355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы » Текст книги (страница 23)
Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:45

Текст книги "Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 42 страниц)

– Ты Анке не уступай комнату, найми нового жильца. На что будешь жить, пока я на ноги не встану?.. Ищи хорошего человека, вроде вот его, Федора Васильевича.

Повернулся к Федору:

– Вот в люди выйду, я вас обязательно отыщу. Обязательна, чтоб спасибо сказать.

Прокричал электровоз. Федор обнял Виктора, подтолкнул к вагону:

– Не дичись людей, иди к ним навстречу.

– Ладно, все по-новому будет.

Скрылся из глаз последний вагон, через всю огромную страну повез поезд человека, бросившегося искать счастье где-то на берегах Тихого океана.

Вера Гавриловна плакала, цеплялась за Федора:

– Чует мое сердце, останусь я на старости лет без помощи…

А дома, в комнате Федора, стоял уже новый шифоньер, на днях купленный Аней. Аня завоевывала пространство, вряд ли Вере Гавриловне придется искать нового жильца – не устоит перед дочерью. А как помочь?..

Федор забрал свой чемодан и вышел через ворота, его проводили взглядами дружки Лешки. Прощай, Денежный переулок!

У знакомой калитки его встретила Оля, она ждала его эти дни, ждала – видно было по лицу.

И вот наброски – на столе, на старой тахте… Большой загрунтованный холст прислонен к стене. К запаху старой пыли примешивается запах масляной краски…

Федор вставал в пятом часу утра, одевался, брал этюдник и шел на улицу.

Ночь чуть-чуть разведена пепельным дымком рассвета, в небе висят бледные звезды, сторожко слушают шаги отяжелевшие от росы кусты, свежий воздух пролезает под куртку, вызывает озноб… Едва выходил за калитку, начинали горланить петухи, как в родной Матёре. Разбуженные петушиным криком, перебрехивались собаки…

Поселок стоял загадочно пустой, значительный, погруженный в мутно-голубые сумерки. Федор торопливо шагал с этюдником на плече и вспоминал Савву Ильича. «Вот она, старик, твоя заветная мечта – выходить поутру с ящиком красок, вот она, художническая Аркадия!» Мечты исполняются, прекрасна жизнь. Люди спят, а он идет, чтоб подготовить им подарок. Люди спят и не подозревают, что просыпают самое прекрасное, самое значительное – рождение нового дня. Яснеют сумерки, растет и ширится купол неба, лицо ласкает робкая заря, а за спиной все еще ночная синева.

После каждой такой вылазки Федор нес домой этюд, сталисто-голубой, дымчатый, размытый, почти одноцветный. Иногда он задерживался, пристраивался под откосом дороги, ведущей к станции, и рисовал ноги прохожих, спешащих к утренним электричкам. В ногах он искал ритм к предрассветным сумеркам, к пению скрипки, которая постоянно звучала у него внутри.

Он возвращался, а из дому выходила на работу мать Оли.

– Доброе утро, Ольга Дмитриевна, – приветствовал он.

– Доброе утро, – отвечала она сдержанно.

Мать Оли мало изменилась за эти шесть лет – по-прежнему застывшее строгое выражение лица, по-прежнему резкие суровые брови подчеркивают бледность лба, по-прежнему она походит со своей короткой стрижкой на делегатку-общественницу двадцатых годов.

Федор в глубине души побаивался ее, рядом с ней чувствовал себя неуютно.

Но она на весь день исчезала в своей больнице. И, подходя к дому, Федор радовался, что сейчас он сядет пить чай вместе с Олей, а новый этюд будет стоять у них перед глазами…

Он рассказал Оле о том, как однажды плелись по раскисшей осенней степи солдаты, голодные, усталые, озлобленные, желающие лишь одного – чтобы поскорей кончилась бесконечная дорога. Лишь бы кончилась – пусть стычкой с противником, ты убьешь или тебя убьют – в обоих случаях отдых. Он рассказал, как эти отупевшие от усталости солдаты наткнулись на скрипача-румына…

Оля впитывала каждое слово, глаза ее темнели, становились матовыми.

– Вы хотите изобразить все, как было? – спросила она.

– Нет.

– Как «нет»?

– Как было – не хочу.

– Почему?

– Была кучка грязных солдат на грязной дороге… Любой, самый простенький, натюрморт в тысячу раз живописней.

– Значит, вы собираетесь лгать, приукрашивать?

– Нет, если я буду изображать шинельную кучу, мне больше всего придется выписывать хлястики от шинелей.

– Пусть хлястики, пусть обмотки, грязь – лишь бы правда.

– Хлястики не правда, а ложь!

– Не пойму.

– Когда я стоял перед румыном, то слушал музыку, а не разглядывал хлястики. У меня внутри все ломалось, каждая клеточка была на грани обморока. До хлястиков ли?.. Вряд ли я еще переживу такое в жизни. А хотел бы… Я даже не могу сказать, что это было. Радость? Да. Горе? Тоже да. Все вместе, в одно время… Понимаете, Оля, – благодарность… Невероятная, сжигающая благодарность до умопомешательства. И к кому? Ко вчерашнему врагу. И я корчился внутри от страдания, что мир жесток. Мне было всего девятнадцать лет, столько, сколько вам сейчас. Но я был намного глупее вас. Да, да, я был глуп. Но в ту минуту мне казалось, что ни один самый высокий, самый мудрый философ не понимал больше моего. В ту минуту… Вот ее-то я и хочу изобразить на холсте.

– Изобразить минуту?

– Нет, потрясение.

– Изобразить потрясение?

– Почему бы и нет?

– Но изображать можно только то, что имеет форму: дерево, человека, облако или даже шинельный хлястик.

– А разве имеет форму тревожное состояние перед грозой или лирическое настроение в лунный вечер? Тысячи художников изображали это.

– Ага, но вам все-таки придется писать кучку солдат с хлястиками на спинах. Через них только и можно передать свое потрясение.

– Если я просто изображу кучку солдат, окруживших скрипача, – будет всего-навсего сообщение: был-де такой странный случай. А что происходило в душе этих солдат – останется неизвестным. Внешне все будет правдой. Нетрудно точно выписать хлястики, а эти хлястики спрячут от людей самое важное. Хлястики – не искусство, хлястики – ложь.

Оля молчала, думала…

Холст, приготовленный для картины, стоит, прислоненный к стене. А Оля ждала нового чуда.

13

От Вячеслава пришло письмо:

«Старый бродяга! Пишу эти строки в твоем прежнем логовище. Хозяйка сообщила мне твой новый адрес. Ты исчез! Ты испарился! А ты в эту минуту нужен! Нет, не для дела, просто хочется в трудную минуту увидеть твою физиономию. Ждал, что тебе подскажет шестое чувство – стукнешь ко мне в дверь. Не дождался, пошел искать…

Дело в том, что жюри выставки отклонило мою картину – безыдейная, безысходная, „не в духе эпохи“. Впрочем, высокие арбитры не очень-то утруждали себя доказательствами на сей счет – поставили крест и отвернулись.

От меня отвернулись, а творение Ивана Мыша пришлось им по вкусу. Как мы ошибались, не принимая в расчет этого мужа! Он далеко пойдет! Он еще станет законодателем! Словом, полный крах! Двухлетний труд – просто предмет для собирания пыли. Он еще стоит в чужой мастерской, и мне хочется от него бежать. Бежать от усталости, от бессонницы, от выставки, где будет красоваться шедевр Мыша, бежать из города. Один мой добрый знакомый предложил приехать к нему. Он далек от искусства, живет в райском заповедном лесу, занимается разведением бобров! Еду! Буду пописывать этюды от безделья, пить парное молоко, купаться до заморозков. Наберусь сил и еще предстану перед высокими арбитрами, еще поглядим: кто кого. „Пепел Клааса жжет мое сердце!“ Кончаю. Жалею, что не увиделись. Встретиться придется где-то в начале зимы.

Твой Вече.

Да, ты на выставку-то загляни. Может, это счастье, что мы не попали туда. Не велика честь красоваться в компании Ивана Мыша».

О выставке молодых уже сообщили газеты, в Москве были расклеены афиши.

Федор собрался на нее на другой день после открытия.

На Кузнецком мосту к широким дверям Салона стояла длинная очередь. Школьники старших классов и пенсионеры, студенты и солдаты, женщины с кошелками и солидные, самоуверенного вида мужчины теснились к стене здания, жарились на солнцепеке.

Федор простоял без малого час.

Молодые художники! Новое поколение!

Вячеслава не приняли, но наверняка прорвался туда не один Иван Мыш. Сколько ребят-художников, как Вячеслав и Федор, пережили войну, сейчас вглядываются в это трудное время, ищут ответ на вопрос: что есть истина?

Выставка молодых! Где, как не тут, искать новый дух, новые мысли, свежий цвет в живописи. Недаром же торчит к дверям длинная очередь.

Наконец-то в нетерпении шагнул в сумрачную после солнечной улицы прохладу зала и сразу же наткнулся на большой, от потолка до пола, портрет Сталина. Сталин, в мундире генералиссимуса, при погонах и орденах, в зеркально начищенных сапогах, стоит, сурово вытянувшись во весь свой громадный рост, из-под потолка смотрит, на ничтожно маленького Федора. А возле сапог, на постаменте, задрапированном холстом, бронзовый бюст – опять Сталин.

Производственный пейзаж – развороченный котлован с дымом и стрелами экскаваторов – написан средненько. Еще пейзаж и… снова Сталин, уже не в мундире с орденами, а попросту, по-семейному, в белом кителе.

«Колхозное гулянье» с гармонистами, словно взятыми напрокат из хора Пятницкого. И… Сталин, уже не один, а в окружении всего правительства.

Но вот сейчас, сейчас, за следующим стендом, подальше от входа, где дежурит официоз, Федор наткнется на картину…

Неизвестный автор – родня по духу. Может, твоя кисть уже сказала то, чего Федор не успел перенести с палитры? Неизвестный автор – ты и друг и соперник, к тебе заранее испытываешь уважение и зависть, желание почувствовать поддержку сильного плеча, и в то же время сосет страх – опередят, придется плестись в хвосте. Чувство спринтера, рвущегося к финишной ленточке. Ради этого и пришел сюда начинающий художник Федор Матёрин – опьянить себя, подхлестнуть себя, набраться от других дерзостной энергии. Вот-вот – встреча за следующим стендом… А за следующим стендом – новый Сталин, в философском одиночестве восседающий за письменным столом.

А в зале тесно и тихо, слышно лишь однообразное шарканье ног по паркету. Лица посетителей сосредоточенно серьезны и многозначительны, все они похожи друг на друга, кажутся каким-то скопищем родственников, которые осматривают новую квартиру, придирчиво обнюхивают каждый угол, каждый метр стены.

Сталин, улыбающийся в усы, Сталин задумчивый. Сталин просто без всякого выражения – усы, трубка и прочие атрибуты.

Шарканье ног и почтительная тишина. Средь святынь неприлично повышать голос. Выставка молодых… «Нет прогрессивной молодости и рутинной старости», – сказал при последней встрече Валентин Вениаминович.

А за дверями на солнце стоит терпеливая очередь.

И все-таки наткнулся… Маленькая картина в скромной раме висела в углу, и утомленные однообразием зрители не сразу ее замечали. Ничего особенного – пейзаж. Северная речка, сестра Уждалицы, которая омывает Матёру. Плоский заливной луг до синего леса, облака улыбчиво морщатся в воде. Деревенский парнишка сидит на лошади. Лошадь пьет свое отражение. Обнаженное тело парнишки загорело до звонкой меди, среди луга, неба, воды, облаков оно теплится огоньком и мягко освещает все кругом. Нет, автор не открыл Америк, нет, он не ответил на вопрос: что есть истина? Он просто напомнил детство, и тихое счастье охватило Федора: стоит только захотеть, и будет солнце, обжигающее тело, и можно дышать пресными речными запахами и чувствовать под собой потную спину лошади, вместе с тобой бездумно радующейся привычному и вечно удивительному миру.

За плечом Федора остановился один зритель, облегченно вздохнул, другой, третий… Картину заметили, а Федор испытывал какое-то братское единение со всеми, кто стоял за его спиной…

Рослый человек вежливенько потеснил: – Виноват, прошу прощения. – И вдруг обернулся: – Матёрин! Федя!

Иван Мыш, по-прежнему могучий, выпуклую грудь обтягивает накрахмаленная сорочка, несмело улыбается, преданно смотрит с высоты своего роста. Его физиономия утратила граненость, в нее словно чуть-чуть поднакачали воздуха, стала менее внушительной и более добродушной. Человека с таким лицом легко представить за семейным столом в окружении детей. Крупная ладонь неловко висела, готовая выброситься вперед при первом движении Федора. Настороженная рука, от ее вида, как от взведенного курка, испытываешь томящую неловкость. Федор не выдержал, первый протянул руку.

И как только он протянул, на упругом лице Ивана Мыша появилось едва уловимое выражение превосходства.

– Ты видел мою картину? – спросил он.

Пока нет.

– Да ты же прошел ее!.. Пойдем, пойдем, хочу слышать, что ты скажешь.

Мыш настойчиво потащил Федора обратно.

Красивая отполированная рама – светло-коричневый лак под орех. Разумеется, своими руками делал – золотые руки. «Товарищ Сталин на озере Рица». Группа людей, упрятанных в празднично отутюженные костюмы, созерцают открыточный пейзаж – лесистые горы, синюю воду и синее небе. Среди них Сталин со вскинутой рукой посвящает в свои планы Берия.

«Растет парень, приспособился писать как все…»

– Пейзажный фон – с натуры. Целый месяц торчал на Рице. Трое штанов о скалы истер.

– Что ж, штаны помогли.

– Тебе, конечно, не нравится?

– Нет, почему же…

– Скажи: чем не нравится?

– Думаю – ты совершил ошибку.

– Какую?

– Неудачно выбрал тему.

– Ну, ну, ты не слишком… Образ вождя – неудачная тема?

– Интересно, как ты понял мои слова?

– Не будем уточнять.

– Почему же, я именно хочу уточнить: ты не оригинален.

– Зато вы все оригиналы, где уж нам… Как у тебя дела?

– Наверно, поступлю на курсы кройки и шитья, – ответил Федор.

«Растет парень – пишет как все. А может, все стали писать, как Иван Мыш?..»

Очередь продолжала стоять на солнцепеке.

Вече Чернышева в городе нет. Лева Православный потерялся из виду – где живет, неизвестно.

Федор стоял возле автоматной будки и подбрасывал на ладони монету.

Нужно с кем-то встретиться, сейчас, не откладывая. Люди на солнцепеке, ждущие свой черед, когда можно будет лицезреть картину Ивана Мыша, вывели из равновесия Федора. Для этих людей Федор собирается писать свои картины. Нужны ли будут они им? Скромный пейзаж, напоминающий детство, висит в углу, он в загоне, большинство проходит мимо, не замечая.

Один… и многолюдная очередь. Он считает себя правым, а право-то всегда большинство.

Федор подкидывал на руке монету, озирался кругом.

Кругом был привычный город. Солнце раскалило стены домов, камни мостовой, горячий воздух напоен бензиновым перегаром. Потные люди спешат по тротуарам, люди ныряют в подъезды, набиваются в троллейбусы, толкутся у распахнутых дверей магазинов. Город, как всегда, озабочен. Не замечал раньше, что его озабоченность – под стать людской суете, маленькая, однодневная. Кому-то надо купить туфли или тапочки. Кто-то спешит к кафе – успеть бы пообедать в обеденный перерыв, кто-то несется сломя голову к газетному киоску, чтоб взять газету, которую прочитает и забудет через минуту.

Газета, крупа, тапочки, сосиски в кафе – бурлит город в минутной суете. А где-то в засекреченные хранилища ложатся все новые и новые атомные и водородные бомбы, обжитая планета начиняется взрывчаткой. А в деревне Матёра остался один мужчина – отец Федора, – один мужчина, и тот старик. Остановитесь на минуту, подумайте о будущем, люди! Не о своем, об общем!

Из-за витринного стекла равнодушно глядит портрет человека, того, кто недосягаем по уму никому, кого называют любимым отцом и мудрым учителем.

Купить тапочки, купить крупу, купить газету – заботьтесь, люди, живите, люди!

На себя же, на одного себя тот человек взвалил заботы высокие. Он мудр, он велик.

Остановитесь, люди! Задумайтесь, люди! А разве они не думают? Федор такой, как все, не лучше и не хуже; если его беспокоит будущее, значит, оно беспокоит всех. Тапочки, крупа, минутная суета – как поверхность моря, прикрывающая не до конца разгаданную глубинную жизнь. Каждый прохожий по-своему ищет будущее. Но есть великий и мудрый – «Сталин думает о нас…».

Вече Чернышева нет в городе, адрес Левы Православного неизвестен; но есть адрес Левы Слободко. С ним Федор не встречался ни разу после института, старая дружба давно поросла лебедой.

Федор сунул монету в карман, скользнул взглядом по очереди, направился к метро.

14

Пахло пеленками и жареной рыбой.

Лева Слободко жил в двух маленьких комнатушках – он их недавно получил в обмен на «две в разных районах». За стеной плакал полумесячный сын. Лева Слободко первый из ребят курса стал отцом.

Мастерская Левы была забита холстами, подрамниками, ящиками, рулонами бумаги. На стенах висели картины, одна другой крикливей. На длинном полотне по желтому фону – зеленые фигуры, похоже, женские, без голов и со змеиными отростками вместо ног.

И запах пеленок, запах жареной рыбы, теснота, пыль, разъедающие душу ядовитые цвета развешанных холстов. Федор подумал: «Черт возьми! Как он не сойдет с ума…»

А Лева Слободко со времени последней встречи даже чуточку располнел. Облаченный в старенькую пижаму, он возвышался среди хлама с потухшей трубкой в зубах, презрительно кривился, слушая Федора:

– Стадо скотов.

– Гений, возвысившийся над толпой, не изменился, усмехнулся Федор.

– А ты по-прежнему щеголяешь в штанишках Вече Чернышева? Слышу из твоих уст его ангельский голосок. Да, я осуждаю! Людей? Нет. Это не люди! Это глупые караси-идеалисты. Рыбье племя. Им бросили дешевую приманку – молодые… Они стаей кинулись на нее, клюют… Я не ходил и не пойду смотреть на эту пачкотню. Молодые… Кто? Эти Иваны Мыши? Да они никогда не были молодыми, они еще в чреве матери были расчетливыми старичками. Для них искусство – средство наживы. Подличают, подлаживаются, продаются за тридцать сребреников, иуды искариотские.

Голос Левы Слободко заглушал плач ребенка, доносившийся из-за перегородки. И в этом сердитом голосе не слышалось ни усталости, ни сомнений – по-прежнему несгибаемая правота непризнанного, прежняя фанатичность вождя-одиночки.

– Обругал – и душа спокойна. Легкий ты человек, – позавидовал Федор.

– А что прикажешь – хвалить?

– Разрешить проклятый вопрос: что есть истина?

– Для меня нет этого вопроса. Я знаю свой путь. Ты видишь, как к нему иду… – Лева Слободко обвел чубуком трубки захламленную, тесную мастерскую. – У жены на завтрашний день не осталось ни копейки денег, не на что купить хлеба, молока мальчишке. Я не знаю, буду ли я завтра обедать. У меня пять тысяч рублей долгу. Я не жалею, что у меня нет приличных штанов, нет ботинок, но, если ты мне дашь рублей пятьдесят, я возьму их без стеснения. И на них я куплю не молоко, не штаны, а краски и холст. Ты видишь, какова моя дорожка в искусстве. Мог ли бы я шагать по ней, не зная цели? Я знаю! И таких, как я, появится скоро много! И в конце концов нынешние караси-идеалисты начнут понимать нас и уважать нас. Они вспомнят, что их деды и прадеды бросали гнилыми яблоками в великие творения импрессионистов. Очнутся! Придет срок! Залог этому то, что осмеянные в свое время полотна Ренуара, Клода Моне, Сезанна вызывают молитвенное настроение у нынешних карасей-идеалистов. Великий Ван-Гог при жизни был презираем, почему бы мне не разделить его участь?

Плакал ребенок, и Лева Слободко с разгоревшимся лицом, разрубая кулаком пыльный, пахнущий пеленками воздух, пророчествовал о своей великой миссии. И Федор в эту минуту даже готов был верить ему, завидовал его простой и бесхитростной убежденности – раз человечество признало Ренуара и Сезанна, оно непременно должно признать и его, Леву Слободко.

– Мы еще сойдем с мансард на землю. Нам еще будут посыпать путь цветами!..

– Ладно, – перебил его Федор. – Соловья баснями не кормят. Показывай, что ты готовишь для бессмертия.

Он ждал, что Лева Слободко царским жестом укажет на стены: «Смотри». Но Лева сказал значительно:

– Я тебе покажу две свои последние работы.

– Валяй.

Лева подошел к стене, повернул к свету широкий холст.

– Вот… – и отступил в сторону.

К удивлению Федора, на холсте были изображены не бесформенные абстрактные завихрения, а стилизованная домна с огненным ореолом вверху. Вокруг домны на коленях люди, у людей видны только пятки и туго обтянутые одеждой зады, голов нет.

– Называется «Огнепоклонники», – возвестил Лева.

Люди, распростертые перед раскаленным, угрюмо-гневным Молохом, люди без голов, без туловищ, состоящие из пяток и тупых задов, – и автор в непростиранной пижаме, с сумрачным торжеством ждущий удивления, восторга или возмущения, непризнанный гений, свято верящий в свое высокое будущее.

Чернильно-лиловые тона, и небо над домной – зловеще красное, насыщенное губительным печным жаром.

– Ну? – напомнил Лева.

Что сказать? Сообщить, что угарно-красный колорит впечатляет, что от вида крупнозадой, безголовой толпы, распростертой ниц, невольно испытываешь какую-то опустошенность в мозгу, отупляющее равнодушие во всем теле. Сообщить это, порадовать его похвалой. «От похвалы вырастают крылья, распухают мускулы Геркулеса». Гений в непростиранной пижаме, он тоже человек, и ему нужна похвала, возрождающая за спиной крылья. Только куда он полетит с этими крыльями?..

Федор молчал, Лева Слободко ждал.

Домна в зареве, молящиеся на нее люди, люди без голов…

Где-то в глубине времен, на более молодой и дикой Земле, в темном мозгу животных вспыхнула искра разума долго тлела, готовая заглохнуть, и не заглохла – разгорелась. И этот медленно разгорающийся пожар по векам и тысячелетиям оставил свои следы: каменный топор, бронзовая мотыга, колесо, водяная мельница, паровая машина, автомобиль, домна, самолет… Изменялась жизнь, появлялись новые осложнения, неизвестные животному, прозябавшему в глухих сумерках разума. Кто говорит, что эти негаданные осложнения переносить легко и просто, что за них не приходится платить расстроенными нервами и кровью? Но автомобиль, домна, самолет – несчастье? Лева ждет ответа, от похвалы вырастают крылья, в какую сторону он хочет махнуть ими? Вспять, в утробу матери?

Лева Слободко ждал, и Федор произнес:

– Куда зовешь, пророк?

– Я не пророк, а художник, – холодно возразил Лева.

– А разве художнику чужд дар пророчества?

– Противопоказан!

– Между тем ты пытаешься пророчествовать.

– Нет, хочу ущипнуть, чтобы проснулись.

– Ты мне напоминаешь пьяного, который идет по улице, плачет, кричит с надрывом: «Дураки!» А по какой причине дураки, откуда это видно – самому неизвестно. Право, такое поведение со стороны выглядит не очень-то умно.

Лева потемнел лицом, сердито повернул холст к стене.

– Ты хочешь, – произнес он в сторону, – чтоб я указал готовые рецепты, как изменить мир. Не много ли?.. Достоевский или другой любой, на твой выбор, художник-гигант рецептов не дали.

– Но Достоевский указывал – и довольно точно, – что дурно в человеке. В самом человеке, а не во всем человечестве – разница. А ты ведь против человечества вообще, словно сам к какому-то сверхидеальному племени принадлежишь. Тогда уж ответь, что совершенней, что выше человечества, на кого мне, бедному зрителю, равняться? Вырезай язвы, но не уничтожай всего организма.

– Ладно, вы с Чернышевым были и останетесь для меня жителями другой планеты. Не поймем.

– Видимо, не поймем. Показывай вторую работу.

– А что толку? Чтоб лишний раз по скудости облаял?

– Показывай.

– Изволь, не убудет. Только свои высказывания держи при себе.

Лева повернул вторую картину, приставил ее к стене, сам сердито отвернулся, начал набивать трубку.

Вторая картина – маленький холст, сияющий нежными полутонами. На фоне ясного, чуть тронутого утренним золотом неба – огромные, как горы, как два пухлых гигантских холма, обнаженные женские груди, соски вызывающе торчат в поднебесье. А между грудями грубым крабом угнездился отливающий металлом пулемет. Он угрожающе направлен в лоб Федора.

– А это как называется? – спросил Федор.

– Не все ли тебе равно? Ну, хотя бы – «Завоеванные высоты», – ответил Лева в сторону.

– Гм…

Не тронь, я это завоевал, мои высоты, позаришься – пуля в лоб! Женские груди, только груди – не женщина. Горы похоти, моя собственность, не смей сунуться! Завоеванные высоты… Откуда у Левы Слободко, крепкого парня, неплохого товарища, добряка по натуре, такое презрение к роду человеческому? В жизни Федор не замечал у него презрения, и самого Леву никто не презирал особо, мстить не за что и некому. Откуда?

Федор честно не высказал своего мнения, стал прощаться.

– Слушай, – пряча глаза, с усилием произнес Лева. – Ты, кажется, при деньгах, одолжи рублей пятьдесят.

Федор без слов вынул деньги.

Плакал, не унимаясь, ребенок за стеной. Эти деньги не пойдут ему на молоко, на них будут куплены краски…

А кожа женских грудей написана хлестко – душистая прозрачная голубая кровь гуляет в мягкой плоти. И раннее солнце ласкает эту кожу. Все-таки способен, сукин сын…

Федор шел к метро прокаленными тихими улочками. Они были пусты, только редкие прохожие спешили убраться от зноя.

Иван Мыш своими работами враждебен Федору, враждебен он и Леве Слободко. Лева Слободко – Ивану Мышу и Федору в равной степени. Федор, должно быть, враждебен им двоим.

К чьим работам в будущем выстроится очередь? И скоро ли она отвернется от картин Ивана Мыша?

15

Возле каждого художника, высок он или зауряден, всегда должны находиться рядом полпреды от племени зрителей, те, кому показываются работы, те, чьи замечания выслушиваются, и те – а это самое главное, – кто верит. Ходят легенды о художниках-отшельниках, непризнанных гениях, которые создавали свои шедевры в полном одиночестве. Непризнанные гении были, но абсолютных отшельников при искусстве не существовало. Непризнанным был Ван-Гог, не признанным обществом, но не близкими. Его брат Тео и такой же отверженный Гоген, еще десяток других были для Ван-Гога полпредами от грядущих зрителей. Наверно, то же самое можно сказать и об отшельнике Сезанне. Признание полпредов достаточно, чтобы фанатическая вера в себя не угасла.

Самым одиноким из всех, кого знал Федор, был Савва Ильич. Но даже у него были свои зрители, которые не обходили похвалой: «Ну, право, как взаправдашнее. Истово, как на самом деле…»

В пустоте гибнет любая страсть.

В институте были все авторами и все зрителями. И если все переставали замечать твои работы – опускались руки, если восторгались – вырастали крылья.

Сейчас у Федора был всего один зритель, один, зато верный и преданный, – Оля. Более шести лет тому назад она увидела, как на пожелтевшем листе бумаги появилось ее собственное изображение – губы, сдерживающие рвущийся наружу смешок, лучащиеся из-под ресниц глаза. И уже тогда поразило… А потом новая встреча и новое чудо – гаснущие лужи на дороге вновь вспыхнули на куске картона. Счастливая минута, которая должна бы исчезнуть без возврата, вернулась и осталась навечно. А сколько еще чудес впереди и как интересно их ждать!

Вече Чернышев сказал: «От похвалы вырастают крылья, распухают мускулы Геркулеса». Федор даже не догадывался, что Оля подхлестывает его, за мольбертом забывал ее, как забывают о воздухе, которым дышат.

Пришло письмо из Одессы, от Олиной тетки. Тетка давно звала племянницу к себе, Оля давно обещала приехать. А если ехать, то сейчас – через двадцать дней у Оли начнутся занятия в институте. Ольга Дмитриевна сказала дочери – поезжай. Федор проводил Олю на вокзал.

Он вернулся в пустой дом. Ольга Дмитриевна была на работе. На стене сиял свежими красками этюд, который он закончил сегодня утром, – поле с дорогой, как всегда, в сумеречных тонах. Оля про него сказала, что он «дымит».

У порога стояли Олины босоножки-танкетки. Казалось, что они еще хранят тепло ее ног. И Федор подумал – эти босоножки будут стоять без движения полмесяца.

Он подошел к стене и оторвал листок календаря – все на один день меньше.

Решил вскипятить себе чай. В кухне на гвоздике висел фартучек Оли, она надевала его каждый раз, когда возилась у плиты, – тонкая, гибкая, с ловкими руками, светлые короткие волосы падают на щеки.

– Федор, идите пить чай.

И даже вздрогнул – так отчетливо представил ее голос.

Не дотронулся до чайника, вернулся в мастерскую. Этюд дороги… Он и верно дымит, истекает парной влагой…

Она сидела вот в этом кресле.

Потом она взяла в руки книгу. Книга здесь – открыта на той странице, на которой отложила ее Оля.

Оли нет, а дом заполнен ею. Никогда не чувствовал ее так близко, когда была рядом.

И Федор решился на эксперимент. Он еще не прибегал к нему по доброй воле. Он стал вспоминать…

Узкая красная юбка, стреноживающая крепкие ноги, стук каблуков, замирающий где-то у верхних этажей, вспомнил двор, глядящий освещенными окнами, бледную звезду над крышей, голос скрипки и голос из репродуктора… Он вспоминал и смотрел на босоножки у порога, и его снова тянуло к календарю оторвать листок.

Он помнил московскую Нефертити, как звезду, как скрипку, как смех детей. И поднятый из разворошенной памяти стук каблуков уже не вызывал в нем знакомого тоскливого одиночества, тревожного бессилия…

Одиночество он испытывал при виде неостывших босоножек, забывчиво брошенных у самого порога.

«Вот так так! – удивился он. – Не действует».

Федор сел в кресло, где утром сидела Оля.

«Вот так так… Что ж ты, брат, – сам от себя тайком?»

Он кривил душой: тайком – нет. Она ему понравилась уже в ту минуту, когда бежала на звонок к калитке: загорелые колени играют подолом сарафана, легкие ноги едва касаются травы…

Это ее глаза, распахнутые на закат, заставили снять с плеча этюдник и… остановись, мгновенье!

Уже после первой встречи спешил к ней, постарался побыстрей расстаться с Верой Гавриловной.

Каждое утро, возвращаясь с этюдов, радовался – увидит, сядет напротив нее за чайным столом…

Она была рядом. Они чопорно называли друг друга на «вы». Он в мыслях не заглядывал вперед, оскорбился бы, если б кто ему намекнул, куда тянется прямая от их встречи. Рядом, – значит, все в порядке.

И был слишком занят собой. Ответственнейший момент в жизни – быть или не быть, остаться в неудачниках или вознестись! Она рядом, можно подумать и о себе.

Сейчас оглушен открытием: «Вот так так…»

Босоножки брошены у порога не навечно. Каких-нибудь пятнадцать дней, всего пятнадцать, и он услышит, как стучат эти босоножки по истертым каменным ступенькам крыльца.

«Вот так так…»

Для того чтобы оторвать еще один листок календаря, нужно проспать ночь, прожить утро, длинный день, только вечером можно протянуть руку. Один листок оторван, осталось четырнадцать…

Вечером с работы пришла Ольга Дмитриевна, стянула с волос косынку, сказала непривычно ласково:

– Давайте, Феденька, пить чай…

И они пили, беседовали. Федор возмущался выставкой, она говорила о том, как у больного во время операции остановилось дыхание. Ее не интересовали проблемы изобразительного искусства, Федор ничего не понимал в трахеотомии, но вдвоем было уютно, тянулись друг к другу.

Утром Федор начал писать эскиз – черновой набросок будущей картины. Этюды глядели на него со стены. Каждый этюд – открытая и заученная строчка, из строчек складываются поэмы. Черновой набросок. Пепельно освещенное небо, по колено в нем шагают солдатские ноги. Эскиз он выдал залпом, вечером протянул руку к календарю, оторвал листок, вот и нет дня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю