355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы » Текст книги (страница 30)
Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:45

Текст книги "Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 42 страниц)

ПРОШЛОЕ И НАСТОЯЩЕЕ

«А художники далекого прошлого? – спросишь Ты. – Что они, удаленные от нас толщей веков, а порой и тысячелетий, могут подсказать нам, умудренным, принципиально нового?» Тем не менее искусство Фидия или Андрея Рублева для нас не менее, а часто куда как более интересно, чем творения современных художников.

Но разве новое открывается для нас только в нашем сегодня? Право же, далекое прошлое не в меньшей степени, чем современность, может быть источником этого нового, в том числе и чувственно нового.

Остановимся перед иконой Андрея Рублева. Она волнует нас, возможно, не меньше, чем пятьсот лет назад волновала современников этого художника. Но вот вопрос: так ли волновала, те ли чувства вызывает икона у нас, какие вызывала когда-то?

Зритель XV века в первую очередь видел в иконе Рублева изображение бога, распоряжающегося судьбами людей, в том числе и судьбой самого зрителя. Одно это уже заставляло его испытывать особые чувства – восхищения, благоговения и прочее. Современника Рублева радовали светлые, чистые цвета рублевского «Спаса» не потому, что они чисты и светлы сами по себе, а потому, что это цвета всесильного бога. Как не радоваться, когда всевышний господин столь светел и чист, не подавляет угрюмостью. И то, что сам «Спас» обличьем похож на знакомого зрителю деревенского мужика, говорит о доступности бога-спасителя, о его простоте, понятности, такой не пугает, а подает надежду: уж если он, зритель, простой смертный, сумел понять бога, то, значит, и мудрый бог поймет зрителя, – обнадеживание вызывало и определенные приподнятые эмоции.

Мы же смотрим на рублевского «Спаса» совершенно иными глазами. Он для нас не икона, нас нисколько не волнует тот факт, что здесь изображен бог. Кроме того, мы – куда более искушенные люди, чем житель русского средневековья, мы видывали и не такие изображения, не такие радующие глаза сочетания цветов. Но для нас в работе Рублева есть что-то такое, чего не существовало для нашего прапрапрадеда – преодоление времени, векового барьера истории. Признаки той далекой жизни, столь привычные, будничные для современника Рублева, для нас необычны, вызывают острые ощущения. Старого зрителя волновали светлые, чистые цвета, потому что эти цвета не какие-нибудь, а «божеские», нас они волнуют уже по иной причине. Оказывается, там, за веками, в темной средневековой Руси, были не только едкий чад печей по-черному, не только злобная междоусобица, кровь, плаха, дыбы, кнут палачей, не только темное, но и светлое, чистое – художник-то не высосал эти цвета из пальца, подсмотрел в жизни. А как нам остаться равнодушными, когда с мертвой доски на нас выглянуло живое лицо простого мужика тех лет, с его характером, с печатью ума в чертах, как не удивиться тому, что он, далекий мужик, имеет сходство с теми, кто и по сей день живет рядом с нами, с кем мы видимся, кого мы по-житейски понимаем и любим. Как не быть нам благодарным художнику, свершившему невозможное – через пропасть лет дал почувствовать давно прошедшее, исчезнувшее, казалось бы, уже недоступное, расширил наше представление о мире в самом труднодоступном для нас направлении – временном.

Зрители XV века и мы, зрители XX, как бы стояли перед двумя разными произведениями. Еще раз уместно повторить – искусство делает не только художник, но и зритель. Мы с Рублевым сотворили нечто свое – для нас современное, тогда как зритель XV века и Рублев – свое, современное им.

Как археологи, выкапывая сведения о давно исчезнувшей культуре, обогащают культуру современную, так и мы вглядываемся в Рублева, в Фидия, читаем Гомера не ради прошлого, а ради интересов нашего сегодня, более того – ради будущего.

Даже неразумные животные чувственно могут воспринимать приметы прошлого, например, след другого животного – был здесь да ушел. И это ощущение недавнего прошлого помогает животному «строить» свое ближайшее будущее, скажем, устремиться в погоню с целью нагнать и съесть того, кто оставил следы. А уж человеку-то и подавно прошлое помогает предвидеть будущее. Мы не в состоянии представить себе дальнейшую эволюцию, не уяснив, не прочувствовав эволюцию предыдущего.

Потому-то нами и ценятся так старые произведения, что несут в себе из первых рук то, к чему мы сами уже не можем вернуться и непосредственно почувствовать. Одно сознание, что мы соприкасаемся с неким выражением давно исчезнувшей жизни – вполне серьезный повод для возникновения определенных чувств. Тут время становится как бы составной частью произведения искусства. Отними древность у наскальных рисунков, окажись они ловкой подделкой современных художников, интерес к ним сразу же упадет: исчезло главное достоинство этих произведений – почтенное время.

Создавая свои иконы, Андрей Рублев не имел в виду нас. Джон Донн был признай через три столетия не потому, что, гениально предугадав научную революцию начала XX века, желал быть полезен именно в это время. Нет, он-то хотел бы быть понятым своими современниками. Художник творит, исходя из требований только своего времени. Ничего не может быть глупее заведомого расчета на признание потомков. Для этого нужно предугадать тех, кто еще не родился. Это уже сродни пророчеству, ничего не имеет общего с предвиденьем.

И если художник не считается со своим временем, не улавливает и не отражает его интересов, то, скорее всего, он будет неинтересен и далеким потомкам, которые не смогут уже по его произведениям достоверно судить о минувшем времени.

Джон Донн отразил доньютоновское изумление перед миром, – «основы расшатались, и сейчас все стало относительным для нас», – но никак не наше послеэйнштейновское изумление. Этим-то и интересен для нас, – шутка ли, испытываем некое братство духа через века!

Мы постоянно слышим благородные слова: нужно ценить человеческую личность.

Личность… Нет на земле двух в точности похожих людей. Каждый человек неповторим, несет в себе только ему одному присущие черты, каждый из нас – индивидуальность. И то, что люди не копируют друг друга, то, что они не схожи – одно из важных обстоятельств развития человека. Чем ярче проявляются индивидуальные стороны ума и характера того или иного человека, чем сильней он отличается от остальных, тем больше шансов на то, что общество обогатится от него чем-то новым, досель никому неведомым. Без проявления отчетливо выраженной индивидуализации в стаде человекообразных обезьян это стадо так и осталось бы стадом неразумных животных. В лучшем случае оно достигло бы незавидного совершенства муравьиной кучи, где одна особь ничем, собственно, не отличается от другой. «Разнообразие и возможность, – говорит Норберт Винер, – внутренне присущи сенсорному аппарату человека и на деле являются ключом к пониманию наиболее благородных битв человека…»

Итак, нужно ценить личность. Но нельзя ценить то, что непонятно. «Чужая душа – потемки» – горькие слова, родившиеся у людей, отчаявшихся понять друг друга, а значит, не способных друг друга и ценить.

Искусство – процесс общения. Зритель своими желаниями, своими интересами подсказывает художнику. Художник в свою очередь показывает, как лично он чувствует желание зрителя, как лично он видит его интересы. Если художник чувствует столь же заурядно, как и сам зритель, видит не более остро, он, художник, зрителю не интересен, общения не происходит.

Но уж коль общение состоялось, то рождается и определенное взаимопонимание – художником зрителя, зрителем художника, то есть обоюдное понимание массы и личности.

Это понимание основано на способности сходно не столько мыслить, сколько чувствовать – скажем, радоваться одному и тому же, одному и тому же огорчаться. А большего духовного родства представить трудно. В искусстве личность роднится с личностью, человек с человеком.

Родственность не означает похожесть. Ты наверняка отличен от меня, как от остальных людей на земле, но как мы ни отличны, а сходства в нас все же больше – все мы люди, живущие в одном мире, единой жизнью, и нельзя, чтобы Твое горе вызывало у меня радость, а причины моего восторга были для Тебя ненавистны. Почувствуй мое, как свое, если Ты не хочешь, чтоб мы отравили друг другу существование! Это должно стать целью не только искусства, а любого общения.

1973

Божеское и человеческое Л. Толстого

Шла весна 1942 года. Мой фронт пока еще не начался. Из глубокого тыла нас перебросили под Тулу. Был один из походов. Наше начальство с излишним усердием выполняло старый завет Суворова: «Тяжело в учении – легко в бою», а потому многие солдаты не выдерживали – падали в жидкую грязь, не подымались, несмотря на неистовства озверевших, столь же измученных, как и все мы, пом-комвзводов. Я был слаб, тощ, вечно снедаем свирепым голодом, но, должно быть, в восемнадцать лет человек несокрушимо жизнестоек – меня шатало, однако чудом держался на ногах, продирался сквозь жидкую грязь, вперед, вперед, в полузабытьи, в полубреду, сгибаясь под выкладкой.

Вошли в спящую деревню, очередную на нашем пути. Каждая деревня обычно рождала надежду – не в ней ли привал – и только-то. А что она из себя представляет, как ее название – ничуть никого не интересовало. Все чувства в нас умерли от усталости, все, в том числе и любопытство.

Но на этот раз по растянутой колонне пролетело: «Ясная Поляна… Ясная Поляна…» И наверно каждый, хоть на мгновение, вынырнул из небытия.

Города имеют свою историю и славу, деревни же часто более безвестны, чем люди, в них проживающие. Маршал Конев знаменит, а кто слышал о деревне Лодеино? Ясная Поляна – едва ли не единственная из русских деревень, которую знают во всем мире. В ней была залитая жирной грязью дорога, растрепанные ветлы тянулись над осевшими крышами к высокой луне…

До армии я жил в глухом лесном селе, впервые сейчас лицом к лицу столкнулся со знаменитостью. В школе жад-по, без разбора глотал книги, успел наглотаться и Толстого, но навряд ли переварить…

Ползли по грязной дороге шатающиеся, как тени, горбатые от скаток солдаты, чавкали ноги, сдержанно побрякивали котелки, в конце колонны слышалось осипшее: «Подтя-нись!!» Деревня спала, но над нашими опущенными головами, навьюченными спинами захлебывались соловьи.

И всплыла в памяти случайная фраза: «Соловьев в Нухе было особенно много…» Где эта Нуха, я не знал, но под этой Нухой погиб Хаджи-Мурат. И я вслед за фразой припомнил его смерть, рассказанную Львом Толстым: большим кинжалом с двух ударов отсекли его бритую голову, ногой откатили в сторону… «Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защелкали…»; «Соловьев в Нухе было особенно много».

Толстой жил не в Нухе, а в Ясной Поляне, слышал здешних соловьев, не каких-нибудь. Они вот так же выщелкивали и высвистывали над ним, как сейчас надо мной. И он, Толстой, в эти минуты обдумывал смерть Хаджи-Мурата, жестокую смерть.

Нас ждал фронт. Из тех, кто сейчас тащились под соловьиные коленца, выдергивая ноги из грязи, не считанные единицы, а наверняка многие скоро должны умереть. Многие из нас, и скоро – это так же неизбежно, как то, что походы заканчиваются привалами. Нет, мы никогда не говорили о смерти и, пожалуй, даже не думали о ней, но наверняка каждый ощущал ее близость, носил в себе, как хроническую болезнь.

И вот теперь я, продолжая из последних сил тащиться за раскачивающимся впереди вещмешком на сутулой спине связиста Фунтикова, услышал не только соловьев, по и почувствовал, что ночь влажна и тепла, воздух заполнен тополиной свежестью, а вверху, не отставая, плывет яркая, радостная лупа. И прежде я не был равнодушен к щедротам природы, не раз испытывал удовольствие от весенней ночи, от пенья соловьев, но всегда быстро забывал. Мимолетное, а значит – неважное. Неожиданная близость Толстого, когда-то жившего, давно умершего, не подозревавшего о том, что я появлюсь на свет, жестокая смерть Хаджи-Мурата, просто и безжалостно им рассказанная, вызвали сейчас странный сдвиг. Соловьи пели задолго до Толстого, пели после смерти Хаджи-Мурата, поют сейчас; пройдет и эта война, они по-прежнему будут петь. Впервые мысль о войне, мысль о смерти, которая, возможно, сторожит меня, не показалась страшной и угнетающей. На мне ничто не кончается, я лишь мелкая частица великого, бесконечного, неисчезающего. Важен даже не я – рано пли поздно все равно же умру! – важен тот след, который сумею я оставить, пусть не такой большой, какой оставил после себя Толстой, где уж… А вот след, вроде Хаджи-Мурата, как знать… Мир не знал еще такой воины, все историки из века в век станут о ней вспоминать, и одно то, что я в ней буду участвовать, – уже след в истории, уже, выходит, не зря появился на свет.

Сейчас, спустя несколько десятков лет, я пытаюсь передать свое мальчишеское откровение в виде размышлений. Нет, я тогда не умел размышлять, скорее всего просто испытал восторженное чувство, которое освободило от подавленности, вызвало уверенность в себе – все выдержу, не сломаюсь. Держусь же я в этом походе – не свалился и не свалюсь!

Мы прошли под соловьиное пение деревню. В ночи под лунным светом замаячили белые каменные ворота толстовской усадьбы, тогда – мы знали по газетам – разгромленной и загаженной побывавшими там немцами. Напротив ворот под мокрым травянистым склоном стоял подбитый немецкий вездеход с разорванной гусеницей, валялись изрешеченные пулями бочки из-под горючего. Мы прошли мимо, впереди у нас лежал Сталинград…

В Ясной Поляне я впервые столкнулся с вечностью и, думалось, пронесу ее через всю свою жизнь. Но много лет спустя, когда были залечены раны, нанесенные войной, мир снова зашумел о войне термоядерной… Всем открылось – как непрочно бытие на планете, поющие соловьи могут смолкнуть вместе с гибелью мятущегося человечества. Самый страшный враг живого, враг человека – сам человек!

К тому времени Лев Николаевич Толстой давно уже стал для меня самым авторитетным консультантом по человеческим вопросам. Чем больше я задумывался над тем, что ждет нас впереди, тем внимательней прислушивался к тому, что говорил он, Толстой, из прошлого. Можно сказать, началась непрекращающаяся, растянувшаяся на десятилетия беседа, темой которой было – как существовать нам дальше, чтоб земля не покрылась радиоактивным пеплом, но лилась кровь, чтоб чередовались весны и в них раздавалось пение соловьев.

В этой статье я в меру своих сил попытаюсь осмыслить и эту беседу, растянувшуюся по моей жизни, и своего великого собеседника.

«Когда созрело яблоко и падает, – отчего оно падает? Оттого ли, что тяготеет к земле, оттого ли, что засыхает стержень, оттого ли, что сушится солнцем, что тяжелеет, что ветер стрясет его, оттого ли, что стоящему внизу мальчику хочется съесть его?

Ничто не причина. Все это только совпадение тех условий, при которых совершается всякое жизненное, органическое, стихийное событие. И тот ботаник, который найдет, что яблоко падает оттого, что клетчатка разлагается и тому подобное, будет так же прав, как и тот ребенок, стоящий внизу, который скажет, что яблоко упало оттого, что ему хотелось съесть его и что он молился об этом. Так же прав и не прав будет тот, кто скажет, что Наполеон пошел в Москву потому, что он захотел этого, и оттого погиб, что Александр захотел его погибели, как прав и не прав будет тот, кто скажет, что завалившаяся в миллион пудов подкопанная гора упала оттого, что последний работник ударил под нее последний раз киркою».

Что бы мы ни взяли в творчестве Льва Толстого – эпический ли роман «Война и мир», бытовую ли повесть «Смерть Ивана Ильича», рассказ ли в общем-то о заурядном несчастном случае «Хозяин и работник» – всюду мы сталкиваемся со всеобъемлющими вопросами «отчего?». Отчего жизнь такая, а не иная, отчего мир противоречив, что толкает человека к добру и злу, что истинно, а что ложно в мире сем? Вопросы вопросов!

Какие-то вопросы ставит перед собой каждый писатель. «Художник, – писал А. П. Чехов, – наблюдает, выбирает, догадывается, компонует, – уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос; если с самого начала не задал себе вопроса, то не с чем догадываться и нечего выбирать». [1]1
  Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. 3. М., 1976, с. 45.


[Закрыть]
Все дело в том, какие вопросы задает себе художник – поверхностные или предельно глубокие, узколокальные или всеобъемлющие, временно-преходящие или вневременные, постоянные, вечные.

И вот тут-то выступает одна исключительная особенность Толстого, отличающая его от всех писателей мира, начиная с Гомера. Как бы глубоко ни проникали в жизнь писатели, какие бы тайники мира ни вскрывали они, их интересы, их проницательность не распространялись на первопричинность бытия. Может быть, я выскажу парадоксальные взгляды, и многие со мной не согласятся, но мне кажется, что ни Бальзак, ни Достоевский не ставили перед собой вопрос вопросов: отчего жизнь именно такая, а не иная? Существующий мир они принимали как данность, высказывая о нем лишь свои суждения: то-то хорошо, достойно восхищения, то-то дурно, достойно порицания. А отчего дурно, где истоки хорошего и плохого, – нет, искать не брались, вопросы причинности бытия казались заведомо непостижимыми, это, мол, уже из области сверхчеловеческого.

В тридцать лет Толстой заявляет во всеуслышание: «…как ни велико значение политической литературы, отражающей в себе временные интересы общества, как ни необходима она для народного развития, есть другая литература, отражающая в себе вечные, общечеловеческие интересы». И чего бы впоследствии ни касался Толстой, каких обыденно житейских явлений, традиционных тем, – все под его пером превращалось в «вечное, общечеловеческое».

Возьмем, к примеру, роман «Воскресение». Казалось бы, в его основу взята самая что ни на есть тривиальная история – богатый повеса соблазняет бедную девушку. Сколько слезливо-сентиментальных произведений задолго до Толстого появилось на эту тему. У Толстого же частная, тривиальная история соблазнения попросту исчезает, вместо нее происходит некий катаклизм, сотрясающий основы нравственных отношений, вместо соболезнующих сетований и обличений – напряженный поиск, ни больше ни меньше, смысла жизни. Обобщение?.. Ой, нет, нечто куда большее – переход одного качества в другое! И так от произведения к произведению, на протяжении всего творчества.

Герои Толстого не просто участники катаклизмов, скорей творцы их; не где-то в стороне, а внутри их рождается тот вулканизм, потрясающий основы. Пьер Безухов больше страдает в своих графских покоях, чем в плену во вшивых бараках. Нехлюдова гонят в Сибирь не внешние силы, а его внутренние побуждения. Уместно сравнить толстовских героев с героями других писателей, получивших общемировое признание. Обратимся к Достоевскому.

Раскольников, князь Мышкин, братья Карамазовы – те, в ком наиболее ярко раскрывается неистовый гений Достоевского, несут бремя страданий от жизни, одни с покорностью, другие сопротивляясь. Но даже те, кто проявляет сопротивление, считают достаточной для себя победой, будучи истерзанными и травмированными, устоять перед безжалостной и беспощадной жизнью. Только устоять, а не повлиять на нее.

Герои же Толстого не столько озабочены самозащитой, сколько желанием понять – отчего происходят все болезненные явления. Жизнь не столько пугает их своей агрессивностью, сколько невыносима ее загадочность. Человек по своей природе не терпит никаких загадок, любыми путями всегда стремится объяснить их. Любыми путями, даже путем самообмана. Гром и молния для первобытных людей становились менее ужасными, когда их объясняли действиями страшных богов. Как ни пугающи образы громовержцев, но полное неведение куда страшнее. Все развитие гомо сапиенс по сути есть не что иное, как непрекращающаяся борьба с неизвестностью, преодоление загадок. Именно этой самой характерной человеческой чертой в высшей степени, как ни у кого, наделены герои Толстого, целиком подчинены активной страсти познания.

Но не все загадки способен решить человеческий ум, существуют вопросы, на которые нет ответов. В чем смысл жизни? Куда стремится страждущее человечество? Выполняет ли оно какое-нибудь высшее предназначение или же просто плодится, как и любая другая неразумная тварь? Ответов нет, а неведенье нетерпимо, Толстой вместе со своими героями страдает от общего человеческого несовершенства. И если Достоевский показывает трагизм жизни, то Толстой – трагизм неутоленного человеческого духа.

Кажется, что Толстой берется не по силам, ставя перед собой вопросы вопросов. И даже те ответы, какие он порой предлагает, вызывают зачастую у нас и сомнения и резкие возражения. Толстой-художник для нас безоговорочно велик, Толстой-философ куда как часто вызывает скептические нарекания.

Вот тут-то, казалось бы, впору встать в тупик. Подымать вопросы вопросов и давать на них сомнительные ответы, а то и вовсе отказываться отвечать – не признак ли слабости мышления, не своеобразное ли проявление творческого бессилия? Зачем ставить вопросы, когда не чувствуешь, что в состоянии их решить? Только затем, чтоб продемонстрировать всем свою беспомощность? И что за писатель, если он не может довести свои свершения до конца?

Нехитрая логическая посылка – раз наличествует явное бессилие мысли, значит, это не что иное, как признак слабости мышления, – весьма часто встречающееся заблуждение. В действительности же наиболее активно и глубоко мыслящие люди куда чаще сталкиваются с бессилием собственной мысли, чем люди, мыслящие вяло и поверхностно. Совсем немыслящие такого бессилия вообще не знают.

 
Был этот мир глубокой тьмой окутан.
Да будет свет! И вот явился Ньютон.
 
 
Но сатана не долго ждал реванша.
Пришел Эйнштейн, – и стало все как раньше. [2]2
  Маршак С. Собр. соч., т. 4. М., 1969, с. 94.


[Закрыть]

 

Современные физики, поднявшиеся на более высокий уровень научного мышления по сравнению с физиками прошлого века, право же, теперь чаще испытывают бессилие мысли. Во всяком случае, ни один современный физик не осмелится повторить самонадеянные слова Вильяма Томсона, лорда Кельвина, произнесенные в 1900 г.: «Сегодня можно смело сказать, что грандиозное здание физики – науки о наиболее общих свойствах и строении неживой материи, о главных формах ее движения – в основном построено. Остались мелкие отделочные штрихи…»

Бессилие Толстого ответить на поставленные им самим вопросы скорей подтверждает глубину и серьезность его исследовательских поисков, глубину и серьезность его как мыслителя.

Поставить вовремя вопрос, привлечь к нему внимание – ничуть не менее важно, чем найти правильное решение, совершить открытие. Приведем пример. В самом начале XIX века итальянец Романьези заметил отклонение магнитной стрелки под влиянием проходящего вблизи электрического тока, сообщил об этом в печати, по сути дела поставил вопрос: какая связь между магнетизмом и электричеством? Но, увы, никто тогда не обратил на него внимания. Спустя два десятилетия на то же самое наткнулся Эрстед и уже заставил заинтересоваться широкие научные круги всей Европы. Сам Эрстед вопроса не решил, это сделали впоследствии другие, но с Эрстеда начались великие изменения в мире – открылась возможность промышленного использования электричества, свершился переворот в технике, облик мира стал иным, кардинально иной стала и человеческая жизнь.

Задолго до Толстого, еще в древности, неоднократно возникали вопросы: что заставляет людей время от времени убивать друг друга, чем вызвано появление неразумных (с точки зрения человеческих понятий) явлений в истории, какое влияние оказывают совокупные личные интересы людей на сам ход истории? И не Толстой первый связал эти общие вопросы бытия с нравственностью. Но до него всем этим интересовались лишь узкие круги наиболее проницательных историков и философов, Толстой же вынес их в массы. И если прежде такие вопросы были некой отвлеченной абстракцией, то уже тут они входят в жизнь людей. Все, что становится достоянием масс, сразу приобретает практический характер. В данном же случае в практику жизни вносится элемент осмысления самих человеческих отношений.

Конечно, было бы неоправданным преувеличением утверждать, что гений Толстого заставил мир заметно поумнеть. Скорей всего Толстой лишь как-то подготовил культурный мир к тем роковым сюрпризам, какие преподнесла история XX столетия. Если прежде под нравственностью понимали совокупность норм поведения отдельного человека в обществе, то теперь все настойчивей и настойчивей раздаются голоса, призывающие к нравственному поведению не только целые страны и народы, а человечество в целом. «Все мы пристрастны в своих чувствах, – говорится в известном Пагуошском манифесте. – Однако как люди мы должны помнить о том, что разногласия между Востоком и Западом должны решаться таким образом, чтобы дать возможное удовлетворение всем: коммунистам и антикоммунистам, азиатам, европейцам и американцам, белым и черным». Здесь речь идет о нормах поведения всего человеческого общества в целом. «В данном случае, – заявляет манифест, – мы выступаем не как представители того или иного народа, континента и вероучения, как биологические существа, как представители рода человеческого, дальнейшее существование которого находится под сомнением». [3]3
  Вопросы философии, 1977, № 8, с. 31.


[Закрыть]

Манифест, подписанный в числе других видных ученых мира Альбертом Эйнштейном и Бертраном Расселом, адресуется ко всем людям без исключения, от простых рабочих до глав правительств. От каждого зависит судьба мира, ход истории. И словно предисловие к этому манифесту звучат из глубины прошлого века слова Толстого: «Человек сознательно живет для себя, но служит бессознательным орудием для достижения исторических, общечеловеческих целей. Совершенный поступок невозвратим, и действие его, совпадая по времени с миллионами действий других людей, получает историческое значение».

Толстой не мог предвидеть атомное и термоядерное оружие, не представлял, до какой степени окажутся опасными не подчиненные сознанию, стихийные, «роевые», как он назвал, человеческие поступки. Но на протяжении всей своей долгой и напряженно творческой жизни он мучительно искал способы влияния на человеческое поведение. Без нравственного поведения будущее для него не представлялось. И мы теперь спасение своего будущего видим в глобальной, всечеловеческой нравственности. Не было и нет на земле человека, чье имя было бы столь тесно связано с этим выстраданным понятием, – «Толстой и нравственное самоусовершенствование, Толстой и нравственные поиски» стало застывшей идиомой едва ли не во всех языках мира. Наверно, только имя Христа, применительно к нравственности, может соперничать с Львом Толстым. Однако Христос – бог, а не человек.

Вернемся вновь к высказыванию Толстого: «Когда созрело яблоко и падает, – отчего оно падает?..» Отчего? Совсем ли Толстой отказывается отвечать? Нет, он дает странный ответ: «Ничто не причина». Мальчик, считающий, что яблоко падает оттого, что ему хотелось съесть его, оказывается для Толстого столь же справедливым в суждениях, как и Ньютон со своим законом всемирного тяготения.

Задаваясь вопросом, чем вызвано такое историческое событие, как наступление Наполеона с миллионными армиями всей Европы на Россию, Толстой говорит: «Чем больше мы углубляемся в изыскание причин, тем больше нам их открывается, и всякая отдельно взятая причина или целый ряд причин представляется нам одинаково справедливыми сами по себе, и одинаково ложными по своей ничтожности в сравнении с громадностью события…» А отсюда он делает знаменательные выводы: «И следовательно, ничто не было исключительной причиной события, а событие должно было совершиться только потому, что оно должно было совершиться». «Фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем). Чем более мы стараемся разумно объяснить эти явления в истории, тем они становятся для нас неразумнее и непонятнее».

Фатализм – «должно совершиться только потому, что должно совершиться» – наверное, самое крайнее проявление религиозности, когда верующий признает свою полную зависимость от неких непостижимых сил. С такой позицией в жизни ничего другого не остается, как предаваться созерцательной бездеятельности. Зачем прилагать усилия, пытаться что-то изменить, когда все заранее предопределено свыше. Но Толстого-то меньше всего можно назвать бездеятельным, трудно даже представить себе более активную натуру. Он не мирится с существующей нравственностью, критикует, опровергает, проповедует и все делает с такой страстью и силой, что овладевает вниманием всего мира, признается некоронованным духовным царем России.

Религия является не чем иным, как «…фантастическим отражением в головах людей тех внешних сил, которые господствуют над ними в их повседневной жизни, – отражением, в котором земные силы принимают форму неземных». [4]4
  Маркс К. И Энгельс Ф. Соч., т.20, стр. 328.


[Закрыть]
Попробуем применить к Толстому это известное определение Ф. Энгельса.

Ни образ мышления великого писателя, ни его художественное изображение жизни не несут в себе элементов фантастического отражения. Даже приведенные нами рассуждения о причинности, несмотря на фатальные выводы, лишены, однако, мистической окраски. Более того, если вдуматься, они куда реалистичней рассуждений, отвергающих всякую религиозность, материалистически настроенных просветителей того времени. XIX век по праву можно назвать веком торжествующего детерминизма, тогда считалось, что мир устроен достаточно просто – причина определяет следствие, усилием воли можно влиять на исходные причины, добиваться желаемых следствий, а значит, изменять ход истории. Люди с выдающейся волей – герои – делают историю. Теперь причинно-следственный комплекс нам уже не представляется столь простым. Высказывания современных ученых показались бы для мыслителя прошлого века дикой нелепицей. «Так, например, – пишет известный физик Я. Смородинский, – прежде считалось аксиомой, что один и тот же реальный предмет не может находиться в двух разных местах в одно и то же время и что одно место может быть занято только одним предметом. Этим свойством должны были обладать любые реальные объекты. В квантовой механике оба эти постулата оказались нарушенными…» [5]5
  Вопросы философии, 1977, № 5, с. 67.


[Закрыть]
Признание Толстым чрезвычайной сложности причинности событий для нас теперь куда ближе прошловекового детерминизма, сводящего причину и следствие в жесткую схему.

Выдающемуся реалисту Толстому не свойственно фантастическое отражение внешних сил, которое характерно для религиозника, но тем не менее сам Толстой постоянно обращается к религии, оперирует ею. Уместно спросить: какой он ее себе представляет?

«Религии, – отвечает Толстой, – суть указатели того высшего, доступного в данное время и в данном обществе лучшим передовым людям, понимания жизни, к которому неизбежно и неизменно приближаются все остальные люди этого общества». Для обычного верующего такое объяснение религии не только неприемлемо, но и оскорбительно: богом как таковым тут и не пахнет – «суть указатели» понимания жизни, доступного передовым людям.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю