Текст книги "Зимние каникулы"
Автор книги: Владан Десница
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)
Поп уселся рядом и начал издалека. Сперва спрашивал о мелких грехах, хотя знал: за Мойо таковые не водятся или настолько они привычны и нетяжки, что есть у каждого, и их легко признают.
– Исповедовал ли ты, Мойо, какую-нибудь веру, противную учению нашей святой церкви?
– Нет, святой отец, бог миловал.
– Хорошо, Мойо. А не случалось ли тебе бога хулить и раскаиваешься ли ты в этом?
– Бывало, святой отец, по злобе, и в том раскаиваюсь. Признаюсь, чего уж скрывать!
– Случалось ли, что ты в ссоре или драке обижал человека?
– Бывало, святой отец, но не так часто, как думают.
– Хорошо-о!..
Поп прокашлялся и повысил голос. Чувствовалось, теперь он подступает к щекотливой теме.
– А не случалось ли тебе, Мойо, позариться на чужое?
– Этого не было, святой отец, не дай бог!
«Наверно, не понял вопроса», – подумал поп Стево.
– Не бывало ли, говорю, чтобы по молодости или по неразумению ты присвоил чужое?
– Нет, святой отец, бог миловал, – повторил Мойо тверже.
Поп встрепенулся. «Уж не собирается ли он отрицать то, что каждому известно, за что отсидел свое в Каподистрии!»
– Не приходилось ли тебе красть, а? Чужого ягненка или овцу, по молодости, из озорства, может, дурная компания подбила?
Мойо дрыгнул хромой ногой и затеребил пальцами завитки шерсти на одеяле. Попу показалось, что рядом с этой ногой под одеялом лежит что-то продолговатое, твердое. «Никак винтовка», – мелькнуло у него в голове. Мойо подтянулся к изголовью.
– Я понимаю, святой отец, понимаю, куда ты клонишь, но еще раз повторяю: не было… и не приведи господи! – И добавил, словно отрезал: – И не спрашивай больше об этом!
Поп скоро закончил, хмурясь, снял епитрахиль, завернул в нее крест и уложил в торбу, ропща про себя на Мойо за такую исповедь. Отказался от вина, предложенного Йокой, и ушел.
«Пес шелудивый, – думал он, возвращаясь домой, – вроде хочет исповедаться, как бы помириться с богом, преставиться чистым, да вот поди ж ты, не хочет сознаться в том, о чем всему белу свету ведомо и за что его в тюрьму сажали! Черт его разберет! Если надеется бога обмануть, то не думает же, что удастся провести нас, знающих его, как собственный карман! Кароня маледета!»[16]
Мрачный сел он ужинать. На столе дымилась миска с маленькими вареными кочанчиками капусты; поп очень любил капусту, прихваченную первым морозцем.
– Гм! Если бы ты только видела, что за номера он выделывал! – ворчал поп, рассказывая попадье о выкрутасах Мойо.
– Они такие, ты что, не знаешь их? Такие! – вторила попадья, помахивая высоко над тарелкой бутылкой с маслом, из которой оно сочилось тонкой непрерывной струйкой, подобно желтому шнурку, который сплетался в восьмерки, круги и тут же исчезал, впитываясь в капусту, сдабривая ее равномерно и обильно.
Мойо лежал один, откинувшись на высокое изголовье. На свече образовался большой столбик нагара, из-за которого огонек тянулся вверх и, превращаясь в полоску чадящего дыма, подрагивал и еле освещал комнату короткими задыхающимися всплесками. Исповедь не принесла ему успокоения. Он представлял себе все более торжественным. Необъяснимым казалось ему и поведение попа.
«Почему он был такой хмурый и придирчивый?» – гадал Мойо. Пытался припомнить, чем мог его обидеть, ворошил в памяти свои отношения с поповским домом в последнее время и не находил ничего, что могло бы объяснить недоброжелательность попа к себе. Не было у них ссор или размолвок, всегда относились друг к другу по-хорошему; если поп проходил под его оконцем, они желали друг другу доброго утра или доброго вечера, иной раз перебрасывались и словечком-другим. Мойо, правда, не посещал церковь, но поп знал, что он вообще почти не ходил, зато Йока регулярно, раз в год, после службы записывала в поминальник своего умершего ребенка (а иной раз, думается Мойо, и своего первого мужа).
Весной, когда корова у святого отца перестала давать молоко, Йока почти два месяца ежедневно носила попадье кринку молока. И вот позвал он Стево исповедаться перед смертью (в селе наверняка многие думали, что не станет он звать попа), как подобает встретил, умылся, лицо и руки полотенцем вытер, подготовился, отвечал, как полагается в таких случаях, сам сказал о возврате долгов и очищении души, признал все, что можно признать, а он так с ним обошелся… Что он ему плохого сделал? Кто-то оговорил его, не иначе.
Внизу, на первом этаже, крутилась Йока, хлопоча возле печи, вешала сковороды на крюки в стенах, выплеснула воду за порог. До Мойо доносилось лишь позвякивание посуды и шум воды; мягкие шаги Йоки в шерстяных носках с полотняными подошвами были неслышными, казалось, будто духи разгуливают по дому, переставляют посуду и льют воду.
Мойо дважды стукнул в пол палкой, стоявшей у кровати. Йока поднялась к нему.
– Ты ни в чем не попрекнула попа или попадью?
– Бог с тобой, Мойо! – перекрестилась Йока. – В чем мне их, бедняге, попрекать и с какой стати? К чему это ты?
– Ничего, ничего, это я так, думаю, может, отказала попадье, когда она что-нибудь просила взаймы?
– Нет, а там кто его знает, разве упомнишь?..
Йока спустилась вниз расстроенная.
«А может, я в чем ошибся на исповеди?» – задался вдруг вопросом Мойо. Внезапно сомнение зародилось у него в голове: может, он сказал что-то неподходящее, сам того не ведая, произнес слово, нарушающее таинство обряда. Откуда ему знать, что и как нужно? Точно он каждое воскресенье исповедуется! Теперь ему вдруг показалось, что следовало попросить у попа прощения, просто так, из приличия, может, когда-нибудь ненароком обидел его.
Со двора, устланного плитами, послышались медленные, нерешительные шаги, словно ноги не принадлежали тем, кого сюда привели. Два мужских голоса мимоходом поприветствовали Йоку, потом те же ноги начали тяжко, неотвратимо подниматься по деревянным ступеням. В дверь Мойо заглянули, не показываясь целиком, две головы: старик Лакан с умильными водянистыми глазами и седыми бакенбардами, которые он начал отпускать еще в армии, почти полвека назад, и тощий гундосый Шпиро, долговязый, с длинными руками и полусонными, чуть раскосыми глазами под тяжелыми, низко нависающими веками. Они небрежно, по-свойски, перебросили через плечо снятые пальто, как бы подчеркивая свою соседскую близость (живут-то рядом, можно сказать, в двух шагах от его порога). Призвав бога в помощь Мойо, они вошли в комнату осторожно, мягко ступая, и остановились напротив кровати, тиская на животе руки.
– Ну что, приготовился, Мойо? – спросил Лакан.
– Приготовился, – ответил Мойо сдержанно и кратко.
– Так и надо! – подхватил Лакан.
– Так, а как же иначе? – подтвердил Шпиро.
Оглянулись, поискали взглядами табуретки и без приглашения сели. Какое-то время молча смотрели на Мойо, и это молчание тяготило его, даже злило, он чувствовал себя под их взглядами как барсук, обложенный на поляне.
– Так-так, – повторил Лакан, усаживаясь поудобнее на табурете. И вновь повисло молчание.
Мойо поднял на них глаза. Понимал: нужно что-то сказать, развеять какие-то их невысказанные сомнения. Это придало ему, обессилевшему, немного бодрости.
– Вот, собрался. Как говорится, от бога ничего не утаишь. Бесполезно, не помогут никакие уловки, он все знает и видит, его не обманешь, так-то, брат!
– Да уж конечно, как его обманешь, хвала ему и слава! – подтвердил опять Шпиро. Весь день сегодня он расчищал свой луг, вырубал кустарник, носил камни, а это тяжелая работа даже для человека помоложе, поэтому у него ломило поясницу, он устал, смыкались и без того опущенные веки, и фантазия напрочь отказывалась ему служить.
Мойо смотрел на них, полузакрыв глаза; казалось, он замечал светившееся в их взглядах любопытство. Наверняка пришли что-нибудь выведать, оттого и уставились на него, сидят, гадают. Это побудило его продолжить:
– Когда приходит смертный час, деваться некуда, тут все узнается и открывается, сразу видны и правда, и вранье, а тем более пакости и наговоры.
Разговор утомил его, он откинулся на спину. Шпиро зевнул:
– Это так, видит бог, все как на ладони!
Лакан тем временем начал с другой стороны:
– К тому же и поп у нас хороший.
Это вновь задело Мойо.
– Ты гляди! Чем он хорош, коли не в силах помочь? Одно слово – поп, ни дать ни взять.
Йока внесла кружку вина, подала Лакану. Он было приподнял ее, повернувшись к Мойо, словно желая выпить за его здоровье, но сообразил, что не к месту, и только сказал:
– Ладно, Мойо, помогай нам бог!
Приложился к кружке, отер усы ладонью, передал вино Шпиро. И тот, уже молча, поднял кружку, потом выпил.
Когда Йока проводила их и шаги утихли за воротами, Мойо показалось, что они пошли вниз, в село, судача, а может, и злословя. Подумалось, наверняка встретили попа, возвращавшегося от него, и тот, раздосадованный, что-то процедил сквозь зубы или отмахнулся так красноречиво, что они поняли: поп недоволен его исповедью. Затем Мойо представил себе, как поп в ближайший престольный праздник будет обходить дома, в каждом выпьет по стопке, а под вечер, уже подустав, навеселе, когда за столами с обильными угощениями будут рассказывать разные забавные истории, поп расстегнет на рясе две-три верхние пуговицы, лицо у него залоснится от свинины, жары и вина, сам собой развяжется язык, и он расскажет об «исповеди» Мойо.
Между тем поп поужинал, сел на треногий табурет у очага, прислонил голову к дверному косяку и задремал в ожидании, когда попадья сварит ему липовый чай. За окном разыгралась непогода. Под ее напором калитка в саду хлопала с неравными промежутками. «Нужно бы сходить закрыть, – подумал поп в полусне, – иначе всю ночь будет стучать». Но опять пересилила лень и то особое ощущение приятной тяжести в ногах, которое появлялось по вечерам. Он уже ложился в постель, когда сквозь шум ветра ему показалось, что кто-то зовет его с улицы. Прислушался, в самом деле окликают и стучат в ворота. Он приоткрыл окно.
– Скорей, святой отец, Мойо собрался помирать, хочет тебе еще что-то сказать.
Поп наскоро оделся и пошел.
Перед дверью комнаты Мойо его встретила заплаканная Йока. Сунув в ладонь сотенную (давала от себя, за упокой души), она проговорила сквозь слезы:
– Ждет тебя. Все спрашивает: успеет ли святой отец прийти, успеет ли прийти.
Мойо показался ему еще более бледным и изнуренным, чем утром. Он лежал навзничь, грудь тяжело вздымалась.
«Вымотала его болезнь», – подумал поп. И продолжил вслух:
– Скажи, Мойо, какая забота заставила тебя опять послать за мной?
Мойо дышал с трудом, воздуха ему не хватало.
– Святой отец, я тут думал, все переворошил в памяти с тех пор, как себя помню… Не хотелось бы о чем-нибудь забыть, о душе ведь говорим, не о мешке зерна или узле с добром! Коли о чем умолчу или что забуду, какая это будет исповедь? Кем предстану пред богом?.. Ломая голову, вспоминал свое детство, потом говорю, бегите за ним, пока во мне душа, держится!.. Так вот слушай, однажды, давно это было, еще в детстве, запустил из кустов камнем в судебного исполнителя, который приехал в село что-то взыскивать…
Он умолк, откинул голову, проглотил слюну. Попу стало ясно, что это должно стать каким-то прологом к тому, главному, ради чего Мойо позвал его. Умирающий медленно выпрямился, собрав все силы, приподнялся на подушках, схватил руку попа влажными ладонями, повернул к нему лицо и взглянул прямо в глаза. Проговорил, напрягаясь что было мочи:
– Вот видишь, все тебе поведал, ничего не утаил… Будь что-нибудь еще – и то сказал бы…
Мойо с трудом перевел дух, голова его дрожала, раскачивалась, где-то глубоко зарождалась судорога. Прибавил тише, усыхающим голосом, но вполне отчетливо, выдавливая из себя каждое слово:
– А что до того, о чем ты меня раньше спрашивал, вот в смертный час тебе говорю и повторяю, как перед самим всевышним: не было… и не приведи господь!
1952
Перевод А. Лазуткина.
ВЕСНА В БАДРОВАЦЕ
(Весенняя рапсодия)
На пасхальные каникулы я поехал погостить к родственникам в Бадровац. После городской сутолоки я с удовольствием окунулся на несколько дней в атмосферу размеренной провинциальной жизни. По утрам, сидя за столом, покрытым свежей розоватой дамастовой скатертью, мы пили кофе из старинных тонких фарфоровых чашек, зеленых, с перламутровым отливом. Чашки были как бы составлены из небольших долек и напоминали дыни. За кофе, которым мы запивали жирный колач[17] с хрустящими зернышками кориандра, родственники мои толковали о делах и сетовали на материальные трудности. Так уж заведено в помещичьих домах. Потом мы выкуривали две-три сигареты из рыжего кудрявого табака. Клубы голубоватого дыма поднимались вверх и собирались под потолком в ватное облачко, напоминающее облако, из которого вышел джинн; сонно покачиваясь, оно висело над нашими головами, словно страж. Мне кажется, табачный дым нигде не живет так долго, как под потолком таких вот столовых. Здесь его не разгоняет ни легкое дуновение ветерка, ни живое слово, ни резкие движения – в этих герметически закупоренных помещениях дым держится так же долго, как сохраняется прах в сухих, хорошо утрамбованных могилах. Облачко колыхалось, сонное, голубовато-опаловое. А затем медленно-медленно выпускало из себя струи и походило тогда на огромную каракатицу из страшного сна.
Такая столовая, с такими же ребристыми чашками, с колачем и голубоватым облачком под потолком, с теми же обыденными разговорами, сохранилась в моей памяти еще с детских лет. Она была в доме деда, куда мы приезжали на рождественские и пасхальные каникулы. Помню, как бренчали ложки, задевая за выступы долек в чашках, когда мы размешивали сахар, и это раздражало старших, а нас, детей, забавляло. Нам эти ребристые чашки казались неудобными: не так-то просто было доставать со дна нерастаявший сахар.
Нет ничего грустнее детства! Душа еще совсем как улитка без раковины. Сверхчувствительная, болезненно воспринимающая каждое прикосновение. А прикосновения были ощутимые, грубые. Иногда после них надолго оставались незаживающие раны. Воспоминания грустны уже сами по себе. Подумайте только, насколько грустны воспоминания детства!
Признаюсь, я никогда не понимал поэзии безоблачного детства. Мне всегда казалась несколько фальшивой, условной, ярмарочно-дешевой эта однообразная, до убогости надуманная поэзия чистых белых рубашек, медовых пряников, сказочных добрых дедушек с бородами из пакли и снеговиков во дворе. Неизбежная, как поздравление с именинами, скроенная для всех по одной мерке. Вряд ли у многих за этими календарными детскими радостями кроются подлинные и яркие переживания. Просто-напросто это воспроизведение какого-то времени, существующее, подобно воспроизведению пейзажа на какой-нибудь картине!
Я сидел за столом, покрытым розоватой дамастовой скатертью, пил кофе со сливками, бренчал ложечкой по ребрам чашки с перламутровым отливом и слушал привычные сетования моих родственников. Мы выкурили по сигарете из рыжего кудрявого табака и разошлись: родственники – по своим делам, в склады, наполненные солью и бычьими шкурами, в винные погребки, к штабелям лесоматериалов, а я направился по главной и единственной улице Бадроваца. Заглянул в кафану[18] (сам не знаю, зачем – я никого не искал, напротив, панически боялся столкнуться с кем-нибудь из знакомых) и пошел дальше. Я прошел мимо старой баржи на окраине городка, мимо Бунарича – высохшего источника; по обеим сторонам его стояли четыре деревянные скамейки, над которыми склонились ветки плакучих ив. Заливной лужок, окруженный рослыми дубками, среди которых был когда-то Бунарич, казался зеленым оазисом на фоне серого бадровацкого ландшафта. Большей романтики от Бадроваца нельзя было и желать. Конечно, можно было бы представить себе, что некогда здесь сидел одержимый Тассо и слагал свои неистовые вирши. За этим зачарованным кругом, прикрытым дрожащим занавесом печальной листвы, раздавались глухие хлопки по мокрому белью – у ручья женщины, стоя на коленях, колотили на гладких досках белье. А в перерывах между ритмичными ударами вальков слышалось мычание коров и блеяние овец, собранных на небольшом скотном дворе, служившем предметом гордости местных жителей. Его выбеленные стены были видны даже сквозь колышущуюся завесу понурых ветвей плакучей ивы.
Как-то утром, после кофе с обычными причитаниями моих родственников и сигарет из рыжего табака, когда я, ни о чем не думая, направлялся к Бунаричу, меня кто-то окликнул:
– Эй, учитель! О чем это вы так задумались?
В дверях аптеки стоял местный ветеринар Престер. Он заходил в аптеку по утрам на полчасика, перед тем как отправиться в контору, и увидел меня из-за витрины со стеклянными бутылями и бюстами Эскулапа и Галена.
– Не желаете прогуляться?
– Куда?
– Я еду в село. За мной приехал крестьянин. Если хотите, можете подсесть, телега на рессорах, дорога довольно сносная. Поедем по солнышку, а к обеду вернемся.
Я с радостью согласился. Сбегал домой за плащом и предупредил хозяйку, что могу задержаться и не успеть к обеду.
Стоял ясный весенний день – прозрачный, тихий, без малейшего ветерка. Бадровац, такой унылый зимой (из-за постоянно дующего ветра, который все оголяет и окрашивает в серый цвет), весной полностью преображается: выгоны покрываются зеленью, на серебристо-сером фоне ширятся прогалины, обретая сочный цвет молотого кофе, в воздухе со сдержанным благородством поблескивают оголенные кроны маслин и колышутся розоватые облака расцветших ветвей какого-то дерева с черной корой – зимой оно голое и неприглядное, а весной поражает своим буйным цветением. (Я не знаю, как оно называется, хотя часто видел его в самых мрачных и печальных местах – возле казарм, во дворах старых больниц, у стен тюрем.) Оживают кусты ежевики вдоль дороги, и в них шмыгают ящерицы. А над всем этим простирается бледное, еще не совсем голубое – я бы сказал, стыдливо-голубое – полотно неба, под которым все чисто и предметы как будто не имеют тени. Мне непонятен пышный, сочный пейзаж, раскинувшийся во всю ширь до самого горизонта. Мне ближе другая картина – простая, сдержанная, со скромным, утонченным сочетанием немногих красок, без ярких контрастов. Она действует на меня так же, как хорошая музыка на музыкантов. И мне кажется, что нигде и никогда не видел я пейзажа благороднее. Это не тот пейзаж, который, застыв, навсегда превратился в грубую материю. Нет, этот постоянно обновляется и потому всегда молод, каждый раз по-новому, каждый раз неповторимый. Это не просто пейзаж, это – весна. И так же, как бывает детство, похожее на унылый ландшафт или знакомую картину, где изображено далекое прошлое, так и пейзажи отображают какой-то момент детства того или иного края – детство света, детство воздуха, детство простора. Поэтому всякий раз и возникает ощущение чего-то нового, какого-то обновленного детства.
Вскоре я вернулся с плащом и бутербродами, которые на скорую руку приготовила мне родственница и сунула в карман.
Повозки еще не было.
– Он пошел за своим фиакром, вот-вот вернется, – сказал мне Престер.
Поджидая повозку, мы уселись в аптеке.
Престер был старым чиновником – ему уж давно пора было на пенсию, но он еще хорошо выглядел, а его опыт ветеринара был просто необходим общине, ибо он хорошо знал, как правильно лечить скотину. За долгие годы он привык к этому местечку, в город его не тянуло – ему не нужна была городская жизнь, не нужно было отправлять детей на учебу, потому что у него их не было. Давным-давно взял он в жены одну из Гамбарошевых – перезрелую девицу, последнего отпрыска старого бадровацкого помещичьего и торгового дома. В приданое она получила, кроме большого двухэтажного дома в центре городка, два дома поменьше – на холме, под развалившейся венецианской крепостью, «в форте», как говорят в Бадроваце. Домишки были старенькие, с покосившимися, прогнившими ставнями и приусадебными участками, которые сдавались в аренду крестьянам. На первом этаже постоялого двора, где прежде помещалась скобяная лавка Гамбароша, теперь был склад всякого барахла. Здесь без дела и пользы валялись старинные весы, копировальные станки и огромная каменная ступа, в которой когда-то толкли головки сахара. С потолка свисали толстые, забитые пылью фестоны паутины, скрипевшей на ощупь, а сквозь мутные окна, не мытые десятилетиями, едва пробивались солнечные лучи.
Престер был родом из того несколько туманного для простого далматинца места, которое включало в себя и Тироль, и Краину, и Штирию, и все придунайские области, и кое-что на север от них, и даже немного Молдавию, а иногда и Бессарабию, места, которые он удобно называет одним наречием – наверху. В тех же редких случаях, когда ему надо назвать эти места, используя существительное, он говорит верхние места или те, ихние верхние места. В его представлении верхние места довольно экзотичны, они воскрешают в памяти картинки из «Ивицы и Марицы», знакомые всем с детства, или рождественские открытки: высокая, гладкая черепичная крыша, блестящая, точно смазанная медом, и над ней толстый слой сбитых сливок; еловые веточки опушены инеем; бородач в красных штанах, зеленом кафтане, желтом кушаке, синей шапке и лиловых башмаках. Из этих верхних мест и спустился отец или дед Престера вместе с чиновниками и служивым людом, который австрийцы ставили на административные должности и давали скромные звания чиновников. Такой пришелец сверху уже во втором поколении становился стопроцентным далматинцем и даже стодесятипроцентным – этим только он и отличался от обыкновенного, стопроцентного. По языку и паспорту часто это бывали и итальянцы, но по странной манере поведения, обычаям и характеру – наши, настоящие бадровчане; происхождение же их сохранялось лишь в именах. Вернее, в фамилиях.
После прохождения курса наук Графенштейны и Баумейстеры, Вигналеки и Шмиелевские, Кёниги и Престеры, Руджери, Фатторини и Пигнателли служили в каком-нибудь Грачевце, Буреваче или Бадроваце в качестве судей, землемеров, ветеринаров и аптекарей. Здесь они приживались, здесь, как правило, женились, обзаводились детьми, которых при крещении называли Данте, Ензо или Орделафо. А заморскую страну, «страну своих грез», посещали раза два в жизни: первый раз во время свадебного путешествия и иногда второй раз, на серебряную свадьбу, в том возрасте, когда появляются камни в печени, расширение вен, начинаются сердечные перебои и прочие «прелести». Тогда они отправлялись на консультацию к седому профессору, имя которого стало еще более популярным после того, как его дочь, влюбившись в кавалерийского капитана, отправила на тот свет собственного мужа, ударив его «тупым предметом» по темени. И поговаривали, помогал ей в этом ее брат.
Так получалось, что Данте Графенштейн или Ензо Нейгебауэр играли на «лужайке за обочиной» с Пешой Шкомрлем и с Никицей Бурсачем, вместе валялись на песке, заготовленном старым Максимом, чтобы по весне поправить дом, вместе смотрели, как телится корова Ики Перказовки, и вместе лазали по бадровацким кручам, собирая сморщенные, одеревеневшие плоды дикого терновника – «колачичи», которые бадровацкие дети с удовольствием глотали, божась, что они спелые и сладкие – мед, да и только, и на их щечках, подобно спелым ягодам, разгорался румянец. На Рождество они ходили в гости к своим приятелям и нетерпеливо потирали руки, глядя, как Даринка Бурсачева отрезает им большие ломти пирога, деля поровну между своими и чужими детьми, и научились звать ее «тетка Даринка». Позднее Данте, Ензы и Орделафы разлетались по всему свету по зову бог знает какой химеры или в поисках бог знает какого неизведанного края, оказывались в незнакомом и чуждом им окружении, где и влачили беспросветную чиновничью жизнь. И кто знает, вспоминали они хоть когда-нибудь в суете жизни и повседневных заботах детство, проведенное в Бадроваце, и «лужайку за обочиной», и приятелей своих, и куски сдобного пирога тетки Даринки? И, может, из этих воспоминаний, как из зернышка тоски, вырастала картина серого, безрадостного пустыря под хмурым небом или под лучами того солнца, которое золотит даже сморщенные ягоды бадровацкого терновника.
А случалось, когда сотрясалась земля, и человеческий разум мутился, и люди менялись до неузнаваемости, эти Данте, Ензы и Орделафы возвращались сюда в черных, зеленых и желтых рубашках и стреляли в Пешей Шкомрлей и Никиц Бурсачей…
Вскоре послышалось громыхание колес, и перед аптекой остановилась повозка, запряженная парой маленьких, необычайно пузатых лошаденок, напоминающих тапиров. Впереди сидел пожилой сгорбленный крестьянин, хмурый, как, впрочем, и все крестьяне в бадровацком крае. Он мельком посмотрел на нас: очевидно, с Гишей Престером он уже заранее обо всем договорился. Повозка была чем-то средним между крестьянской двуколкой, распространенной в материковой Далмации, и легкой тележкой зеленщика. С некоторых пор такой вид транспорта широко использовался в этом крае. Вспоминаю, как в детстве я катался на таких крестьянских тележках без рессор – это называлось «прогулкой», – и еще слишком хорошо помню те муки, ту тряску, то чрезмерное вибрирование всего тела и души, словно ты дотронулся до проволоки с электрическим током. Стоит перейти на рысь, и мышцы седока безвольно расслабляются, ноги сами по себе отплясывают стремительную бесконечную тарантеллу, и тщетно заклинать кучера: «Помедленнее, ты нам все почки отобьешь!» Мичан безжалостен. У Мичана почки крепкие, они не отскочат так просто. А про себя он радовался, что ему выпал случай хоть раз, хоть чуть-чуть расквитаться с господами, при этом самым дозволенным и любезным способом: угодить им быстрой ездой, которую господа так любят. Из-за этой-то любви он не щадил своих сказочных тапиров. Но теперь, похоже, все иначе. И почки Мичана стали чувствительней, да и новый вид повозки на рессорах – «виякр» – заменил тот, старый.
«Виякр» был свинцово-серого цвета, словно хотел доказать всем, что он миноносец, а не «виякр». Вероятнее всего, наш крестьянин одолжил его у сельского кузнеца. Так красят свои повозки только кузнецы, стараясь идти в ногу с техникой. Крестьяне же, напротив, красят «виякры» в ядовитый цвет синьки, подобной той, которую немцы любят называть Pariserblau[19], а французы bleu de Berlin[20]; при отсутствии такой краски они раскрашивают свои повозки, как пасхальные яйца. Летними сумерками, когда начинается разъезд с ярмарки, такие пасхальные яйца, запряженные тапирами, тянутся по блеклым пыльным дорогам среди желтого, опаленного солнцем пейзажа по растрескавшейся стерне и выжженному пастбищу. Переполненные до отказа сгорбленными мужчинами и нарядными женщинами, расползаются «виякры», словно гусеницы, в разные стороны – к селам и выселкам. Когда такой «виякр» съезжает с государственной дороги на мягкую проселочную, у исполненного покоем Мичана пробуждается кровь, он размахивает кнутом изо всей мочи, подгоняя своих тапиров.
Престер забрался в «виякр», за ним пытаюсь влезть и я.
– Смотрите, плащ не испачкайте, – кричит он мне. – Вымажетесь в дегте, ничем не ототрете.
Предостережение было кстати, только чуть запоздало – пятно уже было посажено.
– Вот тебе на!.. Может, попробуете выстирать в щелочи, – успокаивал меня Престер.
– А, наплевать! Он уже старый, – небрежно отмахнулся я. Но только тронулись в путь, я украдкой осмотрел пятно. Выводы напрашивались самые пессимистичные. «Наплевать!» – повторил я про себя – правда, без прежней бодрости.
Крестьянин все время погонял лошадей, хлопал вожжами и не оборачивался. А Престер слишком долго жил в городе, чтобы его могли занимать разговоры с крестьянами. Он зевнул и провел ладонью по лицу сверху вниз и обратно, разлохматив при этом свои густые брови, и без видимой связи пробормотал сквозь зевоту: «Dio mio, dio mio!»[21] С помощью этой священной фразы человек его закалки и опыта набирался терпения, необходимого для длительного путешествия.
– Che bella giornata![22] – воскликнул он многозначительно, но без особого воодушевления, ибо такие дни за свою тридцатипятилетнюю практику он видел неоднократно.
– Поистине прекрасный денек! – согласился я.
– Удивительный!.. Весна са-амое лу-учшее время года, это я готов повторять сколько угодно, – продолжал он, словно отстаивая свое мнение, которое кто-то оспаривал, и делая ударение на словах «са-амое лу-учшее» так, будто в году было по крайней мере семьдесят времен года.
На этом разговор заглох. Вскоре Престер нахлобучил шапку на глаза, будто защищаясь от солнца, а на самом деле стараясь скрыть дремоту. Мы молча загорали – загар не будет хорошим, если разговаривать. Но он будет еще лучше, если прикрыть глаза.
Ехали целый час. У раскидистого вяза, где начинался круто поднимавшийся в гору извилистый проселок, повозка свернула с главной дороги. В эту минуту Престер проснулся, словно у него сработал спрятанный внутри часовой механизм, проснулся до того момента, как его могла разбудить тряска. Тряска продолжалась с полчаса, и при этом дышло немилосердно било косматых кляч по вздутым животам и опущенным мордам, а цепь на конце дышла подпрыгивала и позвякивала, ударяя лошадей по губам.
Повозка остановилась перед домом. Это был приземистый домишко, крытый красной черепицей, за ним стоял другой, поменьше, под деревянной крышей, – кухня, или «огненный дом». Чуть поодаль было расположено третье, простое и низкое строение без окон, с крышей из камыша. Это – хлев и кладовая. Рядом лежала куча кукурузной ботвы и вымокшего поблекшего сена. Собака была на привязи; выселок находился за горой, примерно в километре.
Встретила нас старая женщина, костлявая, высокая; из-под платка был виден удлиненный овал ее лица, сморщенного, словно печеное яблоко. Рядом стояла женщина помоложе, маленькая, толстощекая, с детскими зеленоватыми глазами и короткими, будто после тифа, вьющимися волосами, выбившимися из-под желтого шелкового платка. По этому платку можно было догадаться, что она из другого села, расположенного где-то у моря. Из дальнейшего разговора я понял, что это молодуха, а муж ее отбывает воинскую повинность. Круглое лицо с нависшим лбом, покрытым желтыми завитушками, светилось едва сдерживаемой веселостью. Она без устали хлопала себя по бедрам движениями отнюдь не женственными, которые сразу же лишали ее всей детской прелести. Она не могла совладать со своими руками – некрасивыми, красными, беспокойными, – не знала, куда их деть. В движениях этих сквозила непосредственность, исполненная неожиданных и необузданных порывов.
Крестьянин даже не поздоровался с ними, когда слез с повозки. Он был еще кудрявее женщины. Он говорил с ней, словно приказывал, и каждым своим приказанием как бы укорял ее за что-то не сделанное ею. Но, кроме этой странной манеры говорить, как будто укоряя или выражая свое пренебрежение, в словах его не было, как это ни странно, ничего обидного, а даже наоборот – было что-то покровительственное, хотя и грубоватое, но все же родственное. Я подумал, что суровость этих людей зависит от того, что они живут обособленно.