Текст книги "Зимние каникулы"
Автор книги: Владан Десница
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)
– Ты откуда, парень? – обратился к нему Яндрия с ноткой покровительства в голосе.
– Сверху, – ответил парнишка, указывая куда-то в сторону гор ленивым поворотом тела.
– Из какого села?
– Из Клисовцев.
В первый момент Яндрия почувствовал в себе желание назвать его земляком и дать несколько динаров. Однако сдержался.
– В каком месте жил?
– Кутлачи мы.
– Да ну! А чей будешь?
– Сын покойного Крсте Кутлачи.
Яндрия сдвинул брови, роясь в памяти.
– Того самого, которого в прошлом году задавило вагоном в Сиверече, – подсказал парнишка.
Яндрия про себя высчитал поколение и понял, что этого Крсте он не мог знать, наверняка тот родился, когда он сам уже ушел из Клисовцев. Постарался вспомнить кого-нибудь из одногодков, из товарищей по детским играм, но воспоминания являлись трудно – он почти никогда не думал о Клисовцах и о своем детстве.
– Как звали твоего деда?
Паренек улыбнулся никчемному вопросу.
– Откуда я знаю! – И, чтобы как-то оправдать свое неведение, добавил: – Я его даже не помню.
– А что здесь делаешь?
– Видишь, – он поднял руку и показал подбородком, – днем продаю вот это или подношу чемоданы.
– Где берешь?
– Покупаю у одного галантерейщика. Отдает дешевле, говорит, что знал моего отца.
– Да, конечно! Дьявола он знал! О каждом они говорят, что знали! А где ночуешь?
– Вечером мою посуду в «Золотом омаре», может, знаешь, там еще поют под тамбуры, а ночевать мне разрешают у лестницы, куда ставят пустые бутылки.
Губы мальчугана растянулись в улыбке – видно, он вспомнил смешную или забавную сцену, свидетелем которой довелось ему быть. От этого воспоминания он словно просветлел, забылся и разговорился.
– Ты бы только посмотрел на них! Иной раз поют и танцуют до зари. Я люблю смотреть из кухни через окно. До чего же смешно кривляются, боже правый! Юбки по земле волочатся, а наверху даже сорочки нет, все за пазухой видать…
– Ну, иди-иди, – отпустил его Яндрия. И, ощутив, что нужно сказать какое-то напутствие, поделиться жизненным опытом, добавил: – Будь умницей, и все будет хорошо!
– То же мне и мать сказала, когда я уходил из дома. Помогай тебе бог!
Яндрия смотрел ему вослед. «Уже пристроился, поганец! Вертится, ловчит, если повезет, выкарабкается».
XI
У Яндрии было еще одно развлечение: на новом кладбище купил клок земли и строил склеп, сам, собственноручно; каждый мужчина из его края был прирожденным каменщиком и любил эту работу. Яндрия убедил одного из приятелей купить землю поблизости, и теперь погожим днем они вместе ходили сюда, клали в сумки мастерок, молоток, краюшку хлеба, кусок сыра да луковицу и отправлялись непринужденно и весело, словно на ловлю птиц. И соревновались всерьез, чья обитель будет лучше и красивее. У Яндрии почти все было готово, оставалось только поставить плиту. Вначале он хотел выбить длинную надпись с описанием всей своей жизни, может, ради этой надписи и принялся возводить склеп. Часто размышлял о том, что и как напишет. Хотелось отразить многое: откуда родом, какие пути-дороги прошел, что пережил, чем занимался, упомянуть о чине и награде. Однако сын решительно этому воспротивился. С тяжелым сердцем Яндрия смирился и отказался от титулов. Он понимал, что дожил до возраста, когда приходилось слушаться младших. И все-таки ему казалось несправедливым, что его дела, прошлое воспринимаются как нечто зазорное и постыдное. По желанию сына он наказал высечь: «Склеп семьи Яндрии Кутлачи», и ничего больше.
Подустав, он садился на край открытой могилы, залитой солнцем, и принимался за завтрак. Не спеша, размеренно жевал хлеб и лук, серые глаза его рассеянно смотрели вдаль, мысли где-то витали, с коленей падали крошки, и на них сбегались муравьи; он бросал им еще кроху и наблюдал, как они суетились, возились с ней, постепенно разрывали и с трудом уносили. Он поглаживал рукой нагретые солнцем стены, легонько, ласково, и с удовольствием убеждался, что они не сыреют даже после дождя. Приятно побыть вот так на солнышке; сидел себе в затишке и размышлял, а вокруг колыхались верхушки кипарисов, в кронах чирикали воробьи, жизнь текла кротко и умиленно в каждой травинке, в каждой букашке. И ни единой мрачной мысли в голове.
В последнее время он все чаще думал о прошедшей жизни, и она, обозреваемая с конца, казалась ему интересной и поучительной. Возникло, постепенно разрастаясь, чувство гордости, уверенности, что происходившее с ним протекало по какому-то его, пусть и необъяснимому плану, было плодом его мудрости. Иногда казалось, что задача всей его жизни заключалась в том, чтобы извлечь из себя все самое ценное, любыми путями перенести его сюда и тут оставить. Только теперь, в старости, он впервые ощутил потребность остановиться и пустить в землю корни. В заботе о возведении склепа, вернее всего, проявилось полуосознанное желание привязать свое потомство к этому клочку родины и, таким образом, сделать его оседлым.
Вот какими тропами бродили мысли Яндрии, когда он отдыхал возле могилы или когда в поисках воды, чтобы замесить раствор и утолить жажду, шел к крестьянским домам, разбросанным по склону, где ложился на землю и смотрел, как террасы полей ступенями уходят к спокойной сверкающей глади моря, и слушал, как по горячему полуденному воздуху с далеких городских колоколен, словно во сне, доносится звон колоколов.
XII
Он словно помолодел.
Хорошо ему, не надрывается, гуляет под солнцем. Студеных зим тут не бывает, вот и расцвел, как миндаль в оттепель. Следит за здоровьем, выпивает в меру, всегда аккуратно одет, причесан. В лавке на набережной он купил у уроженца Тимотского края тюбик мази для усов, которой пользовался в молодости; вот уж обрадовался, когда увидел в широкой витрине у галантерейщика, так и расплылся в улыбке, словно встретил старого знакомого. Теперь подвивает усы. И силы еще есть, даже грецкие орехи внуку щелкает зубами.
Прохаживаясь возле крестьянских домов у нового кладбища, Яндрия повстречал вдовушку, девчонку по сравнению с ним, ей пятьдесят четыре года, а ему – как-никак семьдесят два. Ухоженная, чистая телом. А он – бобыль. Некому его ни обшить, ни обстирать. Так и пришли к согласию.
Вдова кое-что скопила, есть домик, не господский, но все же домик, да и участок через год-другой, город-то разрастается, будет стоить немалые деньги. Яндрия рассчитал: за аренду платить не нужно, порядок он заведет свой, будет хозяином и ей с ним будет неплохо. Все обстоятельно обговорил.
– Будет у тебя рядом человек, все не одна, будет на кого в случае болезни или при какой другой нужде опереться. Если умру раньше, я старше, так и должно быть, как-нибудь устрою, чтобы тебе осталась пенсия, доктор Перо, наш депутат, выручит, если в этом деле вообще можно помочь. Ни от кого не будешь зависеть до самой смерти. Да и мой Мийо приглядит за тобой, все-таки свой человек, при нужде подсобит. Разве не справедливо, если и ты мне кое в чем поможешь? Ну, отпишешь после смерти этот дом моему Яндрии, у тебя же никого нет! Разве не правильно это, разве не справедливо?
Так они составили завещание у нотариуса.
– Должен у меня быть свой дом, – рассуждает Яндрия, сидя с пенсионерами на набережной, – главное – это иметь крышу над головой, все остальное куда проще. Ты уже не просто бывший чиновник, городской бедолага без гроша за душой!
И улыбается удовлетворенно, торжествующе, ощущая в себе благородную усталость основателя древа, умиротворенное достоинство его родоначальника.
1952
Перевод А. Лазуткина.
БУНАРЕВАЦ
I
Он писал, склонившись над маленьким столиком, заслоняя собой свет керосиновой лампы так, что комната с низким потолком оставалась в тени.
Пахло сыростью и лекарствами. Огонь почти погас, из-под неплотно прикрытой двери тянуло холодом, отчего стыли ноги. Он встал разворошить тлеющие угли. Маленькая необмазанная печка напоминала скорее ржавый железный бочонок, она быстро раскалялась добела, но так же быстро остывала – становилось холодно и вновь чувствовался неистребимый запах сырости. Стоило ему подняться, и по комнате разлился свет, озаривший угол, где лежала его жена. Подбросив поленьев, он зажег спиртовку и поставил подогреваться чай. Неотрывно смотрел на трепетный голубой огонек, облизывающий донышко посудины, пока из нее не начали подниматься робкие спиральки пара. Тогда он задул огонь, перелил чай в чашку и на цыпочках подошел к постели. Какое-то время стоял в нерешительности: будить ли? Прислушался: сон был так глубок, что казалось, она не дышит. Как всегда, его неприятно поразила эта неестественная тишина. Он поставил чашку и вернулся к столу.
Но желания работать не было. Отсутствующим взглядом смотрел прямо перед собой и карандашом давил пепел в пепельнице. Поколебавшись, закурил. Раньше он выходил курить в прихожую, хотя в последнее время оставил предосторожность, закуривал за столом, делал две-три затяжки и тушил сигарету.
Приближалась весна. Однако в этом году непрестанные дожди оттягивали ее приход. Вспомнилось, что через месяц исполняется ровно два года, как они обосновались в этом городишке.
Он попал сюда сразу по окончании университета. Причиной послужила ссора с отцом, известным столичным врачом, вспыхнувшая из-за той самой женщины, которая лежит теперь там в углу и которую он загораживает от света. Он тогда сдавал выпускные экзамены, а она училась в консерватории по классу фортепьяно. Отец не одобрил выбора сына. Девушка была сиротой. Тетка, в доме которой она жила, в свое время прославилась шумным бракоразводным процессом, переполошившим город; кроме того, девушка была слишком уж из простой семьи. Не такой партии желал отец своему единственному отпрыску. К тому же у девушки была слабая грудь. А посему твердил он: «Я категорически против этой связи и как отец, и как врач».
Разлад между отцом и сыном углублялся. Теперь Милош смотрел на родителя все более критическим взглядом. Он вдруг начал открывать в нем эгоистические черты и коробившие его привычки. Эти мелочи, особенно поведение за столом, вызывали у него непомерную ярость. Ему стали припоминаться эпизоды из детства: выпады отца против матери задевали его еще тогда, и в то же время мужская непреклонность отца вызывала в нем противоречивую гамму чувств, от ревности до зависти. Сквозь пелену времени проступала внебрачная связь отца, о которой при нем, считая, что он ничего еще в этом не смыслит, постоянно судачили родственники, утверждая, что «она дорого ему обходится». Той женщины он никогда не видел, однако всякий раз, когда ему приходилось сталкиваться с «дамами сомнительного поведения» или с теми, кого он к таковым причислял, и если ему казалось, что подобная женщина долее обычного задерживала на нем взгляд, он тут же решал: «Это она». В такие минуты он хотел любым способом привлечь ее внимание, только бы она его узнала и поняла, что он и есть сын того человека. Но стоило ему заметить в себе тягу к такой женщине, желание вызвать ее благосклонность, как его охватывало чувство горячего стыда, будто он совершал предательство по отношению к матери. Эта игра ощущений порождала в нем все возрастающее изумление перед человеком, способным пробуждать столь противоречивые чувства в сердцах людей.
Правда, теперь этот человек был совсем не похож на того, прежнего. Теперь это был рыхлый, дряхлеющий мужчина, самоуверенно поднятый нос его стал мясистым, обмяк и покраснел, а сквозь поредевшие на темени волосы засверкала прогалинка старчески-желтой, обескровленной кожи. Таким он мог вызывать скорее жалость, чем ненависть. В нем пробудились родительские чувства, все чаще по пустякам его охватывала растроганность. Но именно это и раздражало сына: в плаксивости отца он видел лишь слабость стареющего мужчины.
Наверняка упорство отца легко было бы сломить обходительным поведением, даже одним-единственным теплым словом. Отец понял, что в сыне заключается весь смысл его жизни. Ни карьера, ни благосостояние, ни удовлетворенное честолюбие более не приносили радости. Он начал слишком болезненно реагировать на подвохи коллег по службе, которые раньше лишь распаляли его боевой дух, заставляя возвращать удары с такой же силой. С годами и опытом вся эта возня потеряла для него прежнюю остроту, не принося никакого удовлетворения. Да, одно теплое слово сына, и упрямство старика растопилось бы как воск. На его глаза навернулись бы слезы, и он для сыновьего счастья «с радостью сделал бы все», поступясь своим принципом, и, к общему удовольствию, дело бы закончилось патетической семейной сценой. Однако Милошу претило такое сентиментально-слащавое разрешение. А потому время шло, не принося примирения.
Ступив однажды на путь бунтарства, Милош считал своим долгом держаться до конца. Он чувствовал, как в борьбе закаляются его воля и характер. Ни тайные материнские слезы, ни плохо скрываемая растерянность в глазах отца, которые так и просили, чтобы дали ему хотя бы малейший повод пойти на попятный, не только не смягчали, а, наоборот, разжигали в сыне дух противоречия. Упрямство превратилось в силу, которая управляла всеми его поступками – со злым и сладостным удовлетворением он отклонял любые попытки к примирению.
Самым мучительным был обед (о, Милош еще с детских лет прекрасно помнил эти в молчании протекающие обеды, когда комната, кажется, готова взорваться от царящего за столом напряжения!) – в полнейшей тишине небольшое семейство жевало, уткнувшись в свои тарелки. Время от времени слышались лишь сдерживаемые вздохи матери. Тягостное молчание нарастало, постепенно раздуваясь, подобно невидимому шару, пока наконец под неподвижной маской отцовского лица не начинали играть желваки. Затем отец вскакивал, хватался за какой-то пузырек и дрожащей рукой обильно капал из него в рюмку – стук стекла о стекло резко отдавался в наэлектризованной тишине столовой – и демонстративно, обвиняющим жестом самоубийцы опрокидывал в рот содержимое рюмки. Сын сидел с неподвижным лицом, оставаясь равнодушным к этим сценам дозированного отравления. Сразу же после обеда он уходил из дому, избегая взрыва клокотавших чувств, которые в своем неистовстве могли бы вылиться в столь унизительные для старика формы, что после этого сын устыдился бы дальше упорствовать.
II
В семье давно было решено, что по окончании университета Милош продолжит образование за границей. Но теперь его захватила мысль – отбросив этот план, обвенчаться и уехать преподавателем в провинцию. В один прекрасный день он явился домой к обеду с направлением в кармане, где он утверждался на должность преподавателя начальных классов гимназии в Бунареваце[2]. Прежде чем сесть за стол, он мимоходом, как нечто само собой разумеющееся, сообщил ошеломляющую новость матери. (Ибо – бог знает почему – его упрямство распространялось и на нее, хотя он и понимал, что жестоко причинять боль ей – ни в чем не повинной: вероятно, он боялся, что его бескомпромиссность ослабнет, прояви он мягкость но отношению к кому бы то ни было.) Обед, как обычно, проходил в молчании. Однако отец не мог не заметить необычного возбуждения жены; исподлобья пытливо вглядываясь в ее лицо, он пытался угадать причину этого нового смятения. Закончив обед, Милош встал и вышел, сдерживая злое удовлетворение, охватившее его при мысли о сценах и объяснениях, происходящих сейчас дома.
В тот день Милош окончательно сошелся с компанией мятежных студентов, в кругу которых он любил находиться, чувствуя, что теперь-то он с ними на равных. Ему всегда хотелось поднять свой престиж в глазах этих молодых людей: несмотря на то что относились к нему хорошо, он постоянно ощущал, что его семейное бунтарство они не принимают всерьез, считая это причудами «молодого человека из обеспеченной семьи». Ему и самому порой начинало казаться, что его борьба с отцом достаточно ничтожна, что, в сущности, он уподобляется мальчишке, который отказывается от желанного пряника из чувства детского упрямства и какого-то не особенно понятного «вопроса чести». Он понимал, что его борьба бледнеет в глазах этих косматых, небрежно одетых юношей, которые сами зарабатывали себе на хлеб и которых нередко хватали и даже избивали в полицейских участках. Подобные сравнения вновь порождали в нем недовольство самим собой, досаду и горечь, а это в свою очередь выливалось в озлобленность против отца, до крайности доводя упрямство и желание делать наперекор. В конце концов ярость против отца заглушила в нем все остальное, превратившись в единственное мерило его поступков.
Ягода забросила музыку и занялась поспешными приготовлениями к венчанию и к переезду в провинцию. То, что ей пришлось пожертвовать консерваторией, тоже вменялось в вину отцу. Мягкая, легко поддающаяся влиянию Ягода с радостью оперлась на твердую руку Милоша, осчастливленная тем, что есть на кого переложить бремя ответственности и мучительной обязанности принимать решения. Хрупкого, нежного сложения, с очаровательно-небрежной, словно бы утиной походкой, она смотрела на Милоша лучистыми, полными доверия глазами из-под тонких, удивленно приподнятых бровей, сходившихся в одну линию над носом с горбинкой. Однако, несмотря на наивность, ей была присуща та чисто женская стойкость, которая дает возможность безропотно переносить тяготы и невзгоды, порожденные однажды сделанным шагом; она даже не подозревала, какую поддержку, может и неосознанно, черпает Милош в этом ее свойстве.
Солнечным весенним днем в светлых праздничных костюмах, с подчеркнутым безразличием к обрядовым формальностям, они отправились венчаться. В качестве свидетелей выступали два косматых Милошевых приятеля, после свершения обряда вся компания завернула в плавучий ресторанчик. По пути Милош забежал домой проститься с матерью. Обливаясь слезами и целуя его, мать передала медальон для Ягоды, с которой и словом не перемолвилась. С порога она опять окликнула его, бросилась ему на грудь и перекрестила. Он ушел, оставив ее в беззвучных рыданиях. В ресторан он возвращался поникший, со смутным, необъяснимым чувством.
Вечером компания провожала Милоша на поезд. Ягода должна была приехать вслед за ним, как только он сообщит ей, что подыскал приличное жилище. В ожидании отправки стояли у вагона. Друзья хохотали, перебрасываясь обычными шуточками. Милош старался выглядеть веселым, но был рассеян. Поезд медленно тронулся, и Милош на ходу вскочил в вагон, сопровождаемый громкими восклицаниями и шутливыми напутствиями, на которые он, уже глядя из окна, пытался так же весело отвечать; на самом деле он их не слышал. Рядом с друзьями в весенней соломенной шляпке стояла Ягода и, улыбаясь, махала рукой. Ему показалось, что за этой улыбкой скрывается нечто другое, какая-то отрешенная печаль. Он успокаивал себя, внушая, что это всего лишь игра возбужденного воображения, склонность вечно копаться в себе; а может, и вполне естественная грусть, которая охватывает нас при расставании – ведь всякое расставание опечаливает без какой-либо видимой причины, так опечаливает заход солнца или осенний листопад. Друзья все еще стояли на перроне, махая вслед. Милош испытывал давно знакомое чувство: вагоны выстраиваются один за другим, состав уходит, рождая ощущение внутреннего опустошения; люди на перроне, делаясь все меньше и меньше, становятся нелепыми, словно марионетки, механически машущие платками, с несколько усталыми улыбками, – наступает мгновение, когда между ними и тобой возникает разрыв, отделение, которое воспринимается с неожиданным облегчением. И вот все исчезло, а у Милоша перед глазами все еще стоял отстраненно-грустный взгляд Ягоды, а на него накладывался плач матери. Позднее, в трудные минуты, этот сдвоенный образ часто являлся его внутреннему взору.
Он вошел в купе, оглядел равнодушные лица пассажиров – своих новых, временных и неминуемых спутников. Медленным движением задвинул за собой дверь, отрезав купе от остального мира, – теперь они были замкнуты в ограниченном пространстве некоей новой реальности, куда перестук колес доносился приглушенно. Проверив, как уложены чемоданы, он уселся на свое место. Пассажиры обменялись несколькими дежурными, ничего не значащими фразами: не дует ли на кого из окна, на какой станции пересадка на экспресс. Милош еще раз заглянул в расписание, чтобы уточнить, когда они прибудут на станцию, где ему предстояло пересесть на узкоколейку. Какими бы пустяковыми ни были дорожные разговоры, они отвлекают нас от забот насущных, успокаивают и, не считаясь с нашими желаниями, вводят в совершенно новую атмосферу. И Милош присоединился к этому совершенно случайному обществу, стараясь не производить впечатления неоперившегося, впервые выпущенного в мир юнца. Из-за этого опасения он и вступил в разговор со статной жгучей брюнеткой, сидящей у окна и осматривающей его уверенным взглядом. На мгновение он даже поймал себя на том, что впадает в несколько фривольный тон, который может быть расценен как ухаживание.
После проверки билетов разговор замер. За окном расстилались поля. Стемнело. В купе убавили свет. Пассажиры уткнулись головами в полы висящих над ними пальто, даже те, которым не спалось, скрестив руки, закрыли глаза, чтобы не смущать засыпающих соседей. Милош осторожно вышел в коридор и долго стоял у открытого окна. На бескрайнем черном небе сверкали звезды. Поезд со свистом летел по равнине. О вагоны бились волны того черного, хорошо знакомого путникам ночного ветра, который приносит с собой свежесть далеких, тьмою окутанных просторов. Время от времени мимо окна пролетал рой искр. Милоша переполняло не имеющее имени волнение, которое всегда пробуждала в нем езда – пассивное движение сквозь пространство. Он вглядывался в кромешную тьму, высунув голову в окно и подставив лицо потоку ветра, который трепал его волосы и бросал в глаза искорки угля. Стук колес, складываясь в причудливый, сбивчивый ритм, внушал ему (это была старая игра!) замысловатые интонационные фигуры. А на эту обнаженную ритмическую канву нанизывались слова, будто стрижи, сидящие на телеграфных проводах. Под мерный аккомпанемент колес он твердил и твердил две строчки, родившиеся в нем прямо сейчас (и для которых позднее так легко будет найти начало и конец):
…и юность наша кротко засыпает,
овеянная вихрями цветенья…
В его представлении провинция была отсталой и нетронутой, но поэтической в своей наивной девственности и несколько суровой патриархальности, средой, еще не испорченной городской обезличенностью и общественными условностями. Перед его внутренним взором вставал провинциальный городок, окутанный мягким светом весеннего заката, с синеющими вдали горами. Он видел себя и Ягоду – летним вечером, обнявшись, они идут мимо сливовых садов, откуда доносится звонкий девичий смех; нависшие над покосившимися заборами, отяжелевшие от цвета ветки осыпают их головы белыми лепестками. Он предчувствовал лирическое настроение летних вечеров, когда душа и грустит, и радуется одновременно, представлял прогулки по берегам какой-нибудь речушки, под звездным небом бредут они этакими Бежиными лугами. И опять сами собой возникали стихи:
…и трепетный вдали закат весенний
в дубравах наших тихо затухает…
В лицо ударил холодный ночной воздух, и Милош вернулся в полумрак купе. Его спутники спали сидя, скрестив или сложив на коленях руки, с приоткрытыми ртами, расслабленными и пустыми лицами. Только брюнетка в углу, когда он задвигал дверь, открыла и вновь закрыла свои большие черные глаза. Стук колес снова стал глуше. Поезд свистя грохотал по мостам, не сбавляя хода, проносился мимо полустанков. В теплой полутьме будто ватой выложенного купе убаюкивали грезы – казалось, что бегущий поезд уверенно и непрерывно несет его к заветной цели.
На рассвете Милош вновь стоял у окна. С лугов и полей убегали последние полосы тьмы, оставляя за собой полегшую, отяжелевшую от росы траву.
На горизонте в клубах белого пара вставало солнце.
III
Однако при встрече провинция оказалась совсем не такой, какой он себе ее представлял. Его сразу же направили в дом Милки Ркановой, вдовы опанчара[3] Симо Ркана, – только у нее оказалось свободное помещение. Покойный Ркан с помощью деревенских плотников успел поставить крепкий двухэтажный дом с небольшими оконцами, в доме была и комната для сдачи внаем, что, по дальновидному плану хозяина, обеспечивало бы постоянный доход. Дом только закончили, а Ркан отдал богу душу. Вдова жила со своим единственным хромым сынишкой на средства, получаемые от жильцов, и на скудные доходы от оставшегося в наследство мужниного ремесла. Часть года она проводила в Бунареваце, а вторую часть – в деревне у деверя, так как покойный Симо при жизни не отделился от брата. Всякого вновь прибывшего чиновника, которого по долгу службы забрасывало в Бунаревац, на первых порах непременно «определяли» к Ркановке. Квартира состояла из узкой прихожей с маленькой боснийской плитой и довольно просторной комнаты с низкими потолками и неровными стенами, выкрашенными в грязно-желтый цвет, на которых вздувались влажные бугры. В комнате стояла деревянная, коричневого цвета кровать с разводами под мрамор – плод художественного гения местных столяров, – покрытая собранным из лоскутков, пестрым деревенским покрывалом, и диван, похоже с клопами, а также два складных буковых стула и квадратный стол, в пазах его застряли крошки теста, которое хозяйка раскатывала на нем. На стене в углу – большое влажное пятно, а вся мебель, занавески и даже сами стены отдавали острым запахом бараньего сала. Уже на другой день после своего водворения Милош с молотком в руке обескураженно сидел посреди комнаты возле раскрытого чемодана и разглядывал картины, которые захватил с собой для украшения нового жилища. Это были подарки друзей-художников и приобретения из времен каникул, проведенных в Париже: босой человек с огромными ступнями и кистями рук в дырявой шляпе сидит на крыльце дома, рисунок – вздыбленный конь, натюрморт – разрезанный помидор, нож и глиняный кувшин, и, венец коллекции, картина, написанная маслом, на которой запечатлен уголок парижской окраины: высокий фонарный столб и зеленая крона каштана на фоне дома, выкрашенного в розовый цвет, с надписью над входом: CAFÉ DE LA MAR… – окончание слова закрывала рама. Милош сидел и таращился на картины, которые не плотно прилегали к стене из-за неровностей штукатурки, под правый нижний угол парижской окраины можно было без труда подсунуть большой палец, и сейчас в щель между картиной и стеной с издевательской медлительностью уползала сороконожка. Небо незаметно затянулось тучами, все вокруг покрыл тусклый свет – казалось, время остановилось, решив отдохнуть. В открытое окно тянуло дымящимся навозом, со двора доносилось мычание Милкиного маленького калеки, с удивительной быстротой передвигавшегося по земле на четвереньках.
Да, все оказалось совсем не таким, как представлялось. Иной город, иной ландшафт, даже иное освещение. Городишко был как бы втиснут в котлован, словно на дно глубокого колодца, и солнце рано заходило за горы. Никаких голубых холмов, никаких долин, простиравшихся до горизонта. Кругом преобладали синие и пепельно-серые тона горных пород, утомлявшие взгляд. Очертания предметов были заострены, как осколки, и влажно поблескивали. Цветущих садов не было и в помине.
Под вечер Милош поднялся на взгорье. Пепельно-серые кручи, или, как их здесь называли, «стремнины», поросли корявым грабом, там и сям разбросанными вязами или дубками, чахлыми, стелющимися сосенками и кустами терновника. И вся эта убогая растительность, несмотря на то что она будто намертво вцепилась в каменистую почву, была какой-то искривленной и суковатой – пастухи и крестьянки постоянно рубили ее на дрова. Только одно-единственное высокое дерево торчало на распутье, там, где от дороги отходила тропа. Угрюмое, не знакомое Милошу дерево с буйной, клонящейся кроной, под тяжестью которой изгибался ствол. Суковатое, крученное ветрами и битое непогодой, придавленное к земле поднебесьем, оно вцепилось в каменистую почву и разрослось вширь, гордое своей кряжистой, дикой, первобытной силой. Позднее Милош и Ягода совершали к нему ежедневные прогулки. Не зная его настоящего названия, они окрестили его Анчаром, так как имели привычку всякий незнакомый предмет по ассоциации подводить под какой-нибудь книжный образец, и в свете литературной реминисценции он сразу становился не только более понятным, но и обретал таинственное очарование.
Когда сверху, с края окоема, доносилось дребезжание автомобиля, люди на площади задирали головы, рассматривая и провожая взглядами его долгий спуск по горному серпантину. Маленькая коробочка кувыркалась в облаке пыли, а внизу, у подножия, ее с нетерпением ожидали как вестника из другого мира. Поезд же, шедший по ответвлению местной узкоколейки, в свое время проложенной здесь в каких-то стратегических целях, напротив, выскакивал внезапно из-за бугра, хотя астматическое пыхтение оповещало о его приближении задолго до его появления. Сам городок теснился на узком пространстве между мостом, перекинутым через каменистый овраг, в котором зимой бурлили сбегающие с гор потоки, совершенно пересыхающие летом, и домом жупана[4], массивным двухэтажным каменным строением, самым внушительным в городке. Между этими двумя точками по обеим сторонам дороги тянулись домишки с лавками и магазинами в первых этажах; вот на этих-то трехстах-четырехстах метрах – «от моста до попа», – топтаных-перетоптанных подошвами жителей, и протекала жизнь города. Тут сходились и расходились их интересы, заключались семейные и деловые союзы, обнажалась наследованная вражда и вершились мрачные междоусобные распри. Тут же, после жизни, проведенной в непрестанном стяжательстве и в спешном удовлетворении плотских вожделений с бедными крестьянскими вдовами, торопливо втолкнутыми в сумрачные кладовые за метр дешевенького ситца или шпульку бумажных ниток, разыгрывался и последний акт их жизненной трагедии. За пыльными занавесками совершалось медленное умирание от нехватки воздуха, от тяжести низких, давящих потолков, от ужаса одиночества. Здесь жили люди, окруженные полнейшим равнодушием ближних, которые в пылу все той же безумной лихорадки бесконечного накопления уже теряли терпение оттого, что досточтимые родители никак не расстанутся с душой. И вся эта скрытая от посторонних глаз драма завершалась в каких-нибудь ста шагах от вечной суеты живых, по ту сторону обнесенного оградой четырехугольного кусочка земли за мостом, где росло с десяток кипарисов и можжевельников и где сыновье самолюбие громоздило памятники из полированного известняка над своими еще при жизни забытыми родителями или безвременно умершими детьми.