Текст книги "Зимние каникулы"
Автор книги: Владан Десница
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
Но в деревне есть еще одна особенно скверная вещь – это змеи. Их тут полным-полно, они кишат повсюду и везде, возникая чудом, как бы из ничего. Их можно отогнать запахом жженых тряпок. Они подлые, как и их хозяева крестьяне (которых они кусают гораздо реже и с гораздо меньшей охотой, чем горожан); попадаются среди них и такие, что с молниеносной быстротой устремляются за человеком, устрашающе шипя, причем это шипение возрастает вместе со скоростью движения самой змеи, отчего у несчастного беглеца отнимаются ноги, а сердце застревает в горле, и он не может сделать дальше ни шагу. (Однажды какая-то мамочка обнаружила свернувшуюся клубком змею под подушкой у своего дитяти!) Точно так же деревня изобилует комарами (но это пустяки в сравнении со змеями!). Комары вылетают вечером, и от их укусов заболеваешь малярией. Впрочем, малярия возникает и тогда, когда у тебя промокнут ноги. Поэтому в деревне, в случае крайней необходимости, кое-как еще можно жить весной – и то лишь с утра до вечера. Крестьяне, понятное дело, живут здесь круглый год – и днем и ночью. Но крестьяне ведь на то и крестьяне.
Представления Эрнесто о деревне больше соответствовали действительности и были полнее. Он знал, что бывают крестьяне побогаче, у которых дом стоит на подклете и которые не ведают нужды; нередко они оказываются весьма обидчивыми, и потому не стоит над ними открыто подтрунивать. Городские охотники часто поддерживали дружеские отношения с местными «племенными вождями» и навещали их, выступая на охоту. Снабжали их дробью и порохом, а те отдаривались копченым мясом и вином. Особенно углубились такие связи с тех пор, как началась война и окрестные села попали под власть итальянцев в Задаре; охотники помогают теперь крестьянам получать охотничьи путевки и приобретать искусственные удобрения, в связи с чем возросли и задолженности крестьян. Эрнесто знал, что крестьяне ловчат: умеют повышать градус вина с помощью сахара и выплачивают ничтожную, по сути дела, даже смехотворную сумму за владение землей, а общинный налог за пастьбу вообще не платят. Знал также, что они мастера лукавить и торговаться, что умеют делать вид, будто совсем обнищали, и показывать, будто монета, которую они извлекают, последняя, в то время как на самом-то деле прячут где-то на груди под рубахой по нескольку тысячных ассигнаций. Вина у них разные, но одинаково слабые; те, кто подремучее, делают вино самым примитивным способом, получая из отличного винограда это свое невозможное, мутное, прокисшее пойло, отдающее плесенью и бурдюком; другие же, достаточно искушенные, пользуются разными химическими снадобьями, придавая вину цвет, крепость и прочие качества, вследствие чего такого рода напитки отдают гнилыми яйцами и от них болит голова. Однако между этими двумя одинаково скверными сортами вина – примитивным и испорченным – прячется таинственный и тщательно оберегаемый бочонок «настоящего, нерукотворного домашнего вина», бочонок, к которому крестьяне прикладываются по каким-то своим большим торжествам и важным праздникам. Горожанину редко удается вкусить этого отличного винца, потому что крестьяне ревниво берегут его от взоров белого человека. У каждого хозяина, даже самого захудалого, есть заветный бочонок, данный ему самим господом богом, как верблюду горб.
Эрнесто, правда, не был охотником, но, будучи еще совсем юным подмастерьем у брадобрея, приобрел репутацию страстного велосипедиста и в качестве такового много раз совершал со своими товарищами воскресные прогулки в Мурвицу. Разгулявшиеся молодцы заказывали жареного ягненка в корчме у Юре Шолака, валялись на траве и распевали под мандолину разные озорные песни, прерывая их громкими криками, хохоча и кривляясь всяк на свой лад. А крестьяне, окружив их плотным кольцом, ошеломленно ухмылялись при виде такого непонятного и по количеству выпитого вовсе несоответствующего буржуйского разгула и безобразия. Вот на этих-то экскурсиях, как и из охотничьих разговоров у себя в цирюльне, Эрнесто в основном и черпал знания о деревне и ее обитателях.
Знакомство его с Ичаном не было давним, завязалось оно случайно и относилось уже к военной поре. Парикмахерская Эрнесто находилась на перекрестке у самого въезда в Задар, возле площадки, где крестьяне оставляли телеги и кормили лошадей, после того как выпрягали их и привязывали к оглобле. Целыми днями он разглядывал их, когда стоял без дела, сунув руки в карманы и посвистывая. Однако он редко переступал порог своего заведения, чтобы завязать с ними беседу; случалось это лишь в канун Рождества или других важных праздников, когда совсем рядом с его парикмахерской открывалась индюшачья либо овечья ярмарка. Тогда, не снимая белого халата, он осматривал целые горы индюков, попарно связанных за ноги головой вниз, ощупывал их, дотошно проверяя, точно досмотрщик, что крестьяне привозят в город. При этом обязательно осведомлялся: «Что просишь?» – и на полученный ответ, каким бы ни был индюк и какой бы ни была цена, всякий раз возражал, что индюк не то чтоб уж очень, а цена – слишком высока. Продавец молча отворачивался и шел дальше, сообразив, что покупатель этот несолидный, просто шутки шутит, развлекается. Эрнесто же чтоб ужалить его побольней, кричал вслед:
– Ты своей цены нигде не получишь!
– Ну и пусть! – хрипел обиженный продавец, не оглядываясь.
Редко случалось, чтобы в парикмахерскую Эрнесто заглянул крестьянин, разве что по ошибке. Чаще это стало происходить в последнее время, когда пришла война: в лавках, где крестьяне привыкли покупать необходимые им товары, ничего не было, и они искали их повсюду, даже в самых безнадежных местах. Вот так и завязалось знакомство Эрнесто с Ичаном. Стоял однажды Ичан перед дверью парикмахерской, пялил глаза на витрину и сомневался, стоит ли входить. Потом вдруг вошел и спросил, нет ли тут на продажу колесной мази. Колесной мази не было года два, причем даже там, где ей полагалось быть, так что же говорить о парикмахерской. Ичан, отлично это понимая, был убежден тем не менее, что не худо лишний раз поинтересоваться. Он понимал также и то, что если он сейчас не спросит, то всю обратную дорогу домой у него в голове гвоздем будет сидеть мысль о том, что он наверняка нашел бы мазь именно там, где не стал о ней спрашивать… Не получив тогда колесной мази, Ичан, однако, обрел друга и делового партнера. В разговоре вдруг обнаружилось, что Эрнесто мог бы найти – через какого-то знакомого – медный купорос для виноградника, на что Ичан посулил ему отплатить пшеницей, салом и яйцами.
Мало-помалу связи укреплялись и углублялись.
II
Между тем подошло время, когда тяготы войны стали ощутимее чувствоваться и в Задаре. В конце лета 1943 года словно бы случайно имела место небольшая бомбардировка с воздуха – сущие пустяки: три-четыре самолета вслепую, наугад, сбросили свой груз, не нанеся крупного ущерба и не вызвав больших жертв. Оттого первый налет не произвел впечатления. Наоборот, у горожан даже возникла убежденность, будто и не такое это страшное дело, как они себе представляли раньше, причем одновременно родилась достаточно лестная уверенность в крепости их собственных нервов. Теперь они по собственному, следовательно, опыту знали, что представляет собой воздушная бомбардировка. Кое-кто получил возможность обнаружить в себе дотоле неизвестное хладнокровие, и эти приятные открытия возмещали им пережитые мгновения ужаса, который являл собой скорее возбуждение, нежели страх. Таким образом, первое искушение лишь подняло общий настрой и «в духе обороны города» позволило задрать нос и выступать в дальнейшем важно и торжественно.
Разумеется, о бомбардировках продолжали толковать как о явлениях нежелательных – но в той манере, в какой рассуждает о морской болезни тот, кому лично она на море не опасна. Многие городские жители – вполне заурядные – постепенно усваивали тон и манеру профессиональных патриотов, военных деятелей и вообще людей, «которые вследствие принятой присяги или данного слова взяли на себя обязательство быть недоступными страху». Толковали о «привыкании», о «стальных нервах», бомбардировку называли «огненным крещением» и «экзаменом, который город выдержал». Дух стоицизма находил выражение в афоризмах вроде «На войне как на войне», «Победит тот, кто дольше выдержит» и тому подобных, иногда же проявлялся в более пространном и менее эгоистическом рассуждении: «Нам, конечно, нелегко, но следует подумать о тех, кому еще труднее».
У каждого было собственное отношение к бомбардировке и свой личный способ сохранения жизни, почему каждый ощущал себя обязанным, если не долженствующим, об этом своем отношении и об этом своем способе поведать остальным согражданам. Некто заявлял: «Что касается меня, то, сколько угодно пусть воет сирена, я не покину своей постели!» Другой же рассказывал, что он нарочно выходит наружу, чтобы следить за маневрами и направлением полета самолетов, – его это весьма интересует. Третий, поскромнее, но с явной склонностью к англосаксонскому стилю, ограничивался сообщением о том, что по сигналу сирены он просто-напросто берет свой роман, складывает плед и неторопливо спускается в убежище. Имели место и такие, внушающие ужас, советы: как только где-нибудь поблизости разорвется бомба, следует прыгать в образовавшуюся воронку, так как это самое надежное место. Если же такому удальцу казалось, что люди не слишком одобряют легкомысленное молодечество или же не очень в него верят, он добавлял, заливаясь румянцем: «Впрочем, чему быть, того не миновать, если уж суждено погибнуть!..»
Случались, естественно, и забавные истории. Толковали, будто у кого-то там волнение выражалось в приступах острого поноса, а некто лез в панике головой под швейную машинку, стоило вдруг где-нибудь на улице загудеть автомобилю. Однако и эти отнюдь не героические детали лишь придавали юмористическую окраску волнующей поре и тем самым помогали легче переносить тяготы военного времени.
Разумеется, находились и такие, кто упорно молчал. Однако склонных к излияниям оказывалось больше, они были заметнее. Результаты самого первого налета не бросались в глаза – жертвы лежали в земле или покоились под развалинами, а близкие их в глубинах своих сердец, про себя, переживали боль утраты.
Ребятишки (как все ребятишки в мире) даже не старались придавать своему озорству более пристойный вид. Они называли самолеты всякими смешными кличками, по ассоциациям, вызванным цветом, формой, звуком мотора: так как самолеты по обыкновению появлялись в ранние утренние часы, они окрестили их «молочницами»; сирену называли «будильником», бомбы – «грушами» и т. п. Какой-то тощий юнец, близорукий, с прыщавым лицом, прославился тем, что умел выть сиреной, и таким образом раз по десять в день приводил «свою старуху» в комический страх. Частые тревоги породили состояние напряженности и вызвали приятную перемену привычек и будничного распорядка, которые столь по душе молодежи. Вечерние налеты давали возможность устраивать свидания сверх расписания; при первых звуках сирены молодые люди выскакивали из дому с куском хлеба в зубах, натягивая уже на ступеньках одежду. Веселые компании удалялись в поля, где долго потом сидели на земле, покуривая и мурлыча песенки в лунном свете.
Самолеты летали каждый день, не обращая внимания на маленькое мирное гнездышко, и в души людей стало возвращаться прежнее ощущение собственной безопасности и уверенности в том, что первый налет произошел или по ошибке, или по чьему-то мимолетному капризу. Город, утешая себя собственной незначительностью, укрывался за нею, точно за щитом. И потому каждому показалось совершенно невероятным и необъяснимо безответственным, когда однажды утром привычная и уже едва ли не дружеская группа самолетов, вместо того чтобы, как всегда, спокойно пройти дальше, нарушила все молчаливо принятые до сих пор правила игры и осыпала бомбами безмятежный город. Никто не прятался от них; запрокинутые физиономии, над которыми ладони придерживали шляпы, жмурясь от солнца, были обращены к ясному октябрьскому небу и искали в нем мерцающие алюминиевые крестики, металлический вой которых, столь не соответствующий их крохотным размерам, словно посвист сверчка, звучал в облаках; черные трости пенсионеров, упираясь в синеву неба, указывали друг другу все новые и новые крестики, точно это были оторвавшиеся и улетевшие ввысь детские воздушные шарики.
Бежать в убежища считалось смешным, едва ли не проявлением дурного вкуса – по одному этому можно было тотчас узнать провинциала.
III
Сухая теплая погода стояла до глубокой осени. В третье воскресенье октября над маленьким городком сверкало безмятежное солнечное утро. Старинные сумрачные дома открыли взгляду все свое человеческое содержание. Из капилляров узких улиц и улочек солнце извлекло на берег бесконечные людские толпы. Весь город выбрался на прогулку. Эрнесто со своими приятелями Бертом и Кекином плелся ленивым воскресным шагом по самому краю приморского тротуара. Останавливались, наблюдали, как босоногие пацаны острогами целились в крабов, которые стремглав ускользали от них, прячась в трещинах набережной. Как раз против города, по сверкающей, безмятежно спокойной плоскости моря медленно и невесомо плыл четкий контур острова. Все отдавалось солнцу – откровенно, бесконечно обнаженно, без всякой защиты, без проблесков какого-либо стыда. В бархатной влаге между трепещущими ресницами сливались воедино весна и осень и мерцали иллюзии: может быть, мы двигаемся обратно, в лето, кто знает, может быть, посреди этих всеобщих катаклизмов разладился и самый механизм, регулирующий движение времен года… Истомленное отшельничеством, изможденное войною тело жаждало солнечного тепла! И вот именно такого, весенне-осеннего, отнюдь не летнего. Ибо летнее тепло могло быть столь же утомительным, оно требовало от организма известных усилий, чтобы принять и ассимилировать его в себе.
– А-а-ах… – Эрнесто вытягивал руки, полной грудью вдыхая теплый, пронизанный солнцем воздух. – Все-таки как хороша эта наша старая Далмация! Скудна она, лежит у черта на куличках, трудно снабжать ее в эти нелегкие времена, но тем безопаснее в ней поодаль от больших событий!..
С ровной морской поверхности накатывались между тем небольшие волны – покуда еще невесомые, щекотные, без пены, легкий пух, да и только, – и с едва слышными шлепками разбивались в объятиях берега. Одиннадцать ударов, одиннадцать осторожных монашеских шагов сорвалось с колокольни, равномерных и глухих, оставляющих друг другу достаточно времени, чтобы спокойно раствориться, рассыпаться и исчезнуть в пустом разреженном воздухе. Они расходились в стороны словно бы совершенно горизонтально, в одной плоскости, лишь незначительная часть их праха опускалась на город, на замшелую черепицу почернелых домов, на стерильную городскую мостовую, на маслянистую перепонку моря.
В небесной синеве загудели покуда невидимые самолеты. (Эрнесто потом поверил, будто уже в самое первое мгновение он уловил в их гудении нечто необычное, крошечную примесь ужаса.) Когда самолеты стали видны, ему показалось, будто летят они несколько ниже, чем обычно, и построены в каком-то ином, особенно четком порядке. Он спрашивал себя, что это должно означать, а из предместий уже донеслись разрывы первых бомб.
Началась паника. Люди стремглав бросились куда-то прятаться, сами не зная как и куда, – в какие-нибудь подворотни, в сводчатые галереи, в сень каких-нибудь павильонов. Эрнесто влетел в настежь раскрытый склад, куда также хлынули люди. Он не помнил, когда и где потерял своих друзей. Улицы опустели. Какая-то молодая женщина с клетчатой сумкой в последнюю минуту рванулась наружу из той подворотни, где поначалу укрылась, в противоположную, потом кинулась обратно, назад: ей казалось, что надежнее там, где ее нет. Взрывы, теперь уже совсем близкие, сотрясали здание. У людей стучали зубы – сами собой, помимо воли; газетный лист над головою, картонная коробка, поднятый воротник пальто, ладони, прикрывающие затылок, – все годилось, все как будто могло защитить… Эрнесто, забравшись в глубину склада, слился в одно целое с остальными людьми. Слиянность эта рождала жаркое ощущение безопасности, словно угроза и зло уменьшались и распадались на части в зависимости от количества людей и степени их близости друг к другу. Одни закрыли глаза, губы их что-то шептали – молились? Или считали, отмеряя время напасти? Взрывы громыхали в непосредственной близости. Грохот обваливающихся стен приобретал какой-то праисконный, потусторонний призвук, унося с собою в неведомые бездны все человеческое, рождая могучее чувство соприкосновения с самым сердцем земли. В эти минуты, казалось, открывается какая-то новая, неведомая мера всего сущего. И мгновенно же она поглощалась неким дотоле неизвестным органом чувств, и вместе с ним возникала новая форма ужаса.
Это продолжалось четыре или пять минут. Волна промчалась над головой и схлынула. Ошеломленные люди покидали укрытия. Их поглотила жуткая тишина. Слабеющий гул авиационных моторов усиливал мертвенную пустоту, которую они оставили за собой. Всего лишь за пять минут все изменилось. Ясное солнечное утро обернулось вдруг черной тьмой, пепельным дождем, вонью взрывчатки и пожара. Высокие дома, только что стоявшие рядом, более не существовали, вместо них, на их опустевшем месте, открывались новые пейзажи, являя взору неведомые дотоле картины: задние обнаженные стены зданий, внутренности жалких строений, затхлые дворы, впервые ставшие доступными воздуху и солнцу.
На маленькой площади лежала единственная жертва – молодая женщина. Волосы закрывали ее лицо; между вздернутой юбкой и чулком белело пятно беззащитной плоти. Клетчатая сумка валялась в стороне.
Эрнесто пошел вместе с другими. Пустынными улицами спешили небольшие группы людей – с помертвелыми лицами, стиснутыми зубами, вытаращенными глазами они молча неслись вперед, в гнетущем безмолвии, едва держась на отяжелевших ногах, топот которых гулко звенел по плиткам мостовой, как бывает глухой ночью. Чуть подальше жертв было больше, кое-где даже просто много. У людей не было сил отвести взгляд от распоротых животов, оторванных конечностей, расколотых черепов. Отдельно лежала голова, вблизи которой не было видно тела, которому она прежде принадлежала. Глядя на обезображенные останки, Эрнесто поражался тому, насколько это походило на яркие цветные картинки, изображавшие человеческое тело, которые он видел в медицинских книгах: и цвет рассеченной ткани, и отчетливо прорисованные вены, артерии, нервы… Разве что (и это не отвечало его прежним представлениям) лужицы крови оказывались неожиданно маленькими, а сама кровь – гораздо более жидкой и бледной, чем он представлял ее себе: некая разбавленная водянистая субстанция светло-оранжевого оттенка. Его удивила ужасная бледность лиц и тел погибших, даже тех, кто не истек кровью, – может быть, это объяснялось тем, что смерть настигла их в миг жуткого душевного потрясения. Кто-то молча толкнул его локтем, указывая на немецкого солдата, лежавшего посреди улицы: торс, аккуратно и точно рассеченный пополам; правая рука его была поднята кверху, точно он дирижировал или звал кого-то; рот открыт, как если бы он кричал; он напоминал сброшенный с пьедестала бюст. Странно выглядело это расчлененное тело, короткое, точно куртка; люди молча обходили его, ускоряя шаг, но взгляды устремлялись обратно.
В развалинах какого-то полностью разрушенного квартала пришлось пробираться среди руин. Здесь погибших было меньше – по-видимому, они остались под грудами кирпича. В разбитых окнах сверкало небо; кое-где развевались занавески или торчал свесившийся наружу распоротый тюфяк.
Редкие прохожие пробирались им навстречу. Но никто никого ни о чем не спрашивал. И между собой они не разговаривали, разве что иногда у кого-нибудь вырывался глубокий вздох или недоступный контролю сознания мучительный стон.
Из боковой улочки выскочила вдруг странная, как привидение, человеческая фигура – лицо человека было пепельно-серым, волосы буквально дыбом вздымались над головой, поседевшие от пыли и пепла; вытаращив глаза, он двигался по мостовой, напоминая закопанного живьем и каким-то невероятным образом выбравшегося из могилы человека, не верящего, что он жив. Он приближался к ним, ему хотелось оказаться среди себе подобных – среди своих, среди живых, – ощутить их тепло. Однако в их душах он рождал безумный страх и инстинктивное желание куда-нибудь убежать, спастись, в панике, с какой люди обычно спасались от прокаженных. Неизвестный устремился прямо на Эрнесто, который чуть приотстал; подойди он ближе или протяни ему руку, тот завопил бы во весь голос. Однако Эрнесто поспешил укрыться внутри своей группы.
Возле какого-то дома стоял другой человек и не сводил глаз с развалин, точно ему вовсе некуда было спешить; он всматривался во все с каким-то ленивым, но пристальным интересом. В подвале этого дома были засыпаны его близкие; ему казалось, будто он слышит их крики из-под развалин, призывы о помощи. Все замерли на мгновение, вслушиваясь. Потом кто-то махнул рукой, и они поспешили дальше – ничего там не было слышно. У Эрнесто мелькнула мысль, что люди, засыпанные в подвале, умирают только от страха, что их не услышат оставшиеся наверху (какими невероятными счастливцами кажутся им люди наверху!); конечно, ни одной секунды они не сомневаются, что, услышав их, «люди наверху» немедленно предпримут все возможное и невозможное, чтобы извлечь их отсюда. А эта горсточка людей спешит мимо – правда, с душевным трепетом; кто-то перекрестился (за них или за себя) и ускорил шаг. Эрнесто подумал, что до вчерашнего дня, да и совсем недавно, он так же твердо верил, как верят теперь эти засыпанные люди, что в подобной ситуации все оставшиеся наверху, вообще все люди в мире вмиг позабудут о своих собственных делах, чтобы сообща начать решительную совместную акцию спасения. Но теперь он знает то, чего те, внизу, еще не знают. Он почувствовал, будто что-то острое кольнуло его в затылок: словно оставшиеся в подвале люди сквозь какое-то крохотное отверстие видят их, следят за тем, как они уходят. Ему опять стало страшно, что он последний, и он пролез вперед.
Из центральной части города, минуя городской парк, вышли к воинскому стрельбищу. Здесь разрушений оказалось поменьше или же просто было просторнее, и поэтому вид развалин казался менее тягостным. А вот глубокие воронки на шоссе, через каждые пятьдесят метров, в правильном порядке, однако жертв не видно. Зато немного подальше, возле детского приюта, бомба угодила прямо в группу малышей, которых, верно, вывели на прогулку. Некоторых так подбросило взрывной волной, что они повисли на телеграфных проводах. Висели, точно детские вещички, вывешенные для просушки…
– Господи, господи, где же ты! – закричала какая-то женщина, крестясь.
Остальные, еще ниже опустив головы, подавленно спешили дальше, до глубины души пронзенные смутным ощущением какой-то собственной вины.
Вскоре выбрались из зоны разрушений, и чувство безопасности превратилось в душе каждого в чувство восторга, оно вырвалось наружу в неутолимой потребности говорить, говорить без конца, так что им едва удавалось справиться с собой хотя бы из простого приличия. Это преобладающее чувство радости, а затем все более возраставшее ощущение смутной вины, в противовес прежнему, все подчинявшему инстинкту самосохранения, стремительным нервным спадом после крайнего напряжения всех сил слились воедино в чувстве невыразимой благодарности. У одних оно проявилось в виде бесконечной, крайней умиленности, у других – негодования.
– Mannaggia!..[49] – крикнул портной Минуччи, переселенец из Неаполя. – Вот так! Теперь пусть он сам принимает все, что получил!..
Всем было ясно, что он имеет в виду Дуче.
– …Вы помните? «Oggi abbiamo avuto l’alto onore di prender parte ai bombardamenti di Londra!»[50] Дурак!.. Он как индюк гордился тем, что немцы наконец позволили ему тоже послать несколько своих самолетов на Лондон!.. Вот она теперь ему, l’alto onore!..[51]
– Вот-вот, совершенно верно!.. – поддержал его Эрнесто. – Только последствия этого теперь на своей шкуре чувствуем мы, а не он!..
Правда, он тут же припомнил, что совсем недавно сам выступал в какой-то манифестации бок о бок с этим портным и портной этот на удивление звучным голосом, вовсе не соответствовавшим его куцей фигуре, непрерывно вопил: «Ду-у-че! Ду-у-че!» А следом за портным приналег и он…
Между тем где-то вдали как бы в направлении его собственного дома поднимался высокий столб дыма. «О господи! До сих пор я ведь даже не подумал о наших! Будто я совсем один на белом свете!..» Он чувствовал, что у его соседей тоже мелькают подобные мысли, ибо все они вдруг разом горестно умолкли. «Как там мои Лизетта с ребенком?» – спросил он себя. Однако и сейчас не произнес этого вслух. Только искоса глянул на остальных, проверяя свои впечатления.
– Ma l’uomo è proprio una bestia! [52]– крикнул Минуччи как будто без всякой связи с предыдущим.
«Ага! Все они испытывают то же самое!»
На душе у Эрнесто полегчало.
– Madonna mia, что там с нашими! – продолжал портной, покрывая этим случайно возникшим коллективным местоимением «наши» свою собственную вину.
Да, высокий и густой столб черного дыма несомненно поднимается в той стороне, где был его дом… Эрнесто хотелось узнать мнение остальных по этому поводу, однако он суеверно воздержался. Но душу стремительно наполняла тревога. Он потерял всякую охоту о чем-либо говорить. И на первом же перекрестке, торопливо простившись со своими спутниками, поспешил напрямик.
К дому он приближался со все более возрастающим ужасом. Хотелось встретить кого-нибудь из знакомых, чтоб, упреждая, расспросить о своих, и вместе с тем он боялся такой встречи. На пустыре возле дома пожилой крестьянин, ошеломленно выскочивший из убежища словно после тяжкого похмелья, запрягая лошадь, пытался разобрать спутанную шлею. Он хлопал животное ладонью по морде и поносил на чем свет стоит этот проклятый город и ту минуту, когда сюда приехал. Значит, что-то важное заставило его, ведь по пустякам в праздничный день крестьяне в город ни за что не поедут! И только теперь ему словно бы наконец стал понятен до тех пор неясный и на первый взгляд вроде бы ни на чем не основанный обычай, который соблюдался издавна, вероятно, столетиями переходил от отца к сыну вместе с частицей святых мощей, зашитых в амулет, невидимых и недоступных разуму, излучающих, однако, чудотворную свою силу.
Эрнесто подошел к дому. Если не считать нескольких царапин на штукатурке да разбитых стекол, здание казалось совсем неповрежденным. Пустые глазницы окон и царившая вокруг мертвая тишина вызывали зловещее предчувствие. Он тихо поднялся по лестнице и замер без сил перед дверью квартиры. Стук сердца заглушал все вокруг. Он стоял, положив ладонь на ручку, и старался вдохнуть поглубже, но это никак не удавалось… Из кухни доносилось спокойное воркование ребенка. Он ринулся внутрь и застыл на пороге. Не веря самой себе, вытаращив глаза, на него глядела Лизетта. И, не выдержав, с рыданием бросилась в его объятия.
IV
– Ну ладно, ладно, теперь успокойся, не плачь! Ведь все прошло! – утешал Эрнесто жену.
– Да я больше и не плачу, это все нервы! – убеждала она его в свою очередь, всхлипывая, а лицо оставалось искаженным, и слезы сами собою сыпались у нее из глаз.
Она рассказывала, припоминая, по своему обыкновению, бесконечные мелочи и перебивая самое себя или даже обрывая, чтобы заранее коротко предупредить его о чем-то важном, о чем она потом расскажет подробнее. Когда она была взволнована, как, например, сейчас, или когда желала поскорее и попроще передать суть дела, эти отступления становились более частыми, путаница возрастала, превращаясь в нечто еще более неразрешимое, а детали выглядели бесконечными и вовсе ненужными. Она страдала комплексом добросовестности (вытирая пыль, совала кончики тряпки в самые невообразимые щелочки и уголки своей подлинной старинной мебели) и не находила места, искренне желая выложить абсолютно все, ничего не оставив себе, стараясь ничего не упустить, ибо это терзало бы ей сердце, как если бы она солгала или нарушила данное слово. Поэтому она вкладывала всю душу в свой рассказ и старалась изо всех сил. И тогда на шее у нее становились заметны первые признаки появившегося зоба.
Событие, о котором она хотела подробно рассказать, само по себе было настолько мелким, несущественным, что лишь благодаря этой ее манере оно становилось чем-то и приобретало некоторый смысл: во время бомбардировки она была дома, в своей кухоньке. Да, но это произошло благодаря случайности, благодаря удаче, по какому-то наитию, или, может быть, ее хранила сама Мадонна, так как она уже совсем собралась гулять с малюткой Мафальдой, но в последнюю минуту решила прогладить еще две пеленки (боялась простудить ребенка, как случилось недавно, когда она пошла с ним в гости к своей тетке Джильде – интересно, как та пережила налет? – в самом деле было бы иронией судьбы, если б эту старую трусиху поразила бомба после того, как она чудесным образом оправилась от заворота кишок, – причем именно сегодня, в канун годовщины со дня смерти бедного дядюшки Рикардо…). Итак (на чем же это я остановилась?)… ага, вот, значит, мне повезло, что я осталась дома и не высунула носа наружу, потому что, если б мы успели выйти, нас бы настигло в самом неподходящем месте, возле погреба, где совершенно голое место и абсолютно некуда деться…
Эрнесто делал вид, будто внимательно ее слушает, – даже с пониманием хмурился в самых волнующих местах повествования, – однако взгляд его рассеянно блуждал с места на место. Он терпеливо дожидался, пока Лизетта закончит, по опыту зная, что напрасна любая попытка ее прервать и что точку в ее рассказе может поставить только собственная усталость. Поэтому он лишь старался ускорить и облегчить его течение, с готовностью кивая и давая понять, что полностью ее понимает, если вдруг возникала угроза, что она попытается все объяснить куда более подробно. Когда же она наконец истощилась, он велел ей собрать самые необходимые вещи, чтобы они могли поскорее уйти куда-нибудь из города («безразлично куда, только подальше отсюда» – так тогда выражались), потому что в любую минуту налет может повториться. Главное сейчас – где-нибудь укрыться, переждать некоторое время, а когда дело так или иначе прояснится, все вернутся домой. И он сам твердо верил, что это должно окончиться очень скоро, так или иначе – или каким-нибудь десантом союзников, что одновременно будет означать конец войны, или же повторными бомбардировками, – и тогда нигде вовсе не останется камня на камне, и они вернутся пусть на пепелище, но в безопасности от дальнейших ужасов. В том, что все это, следовательно, разрешится в самое ближайшее время, не могло быть сомнений, и об этом каждому говорило его внутреннее чувство.