Текст книги "Зимние каникулы"
Автор книги: Владан Десница
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)
Когда Андре уехал в отпуск во Францию, прошел слух, что он получил перевод и обратно не вернется. Флорьяновичи передали с ним подарок его сестре – чайную скатерть и пояс в нарядных узорах. Андре присылал открытки, на которых подписывалась и его сестра, послал Зое иллюстрированные проспекты «La France en auto»[38] и «Les châteaux de la Loire»[39] и, вопреки обывательским толкам, по окончании отпуска вернулся. На этого Андре Флорьянович возлагал теперь все надежды.
Да, банкротство старика повергло их в большую беду, как бы там Целсо ни таил это от своих. Это было началом всего. Правда, и раньше у Флорьяновича с деньгами малолетних случались изъяны, которые можно было подвести под понятие небрежности или «нечеткости» в работе – оприходование денежных переводов с некоторым опозданием и тому подобное. В сущности, это были краткосрочные займы, которые «попечитель сирот» покрывал тотчас по прибытии денег из Чили. Но позднее, когда переводы от тестя стали нерегулярными, а потом и вовсе прекратились, эти ссуды становились долгосрочными, старая погашалась новой или несколько небольших одной крупной, при этом кое-что оставлялось и на текущие домашние расходы. Целсо строил планы сокращения расходов, отказа от некоторых излишеств, чтобы и без помощи тестя сводить концы с концами. Но прежде надо было где-то достать спасительную сумму для погашения имеющейся недостачи. Оглядевшись вокруг, он с величайшей осторожностью и осмотрительностью прощупал почву для крупного займа у знакомых торговцев и промышленников. Дело не выгорело. Более того, этот его осторожный шаг вызвал первые подозрения и пересуды. Тогда он стал играть в карты. Поначалу ему везло, даже в какой-то момент он был близок к той заветной сумме, которая спасла бы положение. Но тут счастье от него отвернулось, и все пошло кувырком. Он все больше влезал в долги. Теперь он понял, что волны сумасшедшего счастья, которые захлестывали его в молодости, отступили в невозвратную даль. Узнал он также и то, что с провинциальными стряпчими и торговцами играть куда как труднее, чем с известными картежниками, овеянными легендами о целых состояниях, выигранных или проигранных с равным хладнокровием и невозмутимостью за одну только ночь, с которыми судьба сводила его в студенческие годы и которые пугали его хладнокровием и безоглядной удалью. Здешние обыватели играли жестоко, как-то низменно и без блеска, нисколько не заботясь об элегантности игры и вовсе не стараясь потешить свое самолюбие остроумными комбинациями и блестящими ходами. Самый тонкий ход мог провести их не более двух раз, но и в таких случаях эффект был невелик; проигрыш они переносили с легкой душой, считая его платой за урок, который в дальнейшем послужит им в назидание и воздаст сторицей. Стоило им разгадать партнера и его манеру игры (а в манере игры, как в зеркале, отражались образ мыслей и жизни, сама суть личности), как уже не существовало способа обыграть их или обвести. Нащупав «жертву», они мгновенно объединялись в некий тайный союз, и бедняга лишь чутьем угадывал, что играет один против них всех. Таким образом, Целсо не только все больше отдалялся от «спасительной» суммы, которой можно было заткнуть прореху в финансах малолетних, но, более того, прореха эта неуклонно увеличивалась, ибо приходилось платить карточные долги. А поскольку беда не ходит одна, примерно в то же время Зое серьезно заболела. Надо было послать ее в горы, а возможности не было. И эту невозможность он воспринял как свою вину и потому страдал.
В городе поговаривали о войне. Обстановка в мире так накалялась, что война казалась неизбежной. Флорьянович оживился. С нетерпением ждал новостей, слушал разные радиостанции и высказывал собственные суждения по поводу услышанного. Все удивлялись: с чего бы он вдруг так заинтересовался политикой, к которой раньше относился с полнейшим безразличием. Вечером, услышав благоприятные новости (то бишь вести, что будет война), он шел из кофейни домой легким шагом, весело насвистывая, и ложился спать со спокойной душой и с ясной перспективой. Но вскоре международная напряженность ослаблялась, угрозы войны как не бывало, и его оптимизм пропадал. Сердито качая головой, он досадовал на поведение великих держав, трусливо поджимавших хвост и начисто лишенных рыцарского чувства чести.
Голос инспектора вернул его к действительности.
– Это подлинная расписка малолетних Пекичей на двадцать пять тысяч?
– Нет, это подлог, – ответил Флорьянович просто и без раздумий, едва взглянув на бумагу, которую ему показывал Раше.
Инспектор снова погрузился в реестры. Время от времени он доставал из портфеля какие-то бумаги, сличал их с реестрами и заносил в свой блокнот какие-то фразы и цифры. «Итак, проверка дошла до сих пор, – подумал Флорьянович, – чуть больше половины. Значит, в запасе почти час времени».
Пекичи! Редкую неделю не проходил через его руки какой-нибудь касающийся их документ, он слышал и произносил эту фамилию сотни раз. Они получили большую страховку за отца, погибшего в каком-то американском руднике. Сейчас, подумав о них, он испытал жалость. В общем-то, он был наделен мягким, чувствительным сердцем. Как часто приводил он домой маленькую оборванку, просившую милостыню на углу у большого табачного магазина, чтобы Зое умыла ее и покормила! Но об этих несчастных Пекичах он никогда всерьез не думал. Чем он виноват, если мысль человеческая столь несовершенна и слаба! По-настоящему его трогало лишь то, что он видел своими глазами. А эти Пекичи, по сути, были лишь абстракцией. Сколько бы он с ними ни встречался в документах, они всегда оставались просто фамилией, номером, папкой с делом! Из-за них-то все и выплыло на поверхность.
Флорьянович бросил взгляд на Раше, склонившего голову над бумагами. Круг света на столе обозначил зону досягаемости этого человека; все, что за этим кругом и утопает в мягкой зеленоватой полутени, уже неподвластно ему. Здесь все движется, теряет формы, расплывается, соединяясь каким-то необъяснимым образом со свободным пространством, и по спиралям своей мысли, по тоненьким ворсинкам своих ощущений человек может выбраться отсюда, из этой полутени, из этих стен, вырваться на волю, перенестись в иные просторы, в другое измерение. Флорьяновичу временами казалось, что он со своим креслом незаметно поднимается все выше и выше, чтобы видеть склонившегося под лампой человека из дальней дали, совсем внизу, маленьким, до того уменьшенным, как те крохотные человеческие фигурки, какие мы видим с высоты колокольни, и голос, иногда подаваемый им, звучит глухо и невнятно, он его еле слышит.
И все же с того момента, как проверка перешла за половину, кровь в его жилах потекла быстрее и пульс словно бы начал отсчитывать им самим отмеренные минуты. А мысль, изменчивая и податливая, будто зачарованная бабочка, порхала от вчерашнего к былому, вызывая в памяти давно забытые сцены и события и путая их с последними, совсем свежими. Рой воспоминаний возник откуда-то сам собой, переплетаясь с живой действительностью, которая теперь казалась ему такой же мертвой и нереальной, как и то далекое прошлое. Все эти мысли и картины вставали перед его внутренним взором самочинно, уравненные меж собой, выстроенные в одной плоскости, какие-то странные, как во сне, но одинаковые по значению и весу. Каждое воспоминание, которого коснулось крыло мысли, подавало свой слабый и ласковый голос, и из них прялась нить его заурядной истории. Эти разбуженные голоса множились с устрашающей быстротой, обступая и укачивая его, и он в их кольце двигался, как в облаках. Почему-то вспомнился их отъезд из Дуброваца, когда его перевели в город. Проводить его пришли знакомые и незнакомые – кто пожелать ему доброго пути, а кто из любопытства и любви к разного рода зрелищам. Провожавшие долго махали шляпами и платками вслед неуклюжему такси, увозившему их на ближайшую железнодорожную станцию; и они, поднимаясь по серпантину шоссе и с радостью покидая этот медвежий угол, махали в ответ платками до тех пор, пока не скрылись за крутым поворотом. Мебель и домашнюю утварь они отправили заранее малой скоростью, с собой везли лишь ручную кладь – цветы, подаренные на прощанье, клетку с канарейкой Зое и патефон для пикников. В поезде – он хорошо помнил эту деталь – упала с полки клетка с канарейкой. Не замечая рассыпанного по полу зерна и разлитой воды, стояли они на коленях подле раненой птицы, которая, то закрывая, то открывая глаза, тяжело дышала и билась в предсмертных конвульсиях. Зое отчаянно кричала. И потом, когда Зое лежала в жару и дышала часто-часто, ему виделось в ее глазах умирание канарейки. О Зое, Зое! Перед его мысленным взором она предстала на последнем балу прошедшей зимой, когда ее избрали царицей. Весь вечер он украдкой наблюдал, как она, сияя от счастья, кружит по залу вместе с Андре. Ей нельзя было танцевать, ибо незадолго до бала она перенесла пневмоторакс (или «пневмо», как краткости ради называли его дома). Родители повезли ее на бал с условием, что она протанцует только один танец. Но у кого бы достало сердца лишить ее этой маленькой радости! Вряд ли повредит ей это прегрешение, ну а для пущей предосторожности завтра она целый день проведет в постели. Зое прошла мимо него в длинном элегантном платье из бледно-розовой тафты под руку с Андре, слегка одурманенная шампанским; прическа ее чуть растрепалась, отчего она казалась еще прелестней, а диадема чуть съехала набок. Над детской губкой выступили капельки пота, а учащенное дыхание – последствие «пневмо» – производило впечатление непрерывного восторга. Проходя мимо отца, она обернулась и шепнула ему на ухо: «Как я счастлива!»
Флорьянович вздрогнул. Ему хотелось отбиться от воспоминаний, которые расслабляли его и лишали воли. Нет, он не побоится открыто встретить ту мысль, которая уже столько раз наведывалась к нему, но всегда украдкой, робко и несмело, словно таясь самой себя. Не слабак же он, в конце концов! Он сделает это, он уверен, что возьмет на себя и это. Зародившись, мысль эта все больше брала над ним власть: если это сделать до того, как разразится скандал, то его близкие не окажутся на последней ступени социальной лестницы. И, что самое главное (ибо надо быть реалистом!), они получат пенсию, стало быть, в какой-то мере будут обеспечены. Мысль его беспрестанно работает, подспудно и неторопливо, и решение незаметно созревает и крепнет. И это уже не его решение, а чье-то чужое, навязанное ему кем-то, и он обязан этому решению подчиниться. Он должен его выполнить (пожалуй, впервые в жизни он почувствовал всю серьезность и значимость слова «должен»); это его долг по отношению к семье. Ибо все, что он до сих пор для нее делал, все заботы о ней, та приятная и безоблачная жизнь, какую ей обеспечивал, до сих пор не оплачены, не оплачены им. Теперь он понял, что вся его прошлая жизнь была сплошной, непрерывной погоней за удовольствием, неутоленной жаждой счастья. Вот что было смыслом его жизни, единственным рычагом каждого его поступка. Даже в тех случаях, когда он полагал, что делает что-то для других, чем-то жертвует ради семьи, по сути, все делалось ради собственного удовлетворения, удовольствия, которое он находил в этой жертве. Все это было долгим, затянувшимся детством, и лишь сегодня, на крайнем пороге жизни, он вдруг повзрослел. Только сейчас ему стало до очевидности ясно: в конечном счете за все в жизни приходится платить; ничто в этом мире не дается даром, рано или поздно жизнь выставляет счет. Решение готово, ждет, словно взведенный курок; и – он чувствовал, знал наверное – осечки не будет. А домашние ни о чем и не догадываются! Как ошеломит их эта весть! А кто первый сообщит им это? Пошлет Раше привратника или найдется какой-нибудь добрый друг, готовый взять на себя эту тяжелую миссию? При мысли о том, что скорбь и жалость к нему возобладают над позором, что близкие из-за его горячей пролитой крови еще сильнее ощутят горечь утраты, что все его прошлое, их совместную жизнь и взаимную любовь, словно теплым плащом, прикроет и защитит от позора его огромная жертва, как бы освященная его кровью, – при этой мысли его охватило бесконечно сладостное умиление, радость служения другим до последнего вздоха.
О Зое, Зое! Что-то будет с ней? Неужели Андре оставит ее? Нет, он не поступит так жестоко в столь трудную для нее минуту! «Ох! Если б знала бедняжка, что сейчас переживает ее отец!..» – пожалел он самого себя. И это пустячное обстоятельство (ну что особенного – подумал о себе в третьем лице: «ее отец»), это коротенькое глупое слово, притяжательное местоимение, вообще-то говоря совсем незначительное и напрочь лишенное какой бы то ни было эмоциональной силы, почему-то вдруг растрогало его до глубины души. Он тяжело вздохнул, но от подступивших к глазам слез перехватило дыхание; стиснув челюсти, он несколько раз глубоко вздохнул и опять взял себя в руки.
Инспектор заканчивал работу. Флорьяновичу казалось, что последние страницы перелистываются как-то уж очень быстро. Он нащупал штуковину, которую достал из ящика стола и на всякий случай положил в карман, когда инспектор постучал в его дверь. Теперь он крепко сжимал ее в руке, словно ключ от безысходности. Был это маленький револьвер с никелированным стволом и перламутровой рукояткой. Выглядел он совсем невинно и мог бы сойти за приложение к такому же перламутровому театральному биноклю, предназначенному для того, чтоб с улыбкой и реверансом стрелять из ложи в ложу, где сидят знакомые во фраках и в бумажных фесках. Этот маленький изящный предмет тоже пробудил в нем воспоминания. Он купил его, когда служил в Ралевацах, после первого путешествия в Италию. По вечерам, с наступлением сумерек, они ходили гулять за город; Долорес ждала ребенка и не хотела «в таком виде» появляться на людях. Стояла сухая теплая осень, и вечера – точь-в-точь как сейчас, на исходе весны, – были по-летнему душные. Прошел слух, что в ближнем селе появились бешеные собаки, а Долорес до смерти боялась бешеных собак. Тогда-то он и приобрел этот револьвер и брал его с собой на прогулки. О, как Долорес прижималась к нему, как гордо и бесстрашно шагала рядом со своим сильным мужем – ведь в кармане у него лежит револьвер, с каким чувством надежной защищенности опиралась о его руку! Потом они садились под каким-нибудь деревом, а в вышине висела над ними неохватная шапка звездного неба. Они молча сидели в редкой тени акации, Долорес со сладкой жутью прислушивалась к лаю, доносившемуся из поселка под холмом; невдалеке на гумне горел свет, и в тихой ночи ясно слышалось, как подвыпивший папаша с бранью порывался учить уму-разуму мальчонку; тот ревел, а мать-заступница уговаривала выпивоху лечь в постель. Одна-единственная пуля выпущена из этой штуковины. Зое тогда было лет шесть-семь. В ту пору он служил в Брекановаце. Они втроем возвращались с прогулки в коляске. Дорога шла по песчанику мимо холма, на котором белела сельская церковь; колеса, словно покрытые шинами, мягко и неслышно поворачивались в глубоком песке, а они пели любимую песенку Зое. Вдруг откуда ни возьмись огромная черная птица. Она нависла над коляской, и им никак не удавалось ее прогнать. Он встал, размахивая шляпой и зонтиком жены, но птица, ненадолго отстав, снова догоняла их с ужасным карканьем. Долорес расстроилась, узрев в этом дурной знак, а Зое чуть не расплакалась. Тогда он вытащил револьвер и прицелился в птицу – Долорес заткнула уши, а крошка Зое, раскрыв рот, готовая вскрикнуть, ждала выстрела, как ждут хлопка пробки от шампанского. Прозвучал выстрел. Он промахнулся, но птицу отогнал: затрепыхав крыльями, она отстала и улетела в ночь. И вот теперь этот маленький револьвер с перламутровой рукояткой, годами валявшийся по ящикам стола, вновь оказался у него в руках и направил свое дуло в его голову…
На станции свистнул паровоз и двинулся, увозя своих пассажиров: крестьянок с больными младенцами, сезонных рабочих, солдат, направлявшихся к месту назначения. У Флорьяновича засосало под ложечкой – казалось, закоптелый ночной поезд, чье пыхтенье уже замирало вдали, вытягивает и волочит за собой кусок его нутра. Удаляются сгорбленные фигурки людей, гонимые собственным смятеньем или нуждой, искать по белу свету свое счастье… Флорьянович им от души позавидовал. Ох!.. выбраться бы из этой передряги, вырваться отсюда, пожить бы где-нибудь, где угодно!..
Инспектор закрыл реестр и снял очки. Проверка была закончена. Флорьянович сразу вернулся к действительности. «Пора!» – сказал он себе. Раше выпрямился и, откинувшись на спинку кресла, подыскивал слова, чтобы начать расспросы.
– Думаю, дело ясное, – пришел ему на помощь Флорьянович. – Я признаю свою вину. К этому мне нечего добавить.
Вдруг он о чем-то вспомнил, выдвинул ящик и, порывшись в бумагах, достал пачку денежных переводов.
– Это переводы, поступившие в последнее время, – сказал он, кладя их на стол перед Раше. – Я их вообще не заносил в реестр. Деньги присвоил.
Раше снова нацепил очки и взял в руки квитанции. Флорьянович резко встал из-за стола.
– Извините, мне надо ненадолго выйти. Буквально на минутку, тут же вернусь…
Торопливым шагом он направился к двери и вышел. Шаги его быстро удалялись по плитам коридора, потом скрипнула дверь. Он вошел в туалет и зажег свет. Взгляд его упал на зеркало над жестяным умывальником, и он увидел свое лицо с глубокими подглазьями, но какое-то странное и чужое; на него уже легло то холодное отчуждение, каким веет от мертвецов. Усталые глаза были пусты, а нижняя губа отяжелела и отвисла. И привиделось ему, что из глубины зеркала, прорываясь сквозь его собственное, смотрит на него другое лицо: лицо покойного отца, каким оно было в тот день, когда он видел его в последний раз. Старый служитель гимназии умер прошлой осенью в соседнем городе, в доме для престарелых. Зое по обыкновению сама испекла для него бисквиты. Он сидел на железной кровати с миской размазни на коленях и дрожащей рукой подносил ко рту ложку, с которой стекала каша, капая на его серый казенный халат. Глаза его смотрели точь-в-точь так, как смотрят сейчас его собственные. Флорьянович узнал в своих глазах тот самый взгляд – затуманенный и как бы идущий из потустороннего мира. И впервые он подумал о том, что никогда не заботился о старике, разве что похлопотал о помещении его в богадельню, да еще внучка два-три раза в году приносила ему собственноручно испеченные бисквиты. Какая-то вялость сковала все его мозговые извилины, и лишь одно колесико крутилось, напряженно и с ошеломляющей остротой фиксируя происходящее. Он ясно видел пятно от сырости в углу зеркала и выбитое на фронтоне железного умывальника слово «Triumph», слышал, как открылась дверь его кабинета. Вздохнув поглубже, поднес руку с револьвером к груди и нажал спуск.
На выстрел прибежал Раше, а следом за ним примчался Шарич с первого этажа. Флорьянович лежал на спине в луже крови. Они засуетились, пустили воду и стали брызгать ему в лицо. В голове у него понемногу прояснилось. Он ощутил, как стремительно падает куда-то вниз, в пустоту. Сначала как бы отдаленно, потом все ближе и яснее доходит до его сознания топот ног, он все усиливается и набирает темп, словно закружилось в вихре танца большое и пьяное коло, а он никак не может вспомнить, кто эти люди и что им здесь надо… Затем звуки стали снова отдаляться, слабеть и теряться в каком-то блаженном забытьи, как перед сном. Топот перешел в монотонный убаюкивающий ритм, а шум воды превратился в шуршанье шелка – он почувствовал, как над ним склонилась и улыбается его Зое, в розовой тафте, задыхающаяся от счастья, в съехавшей набок диадеме… Он попытался открыть глаза, но не мог: на веки легла какая-то странная тяжесть, не давящая, ватная, но необоримая. Шум воды в желтой раковине становился все тише и тише, он уже едва различим, почти замер – и наконец превратился в серебряную струю итальянской чесмы, устремленную в голубое небо, в самое солнце…
Мгновенье – и все исчезло.
1951
Перевод И. Макаровской.
ВИЗИТ
Когда он вышел с вокзала, над городом еще клубился легкий туман. Вдали в светлой утренней дымке высились сонные колокольни. Занималось воскресное весеннее утро, мутное, чуть прикрытое облаками. Иван остановился у края тротуара. Был час молочных цистерн и первых трамваев. По пустынной площади, втянув голову в плечи и не поднимая от земли еще слипающихся глаз, спешили по делам редкие прохожие. И только памятник, вынырнув из ночной тьмы, в своем непомерно длинном пальто, с обнаженной головой, стоял, вытянув кверху руку, такой же нелепый и ненужный, как расположившиеся немного поодаль ларьки торговцев каштанами; и этот пустой риторический жест казался Ивану столь же бессмысленным и опостылевшим, как телесное наказание в школе. «Памятники на ночь надо бы убирать, давать им отдых, или по крайней мере накрывать чем-нибудь», – подумал он.
Он подозвал фиакр, чтобы доехать до центра. Мягкое покачивание на резиновых шинах под звонкое цоканье копыт пробуждало воспоминания о давних приездах в незнакомые города, когда он мальчиком путешествовал с родителями. С тех самых пор живет в нем так и не преодоленная неприязнь к заре и пробуждению чуть свет. И теперь этот ранний час вызывал у него легкую тошноту, придавая противный привкус утренней действительности, которую он вынужден был принимать на пустой, взбаламученный желудок, словно изрядную дозу английской соли.
Приехал он по приглашению комитета, созданного для празднования восьмидесятилетнего юбилея знаменитого Старика, чтобы написать его портрет. Сегодня он впервые встретится с человеком, о котором так много слышал. Но почему-то предстоящая встреча, до вчерашнего вечера занимавшая все его мысли, сейчас оставляла его довольно равнодушным.
Он отпустил фиакр и вошел в кафе. За столиками всего несколько посетителей: пожилые мужчины с газетами в руках, торговцы и пенсионеры, которым привычка или одолевающая на рассвете ломота в костях не дают даже в воскресное утро побыть подольше в постели. Он сел у окна и заказал кофе. За окном, в только что зазеленевшей аллее, белели стволы платанов. Время от времени громыхали полупустые трамваи. Прошел вразвалку сухопарый господин с собакой, вышедший, видимо, лишь затем, чтоб прогулять собаку. Некоторое время не было никого, а потом тяжелым, внушительным шагом прошел короткошеий человек с широкой пухлой спиной, очень похожий на лесника, в пальто из домотканого сукна. Под мышкой у него был газетный сверток, а на согнутом указательном пальце болтался, точно фонарь, синий бидончик. Покой кафе нарушил длинноволосый гуляка с удлиненным лицом. Он таращил сонные глаза на малочисленных посетителей, словно кого-то высматривая. Разумеется, никого он не искал, просто надо было как-то объяснить свой приход, цели которого он и сам не знал. Обведя всех пустым взглядом, он удалился так же безмолвно, как и пришел.
Иван просмотрел утренние газеты, пролистал пачку иллюстрированных журналов и, зевнув, взглянул на часы. Для визита еще слишком рано. И он пошел пройтись по городу.
Мимо промчалось такси, и в нем две фигуры – черная и белая. Затем – еще три-четыре машины, набитые смеющимися людьми. Свадьба. Он бродил по городу, останавливаясь у витрин книжных магазинов и перед театральными афишами. В десять он направился к дому профессора, находившемуся на тихой каштановой аллее. Накрахмаленная нянька толкала по тротуару детскую коляску.
Иван слышал, что профессор в последнее время сильно сдал. Но то, что он увидел, превзошло все его ожидания. В столовой у окна сидел в кресле впавший в детство старец, такой дряхлый, что Иван не сумел скрыть своего изумления – оно не укрылось от его единственной дочери Эммы. Профессор был закутан в плед, покрывавший ему и колени, и, если б за окном пробегали пейзажи, можно было бы подумать, что он сидит у окна вагона. Но там ничего не менялось, все, точно заколдованное, пребывало в застылой недвижности. Иван хотел во время беседы получше присмотреться к Старику и сделать несколько набросков, но с первых же слов понял, что придется трудно – Старик был почти глух. А его тоненький, едва слышный пискливый голосок посвистывал в гортани, точно струя воздуха в статуе Мемноса.
Эмма, сославшись на домашние дела, оставила их вдвоем. Положив на колени блокнот, Иван украдкой разглядывал одряхлевшего старца, который, не обращая никакого внимания на окружающее, отделившись от него завесой своей глухоты, мечтательно смотрел в окно. Он сохранил профиль мыслителя. Выражение задумчивой отрешенности прикрывало старческое слабоумие. Складывалось впечатление, что у него не то чтобы совершеннейшая пустота в голове, а просто, с тех пор как глухота отгородила его от внешнего мира, усилилась его способность отключаться и концентрироваться в себе. При этом степень отсутствия Старика была неодинакова. Совсем недавно он несколько раз поразил окружающих внезапным проявлением здравомыслия, и теперь те, кто был свидетелем такого пассажа, общаясь со Стариком, были начеку и с величайшей осторожностью ступали по весьма зыбкой поверхности, не зная, какие обманчивые и неисследованные глубины под ней кроются. Общение со Стариком таило в себе нечто коварное, похожее на игру с подвохом, где окружающие подстерегали момент его беспамятства, а он – момент чрезмерной их успокоенности. В самом деле, наблюдая рассеянное выражение его глаз, Иван думал о том, что дремотная мысль Старика одиноко блуждает по недоступным для других просторам, задерживаясь на какой-то едва различимой границе, откуда ему видны предметы по ту ее сторону. Зрачки его не были прикованы к одной точке, неверный взгляд его непрестанно скользил по предметам, слегка подрагивая наподобие солнечной сетки на скамейках тихих парков в лечебницах.
Художник попытался завязать разговор, чтоб хоть немного оживить лицо Старика или вызвать на нем новое выражение. Но тот любую фразу принимал совершенно равнодушно и безучастно, ни разу ни о чем не спросил. Когда Иван заговаривал, он устремлял на него рассеянный взгляд, словно возвращался из какой-то туманной дали, молча выслушивал, едва приметно кивая головой, потом отворачивался и снова уплывал в свои необъятные синие просторы. Временами он шевелил губами, точно шептал про себя молитву, какие-то странные, непостижимые слова, и, произнеси он их вслух, они прозвучали бы ново и непонятно и наполнили бы комнату чужим, неземным трепетом.
В полутемной столовой было тихо; чувствовалось, что годами здесь ничего не менялось: та же традиционная мебель темного дерева, та же тишина, та же серьезная и спокойная атмосфера. Присутствие погруженного в думы, неподвижного Старика не нарушало пустоты комнаты. Изредка он вдруг приходил в движение, долго-долго вытаскивал дрожащими руками носовой платок, медленно его развертывал, протирал очки, так же медленно свертывал и клал в карман, удовлетворяя тем самым, по крайней мере на полчаса, потребность в движении и немного нарушая тягостную для посторонних застылость.
Даже время в этой комнате словно бы не шло; пока царило молчание, оно, свившись в клубок, лежало у ног Старика наподобие дремлющей комнатной собачки, а когда начинался разговор, это неизменное истраченное и сто раз употребленное время в своем вечном движении и кружении плавными спиралями поднималось вверх, расщепляясь на пряди и нити и вновь соединяясь, перемещалось по комнате, замедляя ход в тепле темных углов, но никогда не выходя за пределы этого ограниченного пространства. Порой, когда в разговоре наступала пауза, оно, точно парашютик одуванчика, мечтательно падало вниз и тотчас засыпало, но, пробужденное легким дыханием нового слова, вспархивало, взвивалось и продолжало свой бесконечный путь. Незаметно Ивана затянула царившая здесь атмосфера, ее ленивая вялость усыпляла, как вешнее солнце.
Вернулась Эмма. Взяв вязанье, она заговорила с художником, как со старым другом, сердечно и непринужденно, расспрашивала о его работах, рассказывала о здоровье отца, о его быстром одряхлении в последнее время. Внимание Ивана привлекла одна подробность в ничем не примечательной жизни уже немолодой девушки. Оказывается, она была обручена. Жених – человек серьезный, полковник, начальник военного картографического института. Вечера он обычно проводит здесь. Сегодня его ждали к обеду, и Эмма пригласила Ивана, желая их познакомить.
Послышался тоненький плаксивый писк Старика. Эмма сразу поняла его, принесла стакан апельсинового сока и стала поить отца, ласково обняв его за шею. Ее голова с мягкими каштановыми волосами, умное веснушчатое лицо, заботливо склоненное над отцом, говорили о самоотверженности этой женщины, посвятившей себя исполнению мелких прихотей великого человека. Старик жадно пил. Когда дело касалось удовлетворения каких-либо потребностей плоти, он словно бы возвращался в действительность: задумчивость его мигом улетучивалась и налицо ложилось иное, необычное для него и странное выражение. Получив требуемое, он тут же уплывал в свои заоблачные дали.
Пока Эмма говорила, профессор несколько раз вынимал из кармана часы и вертел их в руках.
– Он так часто смотрит на часы, вероятно, в силу привычки, – тихо объяснила Эмма, заметив, что художник наблюдает за этой его забавой. – А ведь ему совершенно безразлично, который час! – прибавила она с печальной усмешкой. – Недавно они начали останавливаться. Он вообразил, что это от холода. Пришлось сшить теплый мешочек, и он их теперь держит в нем.
«Часы, пожалуй, единственное в нем, что правильно отбивает удары, – подумал Иван. – Вряд ли уж прощупывается пульс в его заизвестковавшихся жилах. Видимо, в заботе о часах инстинктивно проявляется некая насущная потребность, словно это его искусственное сердце». Убедившись, что все в порядке, профессор спрятал в карман свою драгоценность. Ни единого недоуменного или недоверчивого взгляда, говорившего о том, что глухой старик понимает, что является предметом пристального внимания, Иван не уловил. Эта деталь тронула его.
С приходом полковника стало немного веселее. Новое знакомство послужило поводом к оживлению разговора за столом. Профессор, конечно, не участвовал; он опять перешел в свое второе состояние и сосредоточенно заправлялся материальной пищей. На лице его снова появилось неприятное выражение. Беззубый, он жадно глотал непрожеванную пищу, выпячивая губы, будто сосал, а застревавшие в горле куски затевали там шумную перебранку. Озабоченно следил он за передававшимся по кругу блюдом, опасаясь, как бы его не обнесли. Вдруг разговор оборвался. Все трое замерли. Старик поперхнулся и стал задыхаться. Из глаз потекли слезы, в горле скребло, он сидел, боясь пошевельнуться, кашлянуть, проглотить слюну и даже моргнуть глазом, словно малейшее движение грозило ему неминуемой смертью. Придержав дыхание и отчаянно сопротивляясь кашлю, он весь трясся и пронзительно визжал. Неясно было, хочет ли он этим предупредить окружающих о нависшей над ним смертельной опасности, или это был безнадежный плач. Иван с отвращением наблюдал эту старческую боязнь потерять свою никчемную жизнь и судорожное цепляние за ту последнюю нить, на которой она держалась. В какой-то миг он поймал блеснувшую в глазах Эммы искорку. Она исчезла так быстро, что не успела отразиться на лице: вспыхнула, как молния, и тотчас погасла. Полковник первый подбежал к Старику и стукнул его по спине, крикнув ему на ухо: