355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы » Текст книги (страница 2)
Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:45

Текст книги "Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 42 страниц)

– Не знаю, – откровенно признался Федор. – Может, старик…

Старик подкупал величавостью.

– Что же… – Человек в гимнастерке положил руку на голову старика. – Эта работа знаменита не тем, как сделана, не мастерством, а тем, что изображает великого древнего поэта Гомера. Слышали о таком?

– Слышал.

– А это талантливо, – широкая ладонь погладила плечо вельможи. – Создал русский скульптор Шубин… Талантливо, ничего не скажешь, но… Но время от времени человеческие руки создают нечто особое, сверхудачное, которое ни с чем нельзя сравнить…

Пальцы с крепкими плоскими ногтями взяли женскую голову.

– Вот копия одной такой работы… Копия, и, прямо скажем, не очень удачная. Но при желании и в ней можно увидеть силу гения.

И Федор испугался, что человек в гимнастерке поставит в шкаф голову. Федор не успел ее разглядеть, а это, наверное, самое интересное, самое важное среди того, что он видел, что может еще увидеть сегодня. Сверхудачное! Ни с чем нельзя сравнить!

– Покажите!..

Человек в гимнастерке поставил голову перед Федором.

Федор ждал: его должно оглушить, у него должно перехватить дыхание. Сверхособенное! Ни с чем не сравнимое!

Но ничего «сверх», ничего особенного, просто женское лицо, наверно, красивое – нежный точеный подбородок, правильный нос, в разрезе глаз что-то странное. Лицо как лицо, и только-то…

– Кто это? – подавленно спросил Федор.

– Египетская царица Нефертити.

– А-а-а…

– Больше трех тысяч лет ей… Три тысячи – это почти вся история. Появлялись, расцветали, уходили, забывались целые народы. А Нефертити… Может быть, ее и вспомнила бы история – разумеется, сухо, деловито, бесстрастно, по-ученому. Любил бы ли я Нефертити, восхищался бы ею за то, что она участвовала в каких-то там реформах? Да плевать мне на трехтысячелетние реформы: мертво, не трогает!.. И вот безвестный мне человек, с великим даром божьим и, должно быть, в душе тайком влюбленный в эту женщину (без любви такое невозможно сотворить!), взял камень. Понимаете вы – камень! Самое что ни на есть мертвое, самое неодухотворенное… Поглядите на ее губы. Еще не улыбаются, вот-вот улыбнутся… вот-вот. Невольно ждешь эту улыбку, непременно доверчивую, непременно открытую, ждешь, как личное счастье. Губы, зовущие и недоступные, простодушные и загадочные, стыдливая плоть, горячая кровь под тонкой кожей – каменные губы! Ох, сколько на земле жило красивых женщин! А что мне до них? К Нефертити, простите, неравнодушен. Все потому, что три тысячи лет назад какой-то гений обтесал мертвый камень. Камень ожил, камень живет. Простое чудо…

Черные, близко поставленные к переносице глаза обжигали Федора, на виске у его нового знакомого билась жилка. Мимоходом Федор кидал взгляд на гипсового Гомера и уже ненавидел его – холодная степенность с бородой. Федор не хотел ничему больше радоваться, не хотел ничего больше любить, вся душа без остатка принадлежала теперь Нефертити, только ей! И удивляли уже не одни только губы – мягкие надбровья над странными удлиненными глазами, изгиб тонкой, нежной шеи, мягкий овал скул. С минуту назад тупо глазел. Теперь прозрел! А это разве не чудо?

– Вот вам пример, что такое настоящее искусство. Понятен ли?

– Я все понял! Все! – Федор не мог оторваться от Нефертити.

– Все… – усмехнулся человек в гимнастерке. – Всего в искусстве никто не понимает. Не родился еще такой человек и не родится.

– А вы? – удивился Федор.

Человек в гимнастерке расхохотался:

– Я, сознаюсь… меньше многих.

– Но мне сообщили, что вы преподаете…

– Только то, что знаю. Да и то не всегда удачно.

– Вы им тоже преподавали? – Федор со сдерживаемой недоверчивостью кивнул в сторону картин, расставленных вдоль стены.

– Преподавал в свое время… Преподавал, а сегодня увидел, что кое-кто из моих учеников знает то, что мне никогда не было доступно.

– Кто?

– Именно этот – автор картины, которая вам так не понравилась.

– Странно… А она вам нравится?

– Да.

– Странно… Но кто же его научил тому, чего вы сами не знаете?

– Никто.

– Поня-атно. Вы хотите сказать: он был талантлив и дошел сам?

– Вот именно.

Должно быть, на простоватой физиономии Федора в эту минуту появилось самонадеянное удовлетворение – он-то в душе нисколько не сомневается, что талантлив. И человек в гимнастерке уловил это:

– Вы, вижу, собираетесь стать художником?

Федор застеснялся:

– Хотелось бы…

– Готовьтесь к тому, что вас изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год будет мучить один простой и страшный вопрос – что есть истина? Что есть истина в искусстве? Вам нужно ее открыть, вы обязаны ее открыть, а открыть невозможно. Полного ответа нет. И вы будете страдать от собственного бессилия, вы будете презирать себя, ненавидеть себя, вы станете своим врагом. И не дай вам бог отмахнуться от страшного вопроса, на минуту – хотя б на минуту! – забыть о нем. Тогда будет покойная жизнь, мир в душе, довольство собой, ожирение, но художник в вас умрет…

Человек в гимнастерке увидел глаза Федора и перебил себя:

– Зачем я вам это говорю? Сейчас все равно не поймете.

Глаза Федора голубые, доверчиво открытые, – не трудно заглянуть через них на самое дно простенькой души. Как необычно, как удивительно, как непохоже на то, чем он до сих пор жил, – сон! Разве может испугать его какой-то, пусть трижды мудреный, вопрос? Ему уже теперь почти все понятно, а дальше-то он станет еще более умным. Непременно.

Кроме того, он, Федор, знает один секрет, о котором, должно быть, не догадывается этот странный горожанин. Рано или поздно он поселится в скромном домике возле леса, на берегу реки, каждое утро будет вставать до солнца, каждое утро под пение петухов и свист иволги будет уходить на открытия. Открывать знакомую и неведомую людям красоту в оврагах и перелесках, в изгибах речки и тенистых опушках. Разве тот мудреный вопрос сможет отнять у него эти овраги и перелески?

Чушь! Он ничего не боится, он станет художником.

Федор глядел на учителя в гимнастерке восторженно-любовным взглядом.

– Нет, не поймете… Не тот возраст.

В это время за дверью, в пустом коридоре, раздалось тяжелое и торопливое топанье. Дверь распахнулась, в ней, запыхавшись, стоял сторож – полное лицо красно, глаза круглы, хватает раскрытым ртом воздух, как выброшенная на берег рыба.

– Валентин Вениаминович!..

– Что стряслось?

– Вой-на!

– Что-о?!

– Война… С немцами… По радио передают…

Человек в гимнастерке жестко собрал губы, распрямился, казалось, стал еще более длинным и тощим. Поскрипывая сапогами, он двинулся к двери.

Оборвался разговор. Из распахнутой двери было слышно, как постепенно утихают шаги – одни легкие, четкие, другие тяжелые, суматошные.

А на столе посреди комнаты стояла голова Нефертити. Губы таили тысячелетнюю улыбку, удлиненные глаза загадочно уставились куда-то сквозь стены вдаль. Война… Еще одна…

Оборвался интересный разговор…

За окном раскаляло город жаркое солнце памятного дня – 22 июня 1941 года.

5

…………………………………………………………………………………………………

…………………………………………………………………………………………………

На пригретой весенним солнышком завалинке, под стеной зернового склада, переоборудованного в казармы, лейтенант Пачкалов, три дня назад прибывший из училища, сам с собой играл в ножички. Играл с увлечением, складной ножичек взлетал в воздух и вонзался лезвием в землю. Лейтенант считал:

– …Двадцать один, двадцать два, двадцать три… – Восхищался собой: – Молодец, Юрка!..

За этим мальчишеским занятием и застал его младший сержант Федор Матёрин.

Лейтенант Пачкалов увидел тень, упавшую на землю, поднял голову, густо, так, что вот-вот брызнут слезы из глаз, покраснел… И с тех пор он люто возненавидел Федора.

Сто тридцать первый артиллерийский дивизион подходил к линии фронта.

Начинался беспощадно жаркий день лета тысяча девятьсот сорок второго года. Пойма Дона среди серых, голых, до звона прожженных степей, душивших запахом распаренной полыни, – райские кущи. Здесь луга – от их живой зелени если не телу, то душе становится прохладней – здесь глаз изредка натыкается на тесные семейки веселых ветел, здесь нет-нет да и потянет ветерком, не тем знойным, полынным, трижды проклятым, а влажным, свежим, застенчиво напоминающим о близости большой реки. Здесь земля дремлет в мире, тучная земля, осчастливленная влагой.

Но где-то за краем этой зеленой земли чуются грозовые раскаты, неумолкающие, приглушенные, зыбкие. Невольно вскидываешь глаза на небо, ищешь тучу… Небо чисто, оно еще не успело вылинять от зноя, растущего с каждой минутой, оно сине-сине, словно вымыто. Нет грозы, есть война. Она впереди, близко – рукой подать.

И копыта лошадей, запряженных цугом, подымают пыль. И на этой вновь оседающей жирной пыли печатают тяжелыми скатами грубый узор семидесятишестимиллиметровые орудия. И качаются длинные стволы с упрятанными под брезентовые чехлы пламегасителями. И оттягивает плечо карабин. И кричат ездовые. И раздаются команды:

– Ма-арш! Ма-а-ар-рш!

«Марш! Марш!» До войны близко, рукой подать.

Шагают рядом с Федором его новые товарищи, топчут пыльную дорогу. Они все начали этот день, они все видели восход солнца, а все ли увидят его заход?..

Близко до войны. Вот-вот откроется ее загадочное лицо!

Таскали на учениях катушки с кабелем – ждали этот день.

Маршировали строем, распевали: «Эх! Эх! Шел герой…» – ждали его.

Ехали в теплушках – ждали.

Вот он, день, – синее небо, горячее солнце, зовущая вперед команда: «Марш! Марш!» А впереди – поставленная на кон жизнь миллионов людей. А позади – бескрайняя страна, не захваченная врагом, не спаленная пожарами, не искромсанная снарядами. Где-то там, за спиной, и деревня Матёра – баньки на берегу Уждалицы, дощатые мостики, скрипучие колодезные журавли. Деревня Матёра – родной рай, далекий отсюда, словно Австралия. «Марш! Марш!» Увидит ли он деревню Матёру? Пробежит ли еще хоть раз знакомой дорогой – ельником, березнячком, осинничком?..

День только разгорается, он не вошел в силу – весь впереди. Чья мать отметит его в календаре черным числом?

Шагают рядом с Федором товарищи. Против воли каждый думает о том, что их ждет. Но эти мысли не убивают жизнь. Все идет как обычно.

Заряжающий Матвей Косолапый, маленький, колченогий, въедается в разведчика Тихона Бучнева, держа наготове кусок газеты для цигарки:

– Твой табачок, моя бумажка – споемся?.. Ась?.. Не слышу ответа.

Тихон Бучнев солидно шагает, степенно молчит.

– Очнись, заботушка! Я ж толкую: твой табачок, моя бумажка – составим компанию. Ась?..

Дружок Федора, связист Котельников, или попросту Мишка Котелок, ноет:

– Мочи нет. На мясе иду… Право слово, до кости проело.

Он вчера обменял у ездового Зипунова свои башмаки с обмотками на яловые сапоги, дал в придачу кусок домашнего сала, пайку хлеба. Зипунов сало и хлеб съел, теперь готов меняться обратно, но Котелок терпит – авось растянутся.

Лейтенант Пачкалов выпросил перед походом лошадь из резервных. Сейчас он молодецки восседает на ней, расправив плечи, соколом поглядывает сверху на идущих, покрикивает начальственно:

– Марш! Марш! Не отставать!

Лошадь – обозная клячонка с раздутым животом и раскляченными ногами – уныло бредет, но время от времени резко вскидывает задом, так как Еникеев, балагур из огневиков, запускает ей под хвост острый конец хворостины. Пачкалов съезжает на самую холку, кричит баском:

– Н-но! Ба-луй!

Солдаты сочувствуют:

– Резва, товарищ лейтенант.

– Не мякиной, казенным овсом кормлена.

– Вы ее того, попридерживайте, не то к немцам занесет.

Лейтенант Пачкалов – ровесник Федору, нет еще и девятнадцати. У него до неприличия пухлые мальчишеские щеки, никакой растительности на лице, даже брови почти отсутствуют; когда он хмурится – можно только догадываться по неумелым складкам на лбу. Он старается говорить только басом, голову держит заносчиво, ходит обычно враскачку, утицей, подражая командиру дивизиона капитану Голованову. Очень любит начальственно покричать, приструнить, дать взыскание. Но большинство доверенных ему связистов и разведчиков взвода управления намного старше его, не раскричишься, например, на Тихона Бучнева, когда тот в отцы годится. Поэтому лейтенант Пачкалов отводит душу на Федоре. Над ним-то он начальствует усердно: «Как стоите? Р-рас-пустились! Пач-чему подворотничок несвежий? Я из вас сделаю примерного солдата! Кр-р-ругом!.. Арш!..»

После очередного вскидывания лейтенант Пачкалов заподозрил неладное, быстро спешился. Но не вести же проклятую клячу, как собаку, на поводке.

– Младший сержант Матёрин!

– Я, товарищ лейтенант!

– Садитесь! Сдадите потом в обоз.

– Я не устал, товарищ лейтенант.

– Раз-зговорчики! Приказываю – свести в обоз!

– Не могу, товарищ лейтенант. У меня там, где сидят… извините… чирей.

Складки избороздили чистый лоб лейтенанта.

Выручил Мишка Котелок:

– Разрешите мне, товарищ лейтенант! – С гримасой боли переступил с ноги на ногу. – Мечтаю.

Лейтенант передал повод, свысока, холодным, многообещающим взором окинул Федора, неторопливо повернулся, придерживая планшет, утицей зашагал вперед.

Мишка Котелок подковылял к Еникееву, отобрал хворостинку:

– Дай-кась.

– Зачем? Без того побежит. Конь – что надо.

– Не для коня, для мух, чтоб к хвосту не липли… Подсади-ка… Ох, с ногами повыдергаю ботинки у Зипунова.

На рыжем жеребце подскакал командир дивизиона Голованов – плотное тело туго стянуто лоснящимися ремнями, влито в седло, каска на бровях, пистолет на боку, автомат на шее, вид грозный, голос отеческий:

– Как, орлы? Не сомлели?

– Никак нет, товарищ капитан! Держимся!

– Шагай веселей, скоро придем!

И «орлы» пред очами начальства распрямляются, шагают размашистее. Капитан Голованов скачет дальше. Федор влюбленно смотрит в спину, перехваченную крест-накрест ремнями: это командир – не лейтенант Пачкалов, тому бы в ножички играть, не командовать.

Растянулись батареи, помахивают кнутами ездовые, качаются стволы.

– Марш! Ма-арш!

К войне!

Но война сама выступила навстречу. Высоко в небе два «мессершмитта» напали на наш самолет. Натужный вой моторов на разворотах, зловещий блеск крыльев на солнце, приглушенно тугие очереди спаренных пулеметов, нежные, словно осенняя паутина, нити трассирующих пуль… И наш самолет пошел к земле, перечеркивая синее небо маслянисто-черным полотнищем.

Где-то в степи задымил костер…

Тревожна дорога: одна за другой обходят артиллерийскую колонну машины с солдатами, машины, груженные ящиками, машины с чем-то громоздким, длинным, укутанным в брезент, – похоже на складные пожарные лестницы. И передается по рядам:

– «Катюши», «катюши»…

Страшное, овеянное тайной оружие, о нем рассказывают сказки.

Тревожна дорога. Дымит костер в степи за спиной.

А кругом голубеют дали, пойменные луга ласкают глаз зеленью, теснятся ветлы, бездонно небо. Мир кругом, солнечный мир!

Дымит костер…

Нет, Федор не верит – его, убить? Значит исчезнет все – и эти луга с кучками ветел, и дали, и небо, и солнце, исчезнет Матёра, исчезнет Москва, в которую успел заглянуть, – все исчезнет, вся вселенная. Из нее будет вырван центр ее – он, Федор Матёрин! Его? Убить?.. Не представляется! Невозможно!

Дымит костер…

Федор даже испытывает подмывающее нетерпение – скорей, скорей! Впереди новое, важное, необычное, впереди то, о чем потом в школе будут рассказывать на уроках. Шутка ли, подметками своих сапог оставить следы в истории… Скорей! Федор жадно вглядывается вперед. Там уже можно уловить ломкие строчки пулеметных очередей.

А за спиной, далеко в степи, все еще дымит костер…

6

Федор думал, что едва ступит на фронт, – сразу увидит немцев, сразу схватится за карабин. Схватиться сразу пришлось не за карабин, а за лопату. И немцев не видно – просто уткнулись в поле пшеницы.

Раскалена солнцем земля. От нее прозрачными волнами, не прерываясь, течет вверх такой же раскаленный воздух, и в его волнистом потоке колеблется размашистый степной горизонт – гнется, растягивается, вот-вот лопнет.

До самого горизонта застыло колос к колосу поле. Кажется, стоит только разбежаться, прыгнуть на облитые солнцем колосья и – побежишь по ним, не проваливаясь, только упруго подпрыгивая. Густой хлеб, море хлеба, никогда в жизни Федор не видел таких бескрайних полей! Тихон Бучнев, земляк Федора, крестьянин из лесного угла Вологодской области, всегда молчаливый, ничему не удивляющийся, не уставая, ахает:

– Вот так пшеничка! Вот так богатство!.. Ну стекло! Хоть газету читай скрозь зерно-то… Слеза, право, слеза чистая…

И топчет хлеб Бучнев, всаживает заступ в землю, выворачивает, потное лицо морщится – не землю ковыряет, свое тело.

– Эх, слеза… У нас бы такое росло…

Раскален воздух, раскалена каска, мокра насквозь гимнастерка, на губах соль. Федор роет, бросая на примятый хлеб лопату за лопатой… Время от времени распрямляется и вглядывается в конец поля, в колеблющийся от зноя край земли. Оттуда доносятся вялые автоматные и пулеметные очереди. Там враг, он невидим.

Во весь рост через пшеницу шагает незнакомый солдат. Навстречу ему раздаются злые голоса:

– Не маячь!

– Пригибайся!

– Демаскируешь, сволочь!

Солдат, показывая белые зубы на черном спекшемся лице, не спеша подошел, спрыгнул в недорытый окои.

– Свеженькие?.. А мы уже пятый день тут. Минометчики. Неподалеку в балочке окопались.

– Ты бы фасонил побольше. Идет, как на гулянке.

– Не бойсь. Теперь у немца обеденный перерыв. Через полчаса ждите – начнет лупцевать.

– Но стреляют же?..

– Разве это стреляют? Это так, наши, для острастки. Вы еще почешетесь, когда стрелять начнут. Не на курорт приехали… Ну-ка, братцы, гони табачок. У нас вчера последние крохи соскребли.

Тихон Бучнев, кряхтя, полез в карман за кисетом.

– А вы видели немца? – спросил Федор.

– Не. К нам в гости не наведывался, а самому набиваться – гордость не позволяет. Тебе что, мокроносый, не терпится?

– Любопытно, какие они?

Бучнев заворчал, скаредно отсыпая из кисета табак:

– Лю-бо-пытно ему… Лю-бо-пытно! Век бы не видать проклятых!

– А ты, отец, жадоват… Нас же восемь курцов. Не для себя стараюсь. Эк, отмерил.

– На всех бог подаст. Покури сам да отваливай.

Появился лейтенант Пачкалов, совещавшийся в штабе, начиненный приказами.

– Бучнев! Иващенко! Пойдете со мной на поиски НП. Младший сержант Матёрин!.. Вы не сержант! Вы не командир отделения! Вы шляпа! Котельников стер ноги в походе – недоглядели! Стыд! Безобразие! Будете сами тянуть связь. Один! Две катушки на спину! Быст-ра!.. Да что вы хватаетесь за вещмешок! Оставьте здесь, никто не возьмет ваше добро. Карабин тоже можете оставить. Ваша задача обеспечить связь, а не стрелять по противнику! Быст-ра!

Федор взвалил на плечи две тяжелые, как гири, катушки с кабелем и, оставив в недорытом окопе мешок, карабин, бросился за лейтенантом Пачкаловым. Тот, обремененный одной лишь планшеткой, легкой рысцой уходил в степь.

Степь – обилие рядом с оскудением, плодородие с пустыней, моря хлеба по соседству с полынными океанами.

Полынь, растущая из раскаленной земли, полынь, купающаяся в зное, проклятая трава, живущая там, где все гибнет. Она так одурманивает, что ее горький запах кажется приторно-сладким, начинает напоминать запах земляники, слежавшейся, перебродившей, – пьяный запах. И вспоминается дом – мягкая травка, обрызганная цветами ромашки, тень под тесно стоящими деревьями, погребная освежающая сырость от корней, влажные кочки во мху, кочки, усеянные кукушкиными слезами. Деревня Матёра – родной рай, какое сравнение со степью!..

Пыль и зной, зной и полынь, враждебно солнце, враждебна степь, пот заливает глаза, катушки с кабелем гнетут к земле, уходят все дальше и дальше его товарищи. Уходят… А как хорошо стало бы на душе, если б кто-то пожалел: «Дай понесу одну катушку…» У Тихона Бучнева в руках тренога, у Иващенко – стереотруба, а Пачкалов-то бежит налегке. «Дай понесу…» Не надо помощи, нужно доброе слово, чтоб знать, что помнят, знать: не забыли.

Зной и пыль, зной и пыльная полынь, океан полыни, плоский, душный, бескрайний. Уходят товарищи, бросают его, они уже давно обогнули овражек.

«Срежу путь!» – Федор ринулся в овраг.

Цепляясь за кусты полыни, выдирая их, полез наверх.

– Стой! Стой!! – раздалось в стороне. – Сто-ой! Куда! прешь?

По оврагу, сломя голову, бежит лейтенант Пачкалов, размахивает руками, каска съехала на нос, голова запрокинута, виден распахнутый в крике рот:

– Сто-ой!!!

У лейтенанта пепельные щеки, испуганно округлившиеся под козырьком каски глаза.

– Смерти захотел?.. Как мы шли?.. Как мы шли, спрашиваю?.. Не видел? Понесло! Чуть в минное поле не залез. Де-рев-ня!.. А ну, назад! Бегом! Бегом!

Федор скатился по склону оврага и побежал. Сзади топал Пачкалов в мстительно покрикивал:

– Бегом, черт возьми! Бегом!

Тихон Бучнев сказал Федору:

– Может, поживешь еще. Моли бога за лейтенанта – углядел. Еще минутка – и разбросало бы тебя, парень, по кусочку в степи.

Федор готов с радостью протянуть руку лейтенанту: забудем старое, станем друзьями, – может, и тебя спасать придется. Но Пачкалов надут, говорит с презрением:

– Детский сад! Няньку бы солдатику… – И вдруг предложил: – Дай катушку понесу.

Но Федор сердито ответил:

– Не дам!

Тихон Бучнев не то с осуждением, не то с жалостью крякнул:

– Дети.

7

Проложенная связь оборвалась на первых же словах. Федор услышал в трубку голос Миши Котелка:

– «Резеда», я – «Одуванчик», вас слышу вполне прилично…

На этом «прилично» «Одуванчик» онемел, зато обрел красноречие лейтенант Пачкалов. Федор выполз из окопа и, пригибаясь к земле, бросился по проводу.

А зной все рос, и полынь душила запахами.

За спиной неровными перекатами автоматы бросают в воздух короткие рваные очереди, пулеметы шьют размеренные, чеканные, продолжительные строчки. Перестрелка то чуть увядает, то вспыхивает в азарте. Азарт доходит до ожесточения, и вновь – спад. Только тогда слышны клюющие винтовочные выстрелы.

Нет-нет, да посреди опаленной степи вспыхнет седой куст, вспухнет, расправится, опадет – донесется звук взрыва.

Нежно, застенчиво поют пули. Федор уже не кланяется им, но знает цену их застенчивости. Он рыл окоп, рядом лежала каска Бучнева, который, съежившись в не-дорытой траншее, смотрел в стереотрубу. Раздался короткий злобный визг, даже не визг, а захлебнувшийся выкрик, каска упала под ноги Федору. Потом все по очереди щупали отверстие – сталь прошило, как бумагу. Тоже была из застенчивых. Лейтенант Пачкалов хотел сначала поменяться касками с Бучневым, но раздумал: если б только царапина, а то сквозная пробоина, красуйся не красуйся – никто не поверит, что каска твоя собственная, а Бучнев заявил: «Я этот горшок больше не напялю. Что толку, уж лучше в пилотке…»

На каждом шагу – листочки бумаги, необмятые, свеженькие, под лучами палящего солнца на больной, спеченной, потрескавшейся земле. Кажется, вся степь запорошена бумагой, словно ветер развеял какую-то невидимую канцелярию.

Федор торопился и сначала не обращал внимания, потом нагнулся, прихватил один из листков и… остановился.

Орел, распластавший крылья, вместо хвоста – свастика. Под ним от края до края – жирным шрифтом: «Жиды и коммунисты ведут тебя к гибели!.. Спасай свою жизнь!.. Тысячи твоих братьев бросили оружие!» В конце – угроза: «Спеши спасти свою жизнь, пока не поздно!»

Мелким шрифтом многозначительное сообщение:

«Эта листовка является пропуском при переходе к нам в плен».

Федор впервые услышал голос врага. До этого тот говорил с ним лишь перестуком автоматных очередей, вкрадчивым свистом пуль.

Привык с уважением относиться к печатному слову, как-никак те, кто пишет и печатается, умней тебя. А тут слова постыдные. Голос врага, вот он каков! Он стращает: спеши спасти себя… спеши – будет поздно!

И по-прежнему со зловещей нежностью свистят в воздухе пули, посланные теми, кто звал его к себе. Пули и зазывание площадным голосом, пули и обещание спасти жизнь, пули и театральный жест – пожалуйте контрамарку, все удобства, пропуск даем. Пули, пули, пули…

Федор бросил листовку.

Линию рассек не осколок мины. Обрыв на дороге – прошел танк или зацепила повозка. Дорога узкая, захолустная, но не перекопай ее – набегаешься.

Срастив кабель, Федор принялся долбить саперной лопаткой ссохшуюся, словно кость, дорогу. Не переставая нежно свистели высоко летящие пули, где-то в овражке ухали невидимые взрывы, изредка шелестел тяжелый снаряд, направляющийся из дальней немецкой батареи к нам в тыл, – все обычно, напоен воздух летящей мимо смертью. Она не настигает, она пока равнодушна к тебе, можно до поры до времени быть спокойным. Он долбит землю, а покоя нет, он долбит, а что-то давит душу, что-то растекающееся в воздухе, невнятный гул.

Федор торопился, дорога не поддавалась. Некогда поднять голову. Наконец не выдержал, поднял…

Из края в край по небу, распластав крылья, неторопливые, грузные, шли самолеты. Шли прямо на Федора. С разных сторон беспорядочно заквакали зенитки. Как тополиный пух сквозь воронью стаю, поплыли мелкие разрывы. Но самолеты не обращают на них внимания, утюжат воздух, вспухают, грузнеют, на глазах наливаются силой.

Для них степь что ладонь. В самом центре этой доверчиво раскрытой ладони – он, оголенный, беспомощный, маленький человечек.

Гул моторов до отказа заполнил просторный солнечный мир, от неба до земли, гудят моторы и дрожит каждая травинка, сама засохшая от зноя степь отвечает ознобом под коленями. Гул моторов – равнодушная мощь.

Зенитки уже не квакают, они, словно взбесившиеся собаки, захлебываются от лая. Пятнают синеву разрывы.

Что может быть бескрайнее неба, а в этом необъятном небе стало тесно. Крылья, крылья, крылья, вытянутые тела, хвосты – тесно, небо в черных тяжких крестах. Степь шевелится от теней.

В угрожающе равнодушном гуле моторов зародился сдержанно свирепый вой. Первый самолет наклонился, пошел к земле, второй, третий… Вой надрывный, разноголосый – спотыкается сердце, темнеет в глазах. Самолеты падают на него, застывшего посреди распахнутой степи. От первого самолета отрываются крохотные крупинки…

Тут Федор бросился на дорогу, вжался лицом, грудью, животом в черствую, горячую, пропахшую полынью землю. Земля неуютная, земля не схожая с той, на какой вырос, земля родная, единственная надежда, спасай, земля!

И земля болезненно содрогнулась – раз, другой, забилась в судорогах. А над затылком раскалывалось небо. Достаточно! Хватит! Наверное, весь мир в обломках! Хватит же! Но сотрясается земля, утробно ухают взрывы, шипит напоенный осколками воздух – нет конца.

Не верил – его убить?.. Маленький, растерянный, забытый… Маленький? Нет, огромный. Не спрячешь неуклюжее тело в землю. Затерянный? Нет, видно его со всех сторон. Стать с божью коровку, с травяную тлю – спастись, жить!.. Его? Убьют? Очень легко. Дотянуть до конца, дожить чудом, только бы дожить!..

Тишина обвалилась внезапно. Тишина более оглушающая, чем взрывы. Ей не верилось, Федор продолжал вжиматься в землю, в тот целый кусок земли, что чудом уцелел от разрухи. Но минута, другая – по-прежнему тихо. Тело мало-помалу приобрело нормальные размеры, не казалось уже распухше-громадным.

Он поднялся.

По выжженной степи прыгало подгоняемое ветром перекати-поле – клубок сухих колючек. Все цело, ни одной воронки вблизи. Бомбы, оказывается, падали в стороне.

Отфыркиваясь, как рассерженная кошка, упал перед Федором на дорогу заблудившийся в поднебесье осколок – корявый, зазубренный, покрытый окалиной. Такая штука может снести полчерепа. В другое время Федор непременно бы схватил его рукой, поднес к глазам, полюбовался.

Самолеты, сыто урча, уходили к себе. Зенитки продолжали пятнать небо. Уходили, не наказанные за бесчинство.

Федор поднял лопатку и принялся долбить захрясшую, звонкую дорогу.

Стук! Стук! – отлетают кусочки…

Жизнь – роса на траве под низким утренним солнцем, сизая, как грудь голубя. Жизнь – город, где водой поливают камень, а корпи деревьев прячут за решетку. Жизнь – губы Нефертити… Он хочет жить! Хочет! А из далекой, известной ему только по картам и книжкам страны посланы машины, летающие, ползающие, бросающие снаряды, – много машин, армии людей, всё для того, чтобы отнять у него, Федора Матёрина, жизнь. Для чего это им? Что он сделал? Чем помешал?

Стук! Стук! – долбит лопата.

До сих пор мир был ясен, мир был доброжелателей, – казалось, шагни к нему и он встретит широко раскрытыми объятиями – добро пожаловать, Федор Матёрин, не стесняйся, будь хозяином. А в мире есть темная сила, она готова совершить убийство, совершить и не заметить этого. Какое ей дело до маленького человека, одного из бесчисленных миллионов, какое ей дело до того, что он хочет жить, мечтает о новой Нефертити. Не укладывается в голове. Страшно! Хочется плакать…

Стук! Стук!

На дороге показались двое – низкорослый солдатик, суетливо пританцовывая чересчур большими сапогами, услужливо поддерживал раненого. Тот был по пояс голый, мускулистую грудь крест-накрест перехлестывали бинты – яркая, режущая белизна и рыжие пятна крови. Бинтами перехвачена и правая рука. Верх галифе череп от крови.

Раненый выступал бережно-спокойным шагом – голова вскинута, спина распрямлена. Казалось, ou не особенно нуждался в услугах суетливого солдатика.

Они приближались, а Федор, затаив дыхание, страдая, глядел.

Раненый перехватил его взгляд, и лиловые губы растянулись в усмешку:

– Старайся, брат, старайся. Чего рот раскрыл?

Он прошел мимо все тем же бережным шагом, горделиво неся голову. Из-под бинтов с плеча тянулся по крепкой спине черный след запекшейся крови.

Федор не шевелился.

«Старайся, брат…» Он еще шутит. А губы темные, обметанные, идет, словно по стеклу. Солдат возле него выплясывает, по спине видно – чувствует свою вину за то, что жив, не тронут… Минуту назад Федор чуть не плакал – жить хочу, страшно… А его и не задело – целехонек. Стало стыдно.

«Старайся, брат. Чего рот раскрыл?»

Федор принялся торопливо долбить: стук, стук!..

8

Присыпал, притоптал, распрямился, огляделся…

Вдали тень легкого облака гладила степь. И видно было, что степь не такая уж плоская и гладкая, как казалось раньше, – шероховата, морщиниста. Тень от облака гнется, переползает через глубокие морщины. И вид у степи тусклый, пепельный, утомленный той древностью, теми столетиями, что пролетали над этой много пережившей землей.

И Федор неожиданно для себя ощутил, что эта степь перестала быть чужой и враждебной. Где-то в ее необъятности есть ничем не приметное место, такой же, как все кругом, прожженный насквозь солнцем, поросший рахитичной полынью клочок степи. Там окоп, в окопе ребята – дом.

Сразу же охватила тревога. В том доме не был минут сорок, если не час. А это вечность! За это время видел наползавшие самолеты, лежал под бомбами, верил, что мир рушится, крошится, проваливается в тартарары, ждал смерти, встал живой, убедился – мир цел, столкнулся с раненым, отчаяние и успокоение, страх и стыд за себя, а между переживаниями перекопал дорогу – вечность! А там, дома, в окопе, – ребята, свои, родные, родней никого нет здесь. Даже лейтенант Пачкалов родной человек, кричит, придирается – плевать. Вдруг да с ними со всеми что-нибудь случилось, вдруг да он осиротеет в этой сумасшедшей жизни… Может, убиты, может, ранены, ждут помощи. Вечность!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю