355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владан Десница » Зимние каникулы » Текст книги (страница 27)
Зимние каникулы
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 23:30

Текст книги "Зимние каникулы"


Автор книги: Владан Десница



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)

Погруженное в раздел свинины, село словно бы вовсе позабыло о кровопролитных событиях. Уже совсем не вспоминали о двух морских капитанах, об островитянине-мужике, который привозил соль, словно все произошло много лет назад. Единственно, кого еще изредка вспоминали, был Мудоня, да и то лишь по той причине, что на третий день после его гибели жестоко схватились между собой его сыновья, а еще более жестоко – снохи. Все скопом навалились они на Савину Ику, стараясь выгнать ее и презрительно называя «вон та, яловая».

– А почему их так задевает, что у нее нет детей? – спрашивали городские женщины. – Ведь их собственным детям больше останется!

– Их не это задевает, – отвечала Мария, посмеиваясь над наивностью, какую проявляют горожане в деревенских делах, – они хотят с мужем ее рассорить, чтоб он ее выгнал.

– Но он же тогда приведет другую, с которой, может быть, народит детей, и опять им же самим выйдет хуже!

– Ну, кто там может все наперед предвидеть до судного дня! Intanto от этой избавиться, а там что бог даст, то и будет!

По вечерам, покончив с делами, устраивали угощенье, жарили куски мяса, почки и печенку, завернув в платок, – «поросячьи поминки», – а собаки под столами хватали объедки и растаскивали по дворам потроха. Ели и пили до полуночи, сверх всякой меры и потребности, от пуза, и даже больше того. Мгновенно забывали обо всех заботах, и каждый угощал и толкал в себя до тех пор, пока душа не начинала изнемогать, а желудок стонать от всяческих вкусностей и ошеломляющей сытости. Так вознаграждались месяцами голодавшие клетки, ибо всего раз в год режут поросят, тех самых поросят, которых блюдут как собственных детей и ради которых отрывают от собственного рта, – и потому хорошо, чтобы хоть раз в году человек мог удовлетворить свою потребность и наесться досыта.

А потом из груди людской вырывается, подобно гимну, единодушная слава свиному существу, и тупая сытость прорывается в те пустые и многословные обрядные деревенские речения, которые в определенных ситуациях почти стереотипно повторяются, словно тропари в церкви, и которые, окутанные плащом неторопливого, медленного речитатива, приобретают форму некоей древней мудрости и опыта многих поколений. Сплюнет какой-нибудь старый дедок сквозь зубы (а подобное сплевывание непременно сопутствует выражению хорошо взвешенной мысли) и скажет:

– Верно толкуют люди, что боровок сам за себя платит!

– Точно, брат, да будет благословенно все, что он сожрал! Ему все, что ни дашь, не напрасно будет, попусту не пропадет, все он тебе честь честью возвратит – он, можно сказать, самый честный должник!

– Верно, верно!

И так без конца и без края.

Горожане раза два тоже присутствовали на таких «поросячьих поминках», но в конце концов телесный голод уступил велению души, и в дальнейшем они редкой с неохотой принимали приглашения. В таких случаях крестьяне иногда отделяли для них и передавали кусочек мяса, который они затем разрезали на более мелкие отбивные и поджаривали с яичком, удовлетворенные и насытившиеся в своем ничем не нарушенном покое.

При этой повсеместной занятости горожане становились все более одинокими. Ичан целыми днями занимался убоем и пиршествами, возвращался домой поздно, по обыкновению пьяным. Им казалось, что окружающие люди с помощью свинины обороняются от забот и неуверенности, которые их окружают, оглушая себя, затыкая уши, чтобы закрыть доступ тревогам и страхам.

Желание уехать росло в них, терзало, поглощало и постепенно окрепло, превратившись в решение. После длительных обсуждений и совещаний со шьором Карло Эрнесто пришел к выводу, что для него самое разумное – переселиться. В городе у него ничего больше не было – квартира и парикмахерская разбиты, разрушены. Судя по всему, Задар больше не будет принадлежать Италии – ему нечего ожидать и не на что надеяться. Обладая всего лишь своими десятью пальцами, он не может рассчитывать, что где-либо ему будет хорошо, но все-таки он сумеет зарабатывать столько, чтобы хватило на такое вот полусытое-полуголодное существование, как здесь. А что сердцу взгрустнется из-за расставания с родным городом – что ж, надо выдержать, справиться, утешаясь мыслью о том, что делается это ради ребенка, чтобы хоть он вырос в более цивилизованной среде и нашел там больше счастья и больше удачи, чем его родители. Память девочки не сохранит воспоминаний об этом крае, никогда у нее не будет щемить о нем сердце. Этой грядущей безболезненностью ребенка они утоляли свою боль расставания в настоящем.

Шьор Карло все его рассуждения одобрил и поддержал в его решении. Он воспользовался этой минутой, чтобы в рамках обсуждения судьбы всей беженской колонии поделиться с ним и своим собственным решением, которое возникло несколько дней назад, и он только поджидал удобного случая, чтобы сообщить его всем.

– А мы, – он указал на Аниту, которая шла впереди с Лизеттой, – мы вернемся в Задар. Повенчаемся, как выйдет в это военное время, без всяких торжеств, у нашего старого святого Шимуна, и будем дожидаться конца войны, А там – что будет! Мы уже стары для того, чтобы пересаживаться.

Он попросил его пока держать это в тайне (это означало, что ничего не следовало передавать Голобам и Моричам).

Доннеры, таким образом, стали готовиться к отъезду. Эрнесто чаще ездил в Задар, чтобы распродать последние остатки своей домашней мебели и обстановки парикмахерской – расшатанные полочки, вешалки и большой старинный гардероб, который уцелел от грабежа из-за своей громоздкости, его невозможно было просто вынести в дверь, а кроме того, слишком малого он стоил, чтобы стоило пытаться его разобрать. Трижды он переписывал заявление о переезде в Италию и подал его наконец с чувством облегчения, положившим конец колебаниями раздумьям. Его включили в список ожидавших отъезда. С этого момента Доннеров стали считать «переселенцами», и отныне каждый их поступок, суждение, слово оценивались под этим углом зрения. И хотя ему сказали, что официально оповестят о наступлении очереди, он дважды в неделю ездил в Задар, чтобы разузнать и ускорить дело, так как слышал, будто удачливей оказываются те, кто интересуются и надоедают, в то время как терпеливых и дисциплинированных нередко обгоняют другие, записавшиеся позднее. Тех, кто уезжал за свой счет и давал обязательство содержать себя в Италии самостоятельно, отправляли без задержек, с первым пароходом, в то время как малоимущим, которым предстояло стать обузой для других, приходилось ждать, пока им обеспечат какое-нибудь пристанище.

Эрнесто возвращался из Задара то бодрым, то подавленным – соответственно тому, каковы были его шансы в учреждении по переселению. А Лизетта, тревожно ожидавшая его возвращения, жадно вглядывалась ему в лицо, пытаясь угадать результат прежде, чем муж успевал сойти с велосипеда. Они почти суеверно боялись, что какая-то случайность, какой-то недосмотр чиновника в последнюю минуту сделают их отъезд невозможным. Эрнесто обливался холодным потом, когда немецкий часовой на границе задарского округа чуть дольше обычного вглядывался в его пропуск. Он деланно улыбался, стараясь расположить к себе молчаливого караульного в громоздкой каске, и с помощью нескольких доступных ему немецких слов пытался объяснить, что дед его был немец (хотя на самом-то деле это был не дед, а прадед), что сам он попал в Задар фельдфебелем, откуда-то из Судет (полагая, что Судеты особенно близки сердцу германского солдата), в Задаре женился на Лизетте Шашич и в браке с нею родил детей-итальянцев. Удачно миновав границу и вновь взгромоздившись на велосипед, он с некоторым стыдом все это припоминал, однако гнал от себя это чувство: «Если вице-бригадир Джона мог рассказывать, что его предки по крови англичане, то и мне вольно говорить, что я происхожу из верхних краев; тем более что это, в конце концов, и правда!»

XXXI

Два события усилили решимость горожан покинуть Смилевцы и ускорили их сборы. Однажды утром Лина совершенно неожиданно выплюнула кровь. Это потрясло всю «группу Ичана». Анита стала еще более молчаливой, и только темные круги под глазами выдавали ее тревогу. Сама же Лина, вопреки прежнему ощущению самоуважения и возросшей собственной значимости, при первом проявлении болезни испытала вдруг смущение и чувство некоторой неполноценности. Она и теперь двигалась так, будто была из стекла, и разговаривала негромко, но делала это хмуро и без всякой уверенности. Печально глядела она на Капелюшечку, не смея слишком к ней приближаться.

Шьора Тереза тем же вечером позвала к себе Альдо и, сопровождая каждое слово жестом указательного пальца, строго предупредила, что он обязан сказать ей абсолютную правду. Уже при этом вступлении у Альдо пересохло в горле. Затем она потребовала, чтобы он сказал ей, как на исповеди, не опасаясь наказания или выговора, целовался ли он когда-либо с Линой в губы. Бедняга краснел и заикался от того, что его о чем-то подобном спрашивают, а она, расценив это как полупризнание, приступила к еще более упорным расспросам. Альдо разрыдался: шьоре Терезе больше ничего не было нужно. Она велела ему успокоиться и повторила, что никому ничего не скажет, а он, в ответ на это, должен ей обещать, что сразу же сообщит ей, если увидит в своем плевке малейший след крови. С тех пор Альдо постоянно испытывал чувство вины перед шьорой Терезой и опускал глаза в ее присутствии – до тех пор, пока жизнь их не разлучила.

Шьор Карло несколько дней пребывал в задумчивости, а затем оповестил их, что написал брату в Альто Адидже, что пришлет к нему на несколько месяцев девушку на поправку в «среднегорье», как было рекомендовано врачами. При этом мимоходом в удобной форме заметил, что берет на себя тот вексель, который в свое время подписал ему при покупке мебели к свадьбе. Сообщил и о том, что с самой этой девушкой он перешлет золотые часы с цепочкой, которые их покойному отцу, многолетнему члену добровольной пожарной дружины, вручил старый командир Бартолетти, как выражение признания за проявленную многократно доблесть при спасении погорельцев, жертвуя собственной жизнью.

Другое событие еще глубже потрясло всех и почти отодвинуло в тень проблему с Линой. Однажды утром они были ошеломлены вестью о том, что минувшей ночью у себя в доме убит племянник Гличи Мирко Биовица. Несчастный Biondo! Дело, следовательно, становилось куда более серьезным: наступил черед знакомых. Шьор Карло опять задавал вопросы крестьянам, опять повторял это свое жалкое «Почему, почему?!».

– Да ведь каждому когда-нибудь пробьет смертный час, мой шьор Карло, – мудро отвечал ему один из стариков. – Поди знай, когда кому стукнет, – завтра, может, мне, а может, кому другому… На этом свете ты всего лишь путник, как однажды сказано было.

Остальные одобряли такие суждения, и никто ни разу не обнаружил яснее свой взгляд.

– Так вот оно и идет. Сегодня ты есть, а завтра нету!

– Но такой хороший, честный человек! – не мог взять в толк шьор Карло.

– Хороший, хороший!.. Что толку из того, что он хороший, если его больше нет? Знаешь, хорошему точно так же конец приходит, как и нехорошему.

– Но ведь смотреть тяжело, сердце не выдерживает, жалко!..

– Жалко! Конечно, грех муравья на дороге раздавить или букашку какую, а тем более крещеную душу погубить! Да что поделаешь!

Глича сидел перед домом и только головой качал. Шьор Карло молча пожал ему руку в знак соболезнования.

– Видишь, какое время наступило… Человеку больше жить неохота! Что мне еще тебе сказать?

Не тот случай был, чтоб одолевать вопросами. Поэтому от Гличи он завернул по соседству к Миленко Катичу. Тот выглядел хмурым, мерил крупными шагами свою «горницу» – ту самую просторную комнату, предназначенную для торжественных случаев и приема гостей из города.

– Я вам говорю, такие времена пришли, что за каждым углом тебя погибель ждет. Мучаешься, страдаешь, изнемогаешь, дело свое делаешь – и вдруг за одну ночь можешь с душой распроститься… Я вам верно говорю, иногда такое находит, что бросил бы все да подался отсюда куда глаза глядят… В Италию либо еще куда, пока все это тут не минует!

– Но отчего ж именно его? Кто и за что мог его ненавидеть, такого спокойного, хорошего человека?

– Давайте это оставим, хороший или нехороший – теперь без разницы, и нечего об этом толковать. Просто – такое же может завтра случиться со мною, с вами, с той вон малюткой, что едва родилась и вообще ничего не понимает, – с любым и каждым!

Шьор Карло ушел от него вконец расстроенный, с дурной головой. У него складывалось впечатление, что отчего-то жалеют больше о самом факте, нежели об убитом; убийц вообще не упоминали и старались обойти тему, даже если другие заводили о них разговор. Не интересовали их побуждения и причины, не это было важно – не желали они заниматься обсуждением чужих дел. И словно бы случай этот был страшен и отвратителен не столько сам по себе, сколько как знамение времени и своего рода предостережение перед какой-то общей для всех угрозой, напоминание о причудливости пляски смерти, которая разила наобум. Кто это в состоянии понять! Будь старая попадья жива, она бы, наверное, сумела объяснить закулисную сторону, открыть тайный смысл случившегося.

Вечером, когда Ичан, крепко подвыпивший у кого-то, где резали свинью, вернулся домой, шьор Карло попытался разузнать от него побольше. Ясное дело, на главный и основной вопрос: «Кто его убил?» – Ичан тотчас же ответил:

– А кто ж его знает? Я так же не знаю, как и вы. И знать это может только тот, кто это сделал. А более – никто.

– Хорошо, но ведь кто-нибудь еще тут был, кто-нибудь из домашних, из соседей…

– Э-э, брат! Кто знает – пусть скажет. А мы с вами знать не можем, потому что нас там не было, верно ведь?

– Но хотя бы знать, за что, по какой причине?

– Ну, мой шьор Карло, ведь я, например, не могу знать, прошу прощения, что у вас сейчас в кармане, или, скажем, вы – что у меня, а куда уж тут понять, что́ у кого в душе да в голове! Смешай свои деньги с чужими – больше и не отличишь, и толкуй тогда: это мои, это мои! Ступишь в траву, а в ней аспид – хвать в ногу!.. Кто может знать о том, что думает другой и к кому ведут ниточки? Человек ни с кем ссориться не желает, старается со всеми мирно жить – и все равно могут хоть завтра, а хоть и сегодня ночью поднять тебя с постели. А всякий за свою голову и свое добро опасается. Вот такая штука – нет покоя в народе, в том-то все и заключается.

Этими словами закончил Ичан и хлебнул еще разок из кружки, перед сном. Вытер рукавом рот, добавил:

– А самое главное вот что: свое дело делай, а в чужое не суйся! Помалкивай, на других не смотри – и никому ты не должен. Потому от того, кто много болтает, добра не жди. И слава тому, кто может язык за зубами держать!

Возможно, он испугался, что по пьяному делу сказал больше, чем нужно, и желал таким образом поправиться и как бы стереть прежде сказанное.

У шьора Карло гудела голова от бессвязных этих разговоров. Улегшись, он долго еще и тщетно размышлял обо всем этом. А к утру уже что-то стало в голове проясняться. Отдельные словечки Ичана в связи с некоторыми другими фразами постепенно обретали какое-то значение, и в конце концов у него сложилось впечатление, что во всех этих хитроумностях содержится ответ на многое, о чем он – правда, в ином порядке и по-иному – спрашивал. Ты его спрашиваешь: «Кто убил?», а он тебе, другими словами, отвечает: «Ты это знаешь так же, как и я, чего ж тогда спрашиваешь?» Интересуешься: «Почему село молчит, почему молчат даже ближайшие родственники?» А он тебе отвечает: «Вот видишь сам, если они молчат, почему ж ты требуешь, чтобы я говорил?» Ты сетуешь: «Неужто никому не жаль покойного Мирко?» А он опять тебе: «От жалости никому проку нет, наоборот, ты сам свою голову потерять можешь». И сквозь все это маячит одна вполне очевидная мысль: зелен ты покуда, мой шьор Карло, чтоб в наших делах разбираться…

XXXII

Через несколько дней скрылись из села Драго и его компания. Толковали, будто ушли в Лику. Село вздохнуло чуть легче.

– Пускай идут, там тоже нужно порядок навести!

И только тогда начали потихоньку-полегоньку развязываться языки и обнаруживаться некоторые подробности гибели Мирко. Кто-то сообщал одно, кто-то делился другим, да и Глича стал посвободнее. Таким вот образом открылось примерно следующее.

В ту ночь, около двух часов, кто-то постучал к Мирко в дверь. Он встал и, как был в портах, спросил, не отпирая: «Кто там?» «Это я, надо кое-что сказать!» – ответил голос Драго. «Не открывай, убогий!» – глухо крикнула с постели жена. Мирко секунду раздумывал, потом бессильно махнул рукой и открыл: с Драго у него никогда не было никаких споров или разногласий, да и понимал он, что дверь разлетится после первого же удара прикладом. Драго вошел – вроде бы даже смущенно, с улыбкой, которая никогда не сходила с его губ и которая от этого постоянного употребления и длительной привычки стала какой-то деланной, ледяной – даже не улыбка, а нечто затвердевшее, как мозоль. «Мне с тобой поговорить надо, – доверительно шепнул Драго, словно бы желая друга предупредить о грозящей тому опасности. Глаза его тревожно бегали. – Давай выйдем на минуту». – «Я из дому никуда не выхожу, – взволнованно, но твердо ответил Мирко, – а хочешь мне одному что сказать – пошли туда». Он показал рукой в чулан, отгороженный досками. Мирко взял огарок свечи, и Драго пошел за ним. На полу там была куча ячменя, на гвозде висели с балки два венца красной кукурузы, связанные вместе, и шинковка для капусты; в углу стоял бочонок с салом. Драго присел на краешек стола; винтовку он держал на руках, поперек груди. «Ух, пить охота, дай попить!» Мирко взял кружку и из бочонка до половины налил воды; боковым зрением он видел, как плясал у спускового крючка палец Драго. Он повернулся и встал прямо перед ним с кружкой в руке; волосы у него были взлохмачены – как встал с постели; он не сводил с Драго своих голубых, оледенело спокойных глаз, трясущейся рукой протягивая кружку. В углу ворохнулась мышь. «Что там?» – вздрогнул Драго. Мирко посмотрел в угол, и в этот миг раздался выстрел, прямо ему в живот. Драго вскочил и стрелой вылетел наружу. Он уже был в вязах над ложбинкой, когда из дому донеслись вопли и причитания.

– Хм! И говоришь, вражды между ними никакой не было? – конфузился шьор Карло.

В ответ Глича только вынул трубку изо рта и пожал плечами.

– Он бы этого не сделал, сам по себе, если б не послали другие! – заметил кто-то.

– Послали? Кто же, почему?

– Да вороги эти, кому ж еще! Стоило бы расспросить, откуда он пришел к Мирко и где до того был.

И лишь вечером, после того как шьор Карло накрепко прилип к нему, как большую тайну, Ичан наконец поведал шьору Карло: дескать, толкуют, будто той ночью Драго со своей компанией допоздна пил в доме Миленко Катича, а уже оттуда пошел прямо к Мирко.

– Во-о-от ка-ак? – Шьор Карло был поражен до глубины души. – А Миленко был в ссоре с Мирко? Как они между собой жили?

– Было дело, тягались однажды, только давно очень. Из-за того куска земли, что позади дома Миленко, – он хотел открыть туда выход прямо со двора, к молодому винограднику, который вам показывал, когда мы с Градины возвращались, помните, чтоб вокруг не объезжать, по улице. До самого высокого судилища добрались, а правда осталась за Мирко. Да-а-а!.. Когда это было-то? Да еще до войны, стало быть…

Горожане только молча смотрели друг на друга. Значит, так! Значит, и Миленко тоже!

Горечь разочарования смешивалась с чувством стыда, что они оказались такими наивными и легковерными.

– Dio mio! Dio mio! Che vita! Che paesi! Che costumi![97]

Шьор Карло вспомнил, что не так давно – недели не прошло после гибели Мирко – попался ему навстречу Глича, который нес на спине к Мияту Шушко мешок кукурузы в початках, чтоб смолоть на крупорушке. Вспомнил и о том, что несколькими днями раньше Мият говорил, что эта крупорушка принадлежит Миленко Катичу и лучше ее нет в селе. «Невозможно, – подумал тогда шьор Карло, – чтобы и Глича об этом не знал, а тем не менее он пользуется собственностью человека, который лишил жизни его родного племянника! Понимаю, конечно, жизнь есть жизнь, нужда есть нужда, но все-таки!..»

Когда-то давно, еще в юности, прочитал он романчик из жизни морлаков «Cavalleria Morlacco»[98], в котором Джованни Оберле, сын переселенного сюда чиновника и судебного адъюнкта в Брекановаце, описал акт рыцарской кровной мести среди могучих морлаков в богато вышитых рубашках; кровопролитие счастливо оканчивалось свадьбой между отпрысками двух враждующих семейств. Как одно мало походило на другое! «Времена изменились, – рассуждал шьор Карло, – старинные обычаи растворились и исчезли… Правда, – вспоминал он дальше, возвращаясь к случаю Гличи, – Глича делал вид, будто не знает, чья на самом деле эта машинка, считает ее Миятовой. Наверное, он рассуждал примерно так: если я не смелю, хуже будет мне, а не ему; что же касается отмщения, то рано или поздно придет время и для этого. Миленко ведь тоже не спешил!»

– Знаю я, мой шьор Карло, – начал Ичан после паузы, не желая, чтобы его слова воспринимались как ответ на сетования горожанина, которых он в общем не понимал. – Знаю я, толкуют люди, будто мы такие-сякие и всякие-разные… Ничего не скажу, знаю, что мы такие, прохвосты – даром что крещеные… Виноваты, не защищаю. Но ведь и другие виновны-то, и может, больше даже, чем мы. Сами видите, каково нам, как мы живем. Кто о нас печется, кто заботится?.. Разве что когда мы кому понадобимся. Мне тоже, верите ли, иной раз поперек горла станет, так и хочется все это вместе послать к черту. Брошу шапку оземь: «Эх, жизнь проклятущая!.. Не нужна ты, коли так устроена!» А чуть погодя подыму шапку из пыли, отряхну да на голову и напялю – некуда мне из этой шкуры-то…

Все молчали. Ичан помешал угли в очаге.

– Да что толку о том говорить? Ничего, кроме как волоки́ да волоки́ – до самой смерти!

Сушеные корешки каких-то трав, выкопанных в винограднике, запахли над огнем ароматами целебных растений.

– Bisogna partir…[99] – устало вздохнул шьор Карло.

XXXIII

Вновь засверкал ясный день.

Всю ночь дул сильный ветер, разгоняя тучи. К рассвету ослабел, и утро занялось солнечное и голубое. Лишь изредка проносился со свистом над серым плоскогорьем какой-нибудь заблудившийся, ослабевший порыв, пролетал дальше, резвился над задарским каналом и, покружив серебряный столбик пены, из которого дымилась прядка водяной пыли, незаметно исчезал где-то в пучине.

Эрнесто ранним утром ускакал в Задар – сегодня, в конце концов, день (пятница, но может, на сей раз она окажется счастливой), когда он должен получить на руки выездные документы. А в следующий четверг – прощайте, Смилевцы, прощай, Далмация, прощай, прежняя жизнь со всеми твоими светлыми и теневыми сторонами!

От брата Кекина шьор Карло получил благоприятный в отношении Лины ответ: «Пусть приезжает, что будет с нами, то станется и с нею!..» Так что и она вместе с Доннерами ехала до Триеста. Анита целый день занималась сборами – приводила в порядок и пополняла гардероб дочери, перешивала для нее свое темное вечернее платье.

После полудня ветер утих. На солнышке под Ичановым домом стало почти тепло. Лизетта сидела у окошка и вязала. Во дворе было спокойно; в углу, под старой корзиной для муста, кудахтали куры; под окошком Капелюшечка ворковала в своей коляске, на солнышке.

Лизетта вязала. Мысли ее блуждали, крыльями своими касаясь воспоминаний детства, девичества, первых лет замужества, разных ситуаций, пережитых здесь, в Смилевцах, а потом улетали в неведомый воображаемый край, к увиденной лишь мечтою, но никогда в реальности, стране, куда они собирались ехать. Эта незнакомая страна влечет ее к себе каким-то ностальгическим даже чувством, раскрывается взору светлыми пейзажами, солнечными видами. Но секунду спустя сердце начинает болеть, точно от укола ледяной иглы, и пейзажи эти затягивает серая мгла, виды незаметно бледнеют, и перед глазами предстает, словно воочию, их прибытие в какой-то странный, туманный город, накрытый инеем мелкого дождичка, полный грохота огромных портовых кранов, чьи верхушки уходят в облачное небо. Но и это быстро проходит, и вновь солнце озаряет пестрые пейзажи и ликующие сады. К счастью, сейчас стоит чудесный день, а чудесным днем все горизонты яснее и чужие края привлекательнее.

Она пыталась подавить нетерпение, с каким ожидала возвращения Эрнесто, – наверняка решены и последние формальности. И рождалось иное, новое тревожное чувство: лихорадка путешественника.

Она отложила вязанье и пошла в горницу приготовить завтрак для Капелюшечки. Господи, сколько приходится ждать, пока на этом несчастном огне закипит кружка молока! Да и молоко какое-то скверное, любит играть с нами в свою любимую игру – целиком захватит наше внимание, а потом мучает, испытывает наше терпение: шапка пены колдовски медленно поднимается у нас на глазах, и взгляд наш, подобно иголке, пронизывает ее тонкую пленку, не позволяя ему закипеть. А едва на секунду отведешь взгляд в сторону – мгновенно оно вздымается и убегает.

А тем временем Мигуд бродил по двору, вынюхивал что-то у порога каморки, где мякина, почесывался об угол овина, пугал кур, поднимая их с насестов. Потом направился к окошечку, из которого Лизетта иногда бросала ему корку хлеба, но свернул по пути, преследуя неуклюжую утку. Утка ускользнула, а он, тяжело отдуваясь, продолжал свой путь. Подошел к коляске. Обнюхал ее со всех сторон, начиная снизу, от самых колес, и заглянул наконец через борт на ребенка. Фукнул раза три-четыре, вдыхая воздух, потом одним долгим выдыхом выпустил его; опять четыре коротких вздоха – долгий выдох, сопровождаемый тихим похрюкиваньем. Ребенок широко раскрытыми голубыми глазками смотрел на чудовище, вдруг возникшее в поле его зрения. На розовом личике появился испуг, но тут же растворился в улыбке, открывшей в беззубом ротике пятнышки двух нижних резцов и обнаружившей ямки на щечках. Улыбка возникала и исчезала на крохотной мордочке, попеременно, как бывает с луной, скрывающейся за облаками и вновь выглядывающей. Однако глазки – несмотря на эту улыбку – оставались испуганными, и улыбкой эта малютка словно хотела заворожить неведомую злую силу. Мигуд понюхал еще; четыре коротких вздоха и выдох: «Бу-бу-бу-бу-бух!..» Значит, все-таки шутка?.. А потом вдруг Мигуд изменил игру, оборвав ее громким хрюканьем. Ребенок перекосился, замахал ручками, и оскаленные зубы животного вонзились в его тельце. Малютка задохнулась – нестерпимая боль помешала прорваться крику, так что прошло жутко много времени от первого укуса до крика… Второй укус пришелся прямо в личико ребенка и уничтожил выражение боли, прежде чем крик сумел вырваться наружу. Все произошло бесшумно.

Словно подхваченная каким-то предчувствием (так ей по крайней мере потом казалось), Лизетта сняла закипавшее в кружке молоко и бросилась к окошку. Боров чавкал, подняв верхнюю губу, и равнодушно смотрел на женщину. И только тогда взгляд ее упал на коляску.

Руки сами собою вцепились в волосы, и она услыхала пронзительный вопль – свой собственный вопль, но далекий и чужой.

XXXIV

Все были в сборе полностью, и Голобы, и Моричи. Лизетта после нервного припадка и вторичной потери сознания погрузилась в то почти идиллическое, потустороннее спокойствие, которое наступает после глубочайших потрясений и продолжается до тех пор, пока не родятся новые силы для следующего взрыва отчаяния.

После страшного происшествия, едва она пришла в себя, первой отчетливой мыслью и желанием стало: чтобы скорее вернулся Эрнесто, чтобы он скорее приехал, и тогда можно будет возложить на него слишком тяжкий груз, можно будет повиснуть на его сильных руках, как на вешалке. Ей казалось, таким образом будет найден какой-то выход из невозможной, невероятной реальности, словно самый факт окажется как бы несостоявшимся, уничтоженным, вовсе не имевшим места. «Только бы приехал Эрнесто, только бы приехал Эрнесто!» – твердила она, стуча зубами о край стакана, какому-то человеку, который давал ей успокоительную таблетку. «Только бы он скорее приехал!» – повторяла она Аните и Марианне, поддерживавшим ее под мышки, отвлекая от изуродованного детского тельца.

Она не помнила, как вдруг оказались возле нее все эти люди, как они собрались, не знала, кто и когда внес в комнату коляску, кто обмыл и переодел ребенка и вновь уложил в коляску. Она только помнила (когда ж это было, давным-давно или только что?), как вернулся Эрнесто и как она упала ему на грудь, задохнувшись в рыдании, которое на одно мгновение доставило облегчение, и вновь обеспамятела.

Теперь она ласково бессильной улыбкой улыбалась Лине, которая, исходя слезами, кончиками пальцев посылала Капелюшечке воздушные поцелуи, не переходя какой-то воображаемой линии и перегибаясь, точно перед нею была невидимая балконная решетка.

На голову девочки надели розовый чепчик, немного перетянув его на поврежденную щеку, куда переложили и прядки волос, а головку повернули почти в профиль, чтобы видна была только целая щечка. Одеяльце закрывало ребенка до самого подбородка. Альдо и Бепица тихо перешептывались в углу, а потом, ступая на цыпочках, перешли на другую сторону, откуда можно было разглядеть поврежденную щечку. На их осторожно исполненный маневр, кажется, обратила внимание только шьора Тереза, ибо она предостерегла их взглядом; они поникли и присоединились к Лине.

В эту передышку, в один из моментов своего ужасающего спокойствия, Лизетта заметила, что Анита и шьор Карло впервые обращаются друг к другу на «ты». Однако она этому не удивилась. Более того, слегка улыбнулась – ей казалось столь естественным, что в этот день люди называют друг друга на «ты», ибо в несчастье все чувствуют себя братьями…

Мозг ее медленно затуманивался, как случилось однажды в первое время ее знакомства с Эрнесто, когда на какой-то танцульке она выпила бокал шампанского и болтала всякий забавный вздор, над которым они оба смеялись… Веки ее постепенно смыкались. Анита сделала знак мужчинам, и они осторожно выбрались из комнаты, уводя с собой Эрнесто. Последними удалились Лина с Альдо и Бепицей. Три женщины остались возле Лизетты.

Мужчины расположились у очага. Стали сворачивать цигарки, закуривать. Эрнесто, опершись локтями о колени, обхватил голову ладонями. Штанины его еще были зажаты прищепками, как сошел с велосипеда. В его оцепеневшее сознание не проникало ничто из того, что вокруг происходило и говорилось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю