Текст книги "Зимние каникулы"
Автор книги: Владан Десница
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)
Зато поистине жертвой нового порядка в доме Фуратто стала Ката. Госпожу Ванду вдруг обуяла необъяснимая ненависть к ней. Все ее раздражало в этой старой женщине: ее скрипучий голос и лицо как у попугая, вытянутая голова с редкими волосами, ее ревностное внимание к Ловро. Сама не зная почему, она стала во всем ей перечить, отказываться от ее услуг. Ката еще больше привязалась к доктору и удвоила к нему свое внимание. Тогда Ванда вообразила, что в доме идет скрытая вражда, разделившая его обитателей на два лагеря. Не проходило дня без жалоб на Кату – ни о чем другом за столом не говорилось. Трапезы стали для Ловро настоящей мукой. Правда, он придерживался тактики осторожного молчания, но молчание помогало лишь до поры до времени: в конечном счете оно воспринималось как несогласие и даже пассивное сопротивление.
Госпожа Ванда пошла по другому пути. При каждом удобном случае она подчеркивала, как постарела и ослабла Ката. Улучив момент, она, словно сигнальным флажком, размахивала перед глазами Ловро, предупреждая об опасности, которой они постоянно подвергаются: «Подумай, что мы будем делать, если она всерьез сляжет, да еще проживет пять, десять лет?.. Кто будет за ней ухаживать, мыть ее, поворачивать?!» Ловро молчал: понял, что и с женских уст иной раз слетает разумное слово.
В один прекрасный день в доме появилась молодая румяная девушка. Смущенно улыбаясь, в большом белом фартуке, Марица в первые дни скромно стояла на кухне в сторонке. Торчавшие из коротких рукавов большие красные, обветренные руки в бездействии были сложены на животе. Ката кипела гневом и возмущением; Марину она словно не замечала. Госпожа Ванда начала постепенно возводить новенькую на престол, перекладывая на нее то одни, то другие обязанности, так что вскоре Ката оказалась не у дел. Правда, на ней еще оставались мелкие заботы о докторе Ловро. День-деньской проводила она в полном молчании: госпожа Ванда, чем-то уязвленная, ни за чем к ней не обращалась, она же в свою очередь из гордости – к Марице. Когда ей становилось невмоготу и к горлу подкатывал комок, она удалялась в свою каморку и там ждала, как ждут минуты сладкого свидания, когда ключ Ловро заскрипит в замке входной двери. Тогда она отметала все обиды и бежала помочь хозяину – снять пальто и принять у него зонтик. Хотя госпожа Ванда с ней не разговаривала, каждое распоряжение, отданное Марице, было для нее каплей яда.
– Марица, в комнате хозяина, особенно в шкафчике, ничего не трогайте, пусть все остается как есть!
«Проклятый пузырек» так или иначе почти ежедневно давал о себе знать. Ката было понадеялась, что, уговорив Баришу, загладила свою вину, но теперь ей давали понять, что вина еще не искуплена, а нанесенный ущерб не забыт. Признаться, в глубине души она никогда не считала себя виноватой. И тем не менее в ней подымалось смутное чувство вины, которая именно из-за своей абсурдности принимала все более мрачный и фатальный вид, становясь чем-то вроде первородного греха или греха незаконного рождения. В этом чувстве утверждали ее не столько непрестанные уколы хозяйки, сколько (что было куда как тяжелее) немое прощение Ловро. Он с этой историей покончил и предал ее забвению. Но она, томимая мыслью о прощении, денно и нощно думала о его доброте, а тем самым и об отпущенном грехе. Вот почему чувство благодарности и чувство вины слились в ее душе в одно неразрывное целое.
Однажды дождливым вечером Ловро вернулся домой унылый и промокший, его широкий полуцилиндр устало приник к ушам. Ката по обыкновению кинулась, чтобы снять с него галоши. Но там уже стояли госпожа Ванда и Марица. Ловро плюхнулся в кресло и стал тереть ладонью глаза, словно бы утомленные долгим чтением. Он беспомощно вытянул дрожащие ноги, будто для ампутации, не глядя, в чье распоряжение они поступают. «Вот вам, – как бы говорил его беззащитный жест, – вот они, берите, кто сможет, и разувайте!» Марица поймала одну ногу, а Ката ловко взялась за другую. Ничего, она согласна делить его с Марицей. От рокового холодного голоса госпожи Ванды отнялись руки.
– Не трудитесь, Ката. Это сделает Марица.
Госпожа Ванда взяла у нее галошу и отдала Марице.
– Отнесите наверх, на свое место!
Ух!.. И до этого добрались!.. И это у нее отнимают! Марица в доме без году неделя, где ей знать «свое место»! И тут ее обдало страстным желанием здесь же, без всякого стеснения, выплеснуть им в лицо все, что накопилось на душе, поразить одним словом – емким, тяжелым, увесистым, да только, видно, не существует на свете такого слова или просто нейдет на ум, и она, захлебнувшись громадностью того, что хотела высказать, не смогла выдавить из себя ни звука. И только, словно лапки зарезанной курицы, беспомощно вздрагивали ее поднятые руки. С нелепой суетливостью, какая бывает при сильном волнении, она взбежала по лестнице и заперлась в своей каморке. Не выходила весь вечер, а когда Марица как-то конфузливо позвала ее через дверь ужинать, ответом на ее робкие мольбы было гробовое молчание. Не раздеваясь, бросилась Ката на постель и, уткнувшись лицом в подушку, зажала ладонями уши. Так пролежала она до самой ночи, пока в доме не смолкли голоса. Тогда и на нее снизошло успокоение; судорожный плач сменился какой-то блаженной умиротворенностью, превращавшей перенесенные обиды и унижения в светлую и тихую грусть. Прошло, пожалуй, часа два-три… Разбудил ее шум крыльев завозившейся во дворе птицы; она оправила измятую одежду, собрала свои пожитки и села на кровать, обняв руками узелок: она ждала, когда встанет доктор. Слезы высохли, на лице было выражение тихой решимости. В уме она отыскивала какой-нибудь великодушный прощальный жест – ей хотелось уйти с достоинством. Наконец она вытащила из узелка желтый шелковый платок, подаренный госпожой Вандой после соглашения с Сурачами, аккуратно свернула его, разгладила ладонью и положила на столик. А едва заслышав шаги Ловро, спускавшегося в приемную, взяла свой узелок и сошла следом за ним. Ловро собирался варить кофе – на столе у окна горел синий огонек спиртовки; он удивленно обернулся, ложка в одной руке, джезва – в другой. Вчерашние спазмы в горле отпустили, и из глубины души вырвался непрерывный и стремительный поток печальных и укоризненных слов. Госпожа Ванда проснулась; лежа в своей постели, она слышала невнятное Катино бормотание, и, хотя нельзя было разобрать ни слова, сцена в ее глазах отнюдь не теряла своего драматизма. Через несколько фраз Ката захлебнулась слезами: упав на колени, она схватила руку Ловро, в которой была ложечка, и в исступлении стала покрывать ее поцелуями. Он вырвал руку, вторая его рука, с джезвой, из которой выливалась вода, висела в воздухе; и, словно распятый, он растерянно повторял: «Божье создание!.. Божье создание!..» Но она его не слушала… Потом, так же внезапно, как и появилась, поднялась с колен и выскочила из комнаты. Ловро слышал, как за «божьим созданием» захлопнулась входная дверь.
Раннее воскресное утро. На улицах города безлюдно и пустынно. И только возле своей «Торговли бакалейными и другими товарами» прохаживался, выпятив живот и заложив руки за спину, старый Шарич в воскресной шляпе. Улица, по которой она шла, вывела ее из города; какая-то необъяснимая решимость заставляла ее идти. Примерно через час на холме, куда поднималась дорога, завиднелся стоявший на перекрестке трактир Глодана. Теперь это перепутье на горизонте стало для нее временной целью, придававшей усталому телу новые силы. В корчме она присела отдохнуть. Сняла с натруженных ног башмаки и надела холщовые домашние тапочки. Куда теперь? Тут она вспомнила, что от этого перекрестка отходит дорога на Смоквицу, село, где живет Бариша. Там она увидела единственный выход и решительно направилась в Смоквицу. Теперь она шагала по извилистому и мягкому от пыли проселку. Солнце еще было не высоко, и облака пыли в только что покрывшихся листвой ветках были пронизаны золотом. Она шла словно зачарованная. Вдоль дороги тянулись уже зеленые живые изгороди, там и сям грелись на солнышке небольшие селения – отвернувшись от бурь и непогоды, они радовались полудню. Навстречу ей попадались стайки сельских девушек с сильно напомаженными и разделенными на прямой пробор волосами, в жестких неношеных башмаках и шелковых передниках, они удивленно разглядывали незнакомку и спешили дальше, поминутно оборачиваясь. На ближних и дальних церквах, словно перекликаясь, зазвонили колокола. Тут она вспомнила, что сегодня Вербное воскресенье.
Ее холщовая обувь неслышно пылила по дороге; голопузые ребятишки, едва завидев на дороге сильно смахивавшую на огородное пугало фигуру, прыскали в кусты и затихали, когда она проходила мимо; в глазах появлялась озадаченность – детские умишки соображали: это бредет в село сама матушка-зима. На лугу у дороги девчонки пасли овец. Ката спустилась к ним отдохнуть. На коленях у одной из них лежал только что родившийся ягненок – он часто дышал и был совсем мокрый, а ягнята постарше, нескольких дней от роду, прыгали вокруг на своих негнущихся ножках и подбегали к матерям, тычась мордочками в вымя и быстро-быстро вертя хвостом, а те как ни в чем не бывало спокойно щипали траву. Ката села подле девочки с ягненком. Та испуганно взглянула на нее и чуть было не разревелась, вторая, отбежав шагов на двадцать, будто бы для того, чтоб вернуть овец, выглядывала через ограду, озорно улыбаясь. Ката взяла у девочки ягненка и положила к себе на колени. Девочка вздохнула с облегчением: теперь ничто не помешает ей задать стрекача – Катины руки заняты. Ката стала задавать ей вопросы, и девочка до того осмелела, что пустилась с ней в разговор. Она рассказала о каждом ягненке: от какой он овцы, когда появился на свет, какие овцы яловые.
– Видишь вон ту, Белянку, еще с прошлого году яловая. А та, Темнуха, редкий год не приносит двойню.
Ката слушала и спрашивала. Давно не держала она в руках только что родившегося ягненка, и теперь прикосновение к нему было для нее удивительно приятным и благотворным. Она вспомнила, что не была в селе с тех самых пор, как еще девушкой, гонимая нуждой, отправилась в город, в услужение. В голове вихрем пронеслись воспоминания о домах, которые она переменила, пока не поселилась у Фуратто, – домах, где пышущие здоровьем хозяева и их дети смеялись над ее рыжей косой, уложенной на макушке, издевались над ее крестьянской неловкостью, приводили в смущение перед большим зеркалом или потехи ради посылали в лавку за «птичьим молоком». Вспомнила то утро, когда, возвращаясь с рынка с корзиной на руке, натолкнулась на Юре Бреуля, своего ближайшего соседа, который на вопрос, что нового в селе, сначала по привычке ответил: «Да вроде б ничего, все по-старому», а потом добавил: «Хотя постой, во вторник схоронили твою матушку» – и, когда она заявила, что пойдет вместе с ним в село, стал отговаривать: «Мне-то что, да только ни к чему это – ее уж нет, а тятя твой привел в дом Марту Шабанову». Вспомнился мелкий чиновник Паве, который ухаживал за нею целых семь лет, в ожидании, когда получит повышение и сможет наконец жениться, а потом, когда кончились ее сбережения, исхлопотал перевод – и был таков. Теперь, по прошествии стольких лет, все это показалось ей таким далеким, таким незначительным, словно происходило с кем-то другим.
С Баришей она встретилась, когда он выходил из церкви под руку с невесткой.
Сурачи приняли ее с подчеркнутым великодушием. За столом был еще гость – кум Бариши из другого села, Йосо Цолич. Старик сидел на единственном треногом стуле, а Юрета, молодецки взмахивая топором, разрубал на пне жареного барашка; трава вокруг была усеяна кусочками мяса. Ели и пили вволю; в длинном и путаном пьяном тосте Бариша упомянул и Кату; пожелав ей доброго здоровья, он припомнил, что некогда она была против них и блюла интересы доктора, вот и получила за это «господскую благодарность», зато у него нашла и кров и стол. У Каты потекли слезы умиления; ее распирало желание быть полезной, помогать старой Шимице и Луце, которым явно льстила ее городская сноровка. В тот первый день они называли ее «сестрой» и «подружкой». Вечером, после долгой возни у очага, женщины торжественно водрузили на стол большую миску на удивление пышных оладий – таких здесь отродясь не едали. Посыпались похвалы и изъявления благодарности, а что до женщин, то их преклонение перед Катиным кулинарным искусством доходило до полного самоуничижения. «Какие мы стряпухи? Живем тут – ничего не видим, ничего не знаем», – говорили они сладко, без устали расточая ей похвалы.
Все на селе казалось ей прекрасным и удивительным – солнечный день и чистый воздух, праздничный обед, вино и долгие беседы, огонь в очаге, возвращение под вечер стада с пастбища, тоскливое блеянье и звон колокольцев в легких сумерках. С радостью помогала она Луце ухаживать за скотиной.
До самой Пасхи Ката пребывала в приподнятом настроении, вызванном переменой жизни, новизной среды и непривычной для нее обильной выпивкой. Она ошалевала от постоянного движения и разговоров. Не привыкшая к радости, она с ней не справлялась и была смешной. Ее радость забавляла домашних; улыбки на их лицах она истолковывала как доброжелательность и отвечала тем же. Преисполненная теплой благодарности, она испытывала потребность кричать о ней на всех углах. Она изливала душу женщинам у колодца. Те слушали, не перебивая, а когда Ката уходила с тяжеленной бадьей, качали вслед головами и говорили:
– Видели такое чудо!
Десять дней прошли как во сне. А когда миновала Пасха, блеск Баришиного пиджака вновь укрылся во мраке сундука и потянулись будни. Умолк звон колокольцев, а блеянье ягнят стало нудным и докучливым. В доме воцарилось трудовое безмолвие. Казалось, будто здесь заговорили на другом языке: долгие беседы сменились отрывистыми и сухими вопросами и однозначными ответами.
Покинув внезапно дом Фуратто, Ката как-то не подумала о своем жалованье, которое ей не выплачивали несколько лет. Теперь решено было стребовать нажитое. Кату уговорили предоставить хлопоты Юрете. Она согласилась без видимого сопротивления, хотя душу жгли укоры совести. Юрета отправился в город, но сразу уладить дело не удалось: пришлось ходить несколько раз, притом в самую горячую пору, в разгар полевых работ. Лето прошло в этих хлопотах, в горячке жатвы и перевозки снопов. Солнце пекло нещадно, и кожу обжигала летевшая из снопов пыль. Раздраженные, мрачные, вечно спешащие, обмотанные вывернутыми наизнанку мешками мужчины лишь на минутку забегали домой, чтоб отхлебнуть глоток из широких кружек, в которых отражалось потемневшее лицо и засоренные мякиной волосы. Убрали пшеницу и уже начали готовить лари для зерна, а дело с Катиным жалованьем все не сдвинулось с места. Надо было повести Кату в город, чтоб она перед нотариусом подтвердила свое согласие. В последний момент она вдруг заколебалась и со вздохом сказала: «Жалко мне этого доброго человека!» Но Юрета тут же вразумил ее: «Ну и дура! А они тебя жалели?» Громкий смех нотариуса вконец рассеял ее сомнения, и она дала согласие.
Дело затянулось, сумма на глазах постепенно теряла свою весомость, и теперь, когда деньги наконец были получены, радость обладания не соответствовала радости ожидания. Ката чувствовала себя пристыженной, чуть ли не повинной в том, что обманула надежды, возлагавшиеся на них. Чтоб деньги не лежали мертвым капиталом, решено было вложить их в виноградное сусло – доход здесь верный. К ее деньгам Сурачи присовокупили и немного своих. «Сольем их воедино, и что будет с нашими, то будет и с твоими, – говорил Бариша, – ведь у нас и так все общее».
Ката ни разу не заикнулась о своей доле, ей и в голову не приходило потребовать отчета. И все же семейство Сурачей полагало своим долгом просветить Кату о подлинных размерах ее доли. Однако никто не говорил с ней открыто, а все больше обиняками да намеками; казалось, они защищались от какого-то невысказанного ее упрека – и в своем стремлении его отразить не пропускали случая попрекнуть ее прежним сговором с доктором и на каждом шагу подчеркивали цену оказанного ей гостеприимства. Мало-помалу дошло до того, что Катину долю, если заходил разговор, называли не иначе как «эти Катины крохи».
Но больше всего ей доставалось от Иве. Своим тонюсеньким, ну просто игла, голоском он вымещал на ней досаду из-за шуточек сельских невест, подтрунивавших над ним: «Эй, Иве, никак тебе жену привели?»
Когда зарядил шумный осенний дождь, старая Шимица, хлопоча возле очага, озабоченно качала головой и немного смущенно высказывала милосердную мысль:
– Ох, плохо сейчас тому, у кого ни угла, ни притула, мокнет, неприкаянный, в этакую непогодь.
Ката только молчала. Наверное, месяцами не поднимала она глаз на лица этих людей; если бы у Бариши посветлел заплывший глаз или прозрел кривой, она бы, пожалуй, не заметила. Истолкованное как строптивость, ее молчание порождало еще большую злобу и ярость. И только когда ее на весь день посылали на пастбище со скотиной, она вроде бы отдыхала. Там она встречалась с маленькой Машей, той девочкой, которую увидела в первый день, до прихода в село, и с ватагой детей помладше. То ли от избытка времени, то ли по своей чудаковатости, а может, просто из потребности быть полезной, она стала учить их тем нескольким итальянским словам, которые за сорок лет узнала в городе. Детвора окружала ее, мальчишки слушали, лежа на траве пузом вниз и болтая в воздухе ногами, девчонки – сбившись в кучку вокруг Маши. «Бонжорно! Бонашера! Серво суо, патрон бело! Коме стала? Коса фала?»[14] Глядя на нее полными затаенного смеха глазами, дети повторяли странные, непонятные слова, похожие на слова считалочек, с тем радостным чувством беззаботности, с каким ряженые на Масленицу, вымазав лицо сажей, дурачатся на гумнах за домами, строят препотешные рожи и ревут по-ослиному.
Но и этому пришел конец. Старая Шимица с осени занемогла и лежала в лежку, и Ката поневоле оставалась дома, разрываясь между ней и Луцей. Свекровь и сноха грызлись между собою, а зло срывали на Кате.
Однажды утром, когда на дворе задул первый холодный ветер, а низкое небо сплошь обложили тучи, в доме Бариши вставали с неохотой и, уже раздраженные, сквозь зубы желали друг другу доброго утра; огня в очаге не было, а Ката куда-то запропала. Старая Шимица кашляла в своей широкой постели, кляня между приступами кашля и свою болезнь, и вообще все на свете. Луца, еще не проснувшись, стояла посреди дома, вперив взгляд в пустоту. Она была в тягости и с ночи походила на оплывшую квашню – отекшая и белая, с синяками под глазами. Какое-то время она постояла неподвижно, с трудом осваиваясь с окружающим миром и медленно приходя в себя.
– Нет Каты? – вдруг промолвила она, будто ожидая объяснения от стен. И добавила: – Где ее черт носит? – Затем вышла во двор и зычно прогудела в сторону ограды за домами:
– Э-эй… Ката-а-а!..
За ограду ходили справлять нужду или за хворостом, а Ката иногда пряталась там, чтоб побыть одной и вволю наплакаться. Порывы ветра относили голос в противоположную сторону. Луца закричала еще протяжнее:
– Э-э-эй… Ка-а-а-та!..
Поскольку ответа не было, она взяла жестяное ведро с веревкой вместо ручки и сама пошла по воду. Бросив ведро в колодец, Луца услышала, как оно, не зачерпнув воды, шлепнулось, словно бельевой валек. Она склонилась над отверстием и в мрачной глубине разглядела скрюченную фигуру: над ней, точно раскрытый зонтик, вздувалась мокрая Катина юбка.
1948
Перевод И. Макаровской.
ФОРМАЛИСТ
Когда летним днем около полудня женщина из бедняцкого Подгорского канала пригоняет в село мула, груженного решетами, мисками и ложками, поначалу оно кажется ей пустынным. Вокруг ни хозяев, ни собаки, ни курицы. У подгорки застревает в горле привычный выкрик, которым она возвещает о своих деревянных поделках, в голове уже мелькает грешная мысль: ого, здесь можно собрать по домам все, что есть, уйти, и ни одна живая душа не увидит. Но тут она замечает, что из ближайшего окна на нее уставились два черных неподвижных глаза: бледный, худой мужчина безмолвно взирает на нее и мирно посасывает трубку с тонким, инжирного дерева мундштуком. Потом под сломанной телегой вдруг лениво закудахтала курица. В ворохе соломы под ореховым деревом, чуть дальше, на краю гумна, что-то зашевелилось, и из соломы вывалился мужик в шерстяных носках, полусонный, весь усыпанный трухой.
Дорога вьется среди виноградников вперемежку с оливковыми и инжирными деревьями, за ними, вдали, – синеватые горбы Велебита, и где-то между виноградниками и далеким Велебитом угадывается море. Не видно ни его, ни чего-либо связанного с ним, но близость воды ясно ощущается. Это и есть долина Равни-Котари.
Подгорка уходит из села то ли довольная, то ли недовольная выручкой, понурив голову, повязанную платком, и не видит ни Велебита, ни виноградников и олив, плетется, уставясь в луку седла или в глубокую белесую пыль под ногами. А перед глазами у нее возникает силуэт мужчины с колючим взглядом, и просыпается неясное любопытство к нему.
Его звали Мойо Рашкович, и был он родом из предгорий Велебита. Прижился у Йоки, вдовы средних лет, спокойной молчаливой женщины с крупным рыхлым телом, ленивой в движениях. Мойо во всем разнился от жителей этого села. В первую очередь своим необычным именем, которым, судя по всему, был обязан либо материнскому обету, либо поповской прихоти, – известно лишь, что был он единственным человеком по имени Мойсий в тех краях. И выглядел необычно: маленький, худосочный, с испитым желтым лицом, редкой черной бороденкой и длинными волосами; было в его облике нечто монашеское, только взгляд оставался холодным, неприязненным. Носил он не красную шапочку, как все, а рваную черную шляпу с обвислыми полями, небрежно прикрывавшую длинные прямые сальные отшельнические волосы. Такой он неизменно сидел с трубкой в зубах у чердачного оконца своего дома, наискось глядевшего на дорогу и на утоптанную лужайку перед корчмой с корявыми, в наростах, тутовыми деревьями. На людях – в корчме, в церкви – он никогда не появлялся, редко кому удавалось встретить его на дороге или где-нибудь еще, кроме как в оконце на чердаке. Жил сам по себе, ни с кем не якшаясь. Односельчане дичились его и осмотрительно старались подальше обходить его дом. Нелюбовь Мойо к передвижению, очевидно, усиливало еще и то, что был он хром на одну ногу и оттого ходил со страдальческим выражением на лице. В доме у него было тихо, потому что детей не было.
– Не тянет меня к ним, – говорил он с едва приметной брезгливостью, если его кто-нибудь спрашивал о детях, словно речь шла о чем-то липком, отталкивающем, будто нужно было возиться с медогонкой или с гусеницами шелкопряда. На деревенских ребятишек он посматривал укоризненно и хмуро, так что они притихали, возвращаясь из школы, если видели его в окне. Воцарившееся в доме молчание разрасталось, подобно черным листьям странного растения на дне пересохших колодцев.
Была у него прирученная ворона, и к ней он проявлял какую-то свою нежность. По утрам бросал из окна горстку кукурузы, просыпая меж пальцами по зернышку выверенно, словно перебирал четки.
В селе все знали, но редко кто вспоминал, что свою бурную молодость Мойо провел в гайдуках, совершая лихие подвиги в Буковице и соседней Лике. Известно было, что и охромел он после одной из вылазок, знали и то, что в конце концов он доигрался и угодил на несколько лет за решетку – в Каподистрию – так тогда называли городскую тюрьму в Копаре. Появился он в селе по пути с каторги, вдова Йока взяла его поначалу в работники, а потом в мужья.
Теперь Мойо жил спокойно и уединенно. Облокотившись на подоконник, покуривал свою трубку и блаженствовал на солнышке. Над почерневшими соломенными крышами открывался вид на плодородную котарскую равнину, на радующие глаз возделанные нивы, столь непохожие на серый привелебитский край, где он родился и вырос и где начались его похождения.
Ему едва исполнилось шестнадцать, когда он, самый молодой в компании, впервые отправился через границу в Лику в ветхой шапчонке и драной обуви. Морозило. Они слаженно ступали в мягких опанках, которые за двадцать шагов уже не было слышно. Для Мойо все тогда было внове, и от радостного детского волнения сердце скакало маленьким козликом. Он вдыхал полными легкими холодный ночной воздух, густой, как навар. В ледяном мраке смотрел во все глаза, как в ночь под Рождество, когда выглядывал добрую фею. Пробирала дрожь от страха и гордости, что его взяли с собой и он участвует в вылазке, вроде славных сердаров, которые проникали в приграничные края и наносили внезапные удары туркам. Жителей Лики он ненавидел – перенял это от отца – из-за бесконечных конфликтов за право владения приграничными выпасами. «И правильно, что мы так с ними поступаем, пусть запомнят! Когда спускаются с гор в Далмацию купить вина и ракии, ловчат, цыганят. Так и норовят, бараны несчастные, за мешок картошки или полмеры фасоли урвать бочонок ракии или полный воз капусты». Мият, его спутник постарше, при усах, спросил раза два, не притомился ли он.
– Еще чего, ничуть! – уверял Мойо и шагал живее, обретая силу в страхе, что товарищи засомневаются, дорос ли он до таких дел.
В следующий раз он держался уже спокойнее, увереннее, на нем была и шапочка другая, и обувь поновей, он даже завел черные усики. Потом они нападали на села, в которых жили католики, по эту сторону границы. «Буневац получит то, что заслужил! Пускай теперь ему поможет святой Вране!» Со временем понятие «свой край», «свои люди» все больше сужалось; они устраивали налеты на ближайшие села единоверцев, ссылаясь на старые распри, несведенные счеты. Свершалась месть, бывало, падали и головы. Потом стали возникать невидимые преграды и внутренние разделы в их селе между дворами, целыми рядами, когда одни брали верх над другими. Наконец стали воровать по соседству: украсть у соседа из-под носа не считалось грехом или чем-то предосудительным, а скорее шуткой, приятной издевкой.
Итак, под мирной оболочкой нынешней жизни Мойо кое-что скрывалось, и настороженное отношение к нему жителей села имело свои причины. Внешне спокойное поведение Мойо тоже имело свою оборотную сторону, и праздные дни, которые он проводил у окна на чердаке, бывало, чередовались с деятельными ночами, когда в доме вершились быстрые незримые дела. Молчаливые люди приносили и распаковывали в подвале тюки с имуществом, награбленным в дальних селах и городах в предгорьях Велебита. Взвешивали, перемеряли, делили с проворством горцев, без лишних слов и движений, что-то прятали, а что-то уносили дальше. В такие ночи разбуженный сосед, затаившись, вслушивался в неясный шум, голоса, доносившиеся из дома Мойо, матери испуганно утихомиривали детей, укрывали их домоткаными одеялами, чтобы поскорее успокоить. Из перелеска, на расстоянии ружейного выстрела от села, порой слышался тонкий посвист: тут устраивали недолгую передышку ворованному скоту, который за ночь угоняли на тридцать-сорок километров, и кто-нибудь из погонщиков приходил к Мойо за распоряжениями. Он считал и давал указания: в Задар мяснику Мачете столько-то волов, столько мелкого скота, Маркочу – столько, Гаврану – причитающееся ему, побратиму Шкоре, хозяину корчмы у бадровацкой развилки, опять же его долю. Всем без обиды. Усталый скот гнали дальше, и к рассвету он прибывал в Задар, взмыленный, с разбитыми копытами и судорожно стянутыми от перенапряжения мышцами. На заре в задарской бойне скот забивали, свежевали, косматые работники везли дымящиеся, разделанные туши в обитых жестью возках в город, и, наконец, мясо измученных животных обретало покой на мраморных прилавках задарских мясных лавок.
Задар только просыпался. Смутный звон первых колоколов волнообразно раскатывался, плыл, растекался и проникал в слоистый сумрак. В такой зябкий рассвет молодые служанки еще с поволокой сна на ресницах, опустившись на корточки, раздували, округляя пухлые щеки, угольки в маленьких глиняных печках, огонь облизывал несмелыми языками пузатые кофеварки с густым булькающим содержимым, которые мелко подрагивали на решетках. Сгорбившиеся престарелые богомолки в вязаных черных митенках, из которых торчали привыкшие к холоду костистые пальцы, осторожно спускались по стертым ступеням, боясь поскользнуться, упасть и сломать ногу; каждая сжимала витую восковую свечу и ледяной ключ от входной двери. Вначале они сворачивали в церковь помолиться; горячие капли воска капали на сморщенные руки, они обмакивали кончики пальцев в святую воду и крестились, а часом позже теми же пальцами перебирали на прилавках теплые куски мяса, прибывшего от Мойо, разрубленные на мелкие чиновничьи порции.
Однажды поздней осенью, когда зима еще не совсем вступила в свои права, но уже завершены были все основные крестьянские работы и когда старые, больные люди мерли один за другим, свалился в постель и Мойо. Осиротело оконце на чердаке, и иссякли струйки кукурузных зерен из его ладони. Два дня ждали – думали, умрет. На третий день, ближе к вечеру, он позвал священника. Поп Стево только что вернулся с похорон на другом конце села, едва ноги приволок от усталости. Поджидая ужин, он сидел за столом, в тапочках, в домашней камилавке, очки на носу, и подсчитывал пожертвования. Он вырос в Задаре, где отец его был посыльным в суде и где в начальной школе и шестилетней гимназии все преподаватели говорили по-итальянски. Хорошо выучить этот язык он не смог, но со школы и с задарских улиц у него осталась привычка браниться и считать на итальянском языке. Он водил карандашом по колонке цифр и бормотал в бороду, складывая: шете-шете-шете-шете, дичашете-вентитре[15], – когда его окликнули в окно. Разобрав, зачем он потребовался, поп нехотя натянул башмаки и пальто, взял торбу и отправился к Мойо.
Мойо лежал в своей комнатушке под кровлей, волосы по-монашески зачесаны назад, руки сложены на домотканом одеяле, и, подготовленный, ждал. Рядом теплилась свеча. Перед самым приходом попа Йока вымела и на скорую руку привела в порядок комнату.
– Ну вот, святой отец, пришло время рассчитаться с долгами, – встретил его Мойо, – как говорится, не уйти бы с этого света в долгах, будто цыгану из корчмы.
– Так, Мойо, так, – поддакивает поп, поправляя епитрахиль.
– Обо мне, святой отец, всякое говаривали. Были и такие подлые люди, что худа мне желали, возводили напраслину. Но вот пришел смертный час, и никуда не денешься, открывай душу, винись по порядку, в чем грешен, и ступай с богом. Хочешь не хочешь, а придется на пороге выложить все, как и что было!