморт – бутылку с лимонами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю