355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владан Десница » Зимние каникулы » Текст книги (страница 12)
Зимние каникулы
  • Текст добавлен: 2 мая 2017, 23:30

Текст книги "Зимние каникулы"


Автор книги: Владан Десница



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)

– Не бойтесь, ничего страшного, ничего страшного. Проглотите, спокойно проглотите!

Старик пришел в себя, но по-прежнему дрожал и обливался холодным потом. Потрясение изнурило его. Бледный, расслабленный, он дремал до конца обеда, а потом Эмма отвела его часок поспать.

– Печальная картина! – вздохнул полковник, оставшись наедине с Иваном. – В особенности для тех, кто знал его раньше. Ничего не поделаешь, закон природы. И все же бывают моменты, когда, поверьте, становится очень больно. А каково Эмме, и говорить нечего! Но, что удивительно, нельзя сказать, чтобы физическое состояние его резко ухудшилось. Если верить врачу, он еще поживет. Более того – подумайте, какая ирония! – на днях врач обнаружил у него солитера. Представляете, солитер в таком старом организме!

В дверях появилась Эмма. Она опустилась в кресло и закрыла глаза. Только теперь на лице ее отразилась огромная усталость. И вместе с тем от нее веяло покорным самоотречением. С детства вошло у нее в привычку подчиняться и до самозабвения служить другому. Пожалуй, это и дало ей ту бесконечную мягкость, в которой растворялось все ее существо. Глядя из-под ресниц на Эмму и полковника, Иван думал о том, что они, в сущности, ждут смерти Старика. Эмма, отдавшая ему лучшие годы, теперь, на пороге старости, хочет наконец зажить своей собственной жизнью. Вероятно, не сознавая того, она сердится на Старика из-за этой оттяжки, пожалуй, даже обижена на него за его бесчувственность. Только так можно объяснить тот огонек, что блеснул недавно в ее глазах. А в иные моменты, она, наверное, казнит себя за это, считает недостойной и бесчеловечной свою досаду, жалеет беспомощного Старика, понимая, как жестоко и несправедливо требовать от него, чтоб он сошел с ее дороги. А когда он наконец умрет, память сохранит его таким, каким он был в дни славы и творческого взлета. Вряд ли она запомнит его выжившим из ума, дряхлым Стариком, который кашляет, кряхтит, машинально вытаскивает из кармана часы и без конца протирает очки. И тогда она не сможет думать о нем без слез и без угрызений совести.

Некоторое время все молчали. Потом разговор возобновился, но теперь ему не хватало прежней живости. А когда через час послышался визгливый голос Старика, Эмма поспешила помочь ему одеться и отвела в кабинет.

Иван встал. Пора было прощаться. Но перед уходом ему захотелось сделать еще два-три наброска. И он вслед за Стариком вошел в кабинет. Он очутился в небольшой комнате с огромным письменным столом и с книжными полками, занимавшими две стены. На свободной стене висели почетные грамоты и небрежно вставленные в рамки пожелтевшие фотографии: профессор со своими коллегами на каких-то конгрессах или окруженный своими учениками. На столе громоздилась кипа регулярно прибывавших нераспечатанных журналов. Старик находился в кабинете, пока проветривали столовую.

Иван оглядел комнату. Итак, великий человек здесь годами работал, мыслил, отсюда вел свою знаменитую полемику, здесь создал труды, принесшие ему славу, которая, быть может, не скоро померкнет. В комнате, которую некогда согревали его присутствие и проникновенный голос, теперь веяло враждебным холодом нежилого помещения. Со всех предметов словно бы сошел блеск, который им раньше сообщал взгляд профессора; не согреваемые теплой рукой человека, они похолодели, как летучая мышь во время зимней спячки, застыли в строгой окоченелости мертвых предметов.

Старик опять сидел у окна. Опять на лице его было выражение мыслителя. Но теперь Иван понимал, что это всего лишь следствие многолетней привычной работы лицевых и лобных мышц и нервов, собирающих кожу в гримасу раздумчивости. Эту гримасу порождает уже не напряжение мысли, а напряжение или неприятное ощущение в иной части организма – пузырек газа где-то в изгибе кишок или нечто подобное.

Старик обернулся и стал водить глазами по комнате; Иван с интересом следил, что он ищет? Но ничто не могло остановить и задержать на себе пустой и холодный взгляд, беспрепятственно проникавший в любой предмет. Тесный, замкнутый круг этой комнаты не мешал, не навязывал ему свою реальность. Мысли, воспоминания уже не тяготили его. Когда взор его падал на полки, с которых он некогда привычным, уверенным движением брал нужную ему для работы книгу, он таращился на них так же, как и на голую стену. Два объемистых тома его «Системы», переплетенные в телячью кожу, все еще лежали на столе; случайно коснувшись их, он проводил по ним руками совершенно машинально, будто по кирпичам.

Неожиданно это состояние профессора показалось Ивану чуть ли не проявлением превосходства. Отрешившись от мира сего, он вырвался из заколдованного и ограниченного круга человеческой мысли. Его уже не связывали земные отношения и земные мерки. Презрев оковы цивилизации, он, должно быть, с внутренней усмешкой смотрел на примитивные и путаные человеческие познания. Его лицо, освещенное заходящим солнцем, в неравной борьбе между багряным светом снаружи и сумраком комнаты обрело новое выражение: его профиль, четко вырисовывавшийся на закатном фоне неба, был в то же время далеким и нереальным, почти апокалипсическим. Иван схватил блокнот, чтоб зафиксировать этот момент, но в ту же секунду понял, что этот неземной лик всего лишь сморщенная и высушенная маска, за которой кроется нечто другое; в голове пронеслась сумасшедшая мысль, что в затылке у профессора есть другие глаза с тонкой зеленой усмешкой. Он пытливо уставился ему в лицо. Профессор взирал на него спокойным, безразличным взглядом. Послышалось глухое урчание в животе Старика. Он заволновался. «Неужели эта немощная, униженная плоть и в самом деле все, что осталось от человека? Неужели в нем навеки похоронена «искра духа»?» – спрашивал себя Иван. Теперь Старик казался ему неодушевленным предметом. Какая «мысль»? Какая «искра духа»?! Сосуд, в котором живет солитер, – и ничего более. Целесообразное жизненное сообщество, паразитизм, порождаемый началами разумной экономии, принцип максимального использования тела: отслуживший гений еще годен для того, чтобы быть обиталищем солитера. В этом и заключается его нынешняя цель в жизни, его новое предназначение: носить в себе солитера, прогуливать, кормить, всячески служить ему. Ради этого он, собственно, и живет. Солитер владычествует в нем, по его указке профессор ест, пьет, спит, ходит или сидит, делает все, что надо тому. Сидит он спокойно в кресле и смотрит в окно; вдруг встрепенется, заерзает, а ты уж думаешь – солитер проснулся, хочет пройтись. И Старик покоряется: встает, носит его по комнате, точно заботливая нянька грудного ребенка. Он пищит: «Воды! Воды!» – а ты опять думаешь – солитер захотел пить и шепнул ему, чтоб он попросил воды, и он мгновенно выполняет его просьбу. И при этом притворяется (ибо хитрость долговечнее ума), делает вид, что ему самому хочется пить, всячески показывает, что это якобы для него! Какой ужас!

Иван сидел глубоко подавленный. Он был переменчив в настроениях, подвержен внезапному унынию и болезненному падению с «вершин духа» на мели «общего ничтожества». Своей острой чувствительности он придавал мистический характер и склонен был воспринимать ее как «отблеск Предвечного» и частицу «откровения Духа». Но достаточно было малейшего толчка, чтоб вывести его из высоколирического настроения и низринуть в бездну чистой материи, где царит один-единственный слепой, неумолимый закон – закон механической целесообразности. Столь резкий переход подавлял его, вызывая ощущение бесцельности и тщетности любого человеческого дела. И тогда он находил почти мстительное наслаждение в том, чтоб расширять и углублять это «общее ничтожество», делать его, поелику возможно, еще более общим и еще более ничтожным. «Вот во что выливаются, – думал он сейчас, – все эти величественные конструкции мысли, все «концепции», «законченные системы», «взаимные излучения», «тончайшие различия», эти «форма и содержание», это «сознание», эта «субъективная точка зрения», «объективная точка зрения», все блестящие, никелированные инструменты мышления, которыми они, словно клещами и пинцетами, стараются ухватить и урвать частицу неизведанного, вынести ее в освещенный круг сознания – в несколько десятков килограммов потрепанной «организованной материи», которую опять же, как говорят, составляет на семьдесят процентов вода и которая по причине своей ветхости и полнейшей бесполезности служит источником пищи и материальной средой для другой организованной твари, молодой, выносливой, жизнеспособной, в данном случае для солитера, который известное время проживет в этой «организованной форме» (причем без «субъективных» и «объективных точек зрения» и без «содержания сознания»), чтоб в конечном счете стать материалом, средой и пищей для новой организованной материи. «Материя – единственная истина», – повторял он свою любимую фразу, сочиненную очень давно в минуту подобной депрессии. Будучи сама по себе малоутешительна, она доставляла ему некоторое удовольствие, ибо точно сформулировала его ощущение (а удачная формулировка всегда словно бы компенсировала ему добрую половину выраженных в ней незадач). Он действительно считал эту фразу всеобъемлющей и разрешающей сомнения, пусть даже отрицательным образом. Однако по своей природе склонный к мистике, он стал понемногу и эту «чистую» материю, эту «материю-истину» превращать в какую-то новую мистику, открыл в ней «дух самой материи», который каким-то непостижимым таинственным образом даст о себе знать человеку посредством инстинктов и интуиции.

Отталкиваясь от тезиса, что художник должен тонко понимать и чувствовать все формы человеческого духа и все способы человеческого мышления и его ощущений, что он должен уметь проникнуть в любую человеческую душу и черепную коробку (ведь именно это и дает ему право называться художником), Иван зачастую приходил к совершенно противоположным выводам. Случалось, что, разделяя чье-то мнение, он соглашался и с другим, ибо отлично понимал тех, кому они принадлежали, и сочувствовал обоим. Но свое собственное мнение и собственные чувства он не мог бы выразить: всю свою личность он подчинял познанию чужой. Иногда, знакомясь с какой-нибудь философской системой, он с восторгом принимал ее, но, соприкоснувшись с диаметрально противоположной, приходил в не меньший восторг, не изменяя при этом первой. «Все в чем-то правы» – к такому выводу он тогда приходил и считал его весьма удачным. Все отчетливее становилась мысль, что две противоречащие друг другу истины ни в коем случае не исключают друг друга. Напротив, они прекрасно сосуществуют и дают душе и фантазии человека столь же счастливое и благодатное разнообразие, какое различные цветы, фрукты и прочие божьи творения дают человеческому глазу и человеческим чувствам вообще. (Больше того, он не мог понять узости и односторонности великих людей и великих мыслителей, ограничивавшихся лишь одной теорией!) Далее, он пришел к убеждению, что мысли относятся к области ощущений, а вовсе не мышления. Принимая какую-либо мысль за непреложную истину, он полагал, что ее истинность он воспринимает сердцем, а не умом. «Умозаключение – одно из ощущений», – гласила его третья твердыня, и он был необычайно доволен своим открытием. Эти три формулы, снабженные обширным и подробным комментарием, заполняли в основном его записную книжку, которую он с поистине юношеской стыдливостью прятал под бумагами на дне запертого ящика своего письменного стола. Однажды он взглянул на эти три постулата, на которых строил свою, как он мысленно ее называл, «систему», находясь в подавленности и унынии. Вырванные из контекста и сопровождавшего их комментария, они показались ему взаимоисключающими. Это открытие вызвало в нем горькое разочарование и чувство полной потерянности. Со всей очевидностью он понял, что не зря философствовал втайне и тщательно прятал свою записную книжку. В этом уже таилось предчувствие грядущего разочарования. И только сознание, что он поступил разумно, не вынося на свет философские изыскания, несколько смягчило его личный крах. С тех пор он утратил всякую веру и какие бы то ни было симпатии не только к своей «системе», но и ко всем системам вообще.

В комнату вползали сумерки. Иван отложил блокнот, без дела лежавший у него на коленях, и подошел к окну. Задумчивость его незаметно перешла в рассеянность. Внизу, по улице, в сгущающихся сумерках слегка покачивались густые кроны каштанов. Вдали, в городе, один за другим зажигались огни. Сквозь сумрак пробивались раньше не слышные трамвайные звонки. Их мягкий перезвон разносился вдоль длинных рядов уличных фонарей. Профессор неотрывно смотрел в окно, словно там, в искрящейся дали, увидел то, что совсем недавно глаза его тщетно искали в комнате. Стоя возле него и тоже глядя вдаль, Иван с интересом наблюдал игру трепещущих и непрерывно мигающих светлых точек. И когда далекий и пронзительный и как бы пробуждающий заводской гудок вывел его из рассеянности, ему показалось, что забытье его длилось целую вечность. У него было такое чувство, будто все это время он пребывал вне собственной жизни, вне времени вообще, и это навело его на мысль, что растительное состояние, в котором находился профессор, в сущности, некое прасостояние, состояние первого слабого проблеска сознания в живом существе, забытая и погребенная в веках способность, которая, однако, подспудно живет в человеке и которую легко обрести вновь, выучить или, что еще проще, усвоить обыкновенным подражанием. Ему показалось, что в мутных глубинах его души только что проклюнулось какое-то незнакомое, новое чувство, что между ним и Стариком начало возникать безмолвное понимание, от которого, продлись оно секундой дольше, он бы уже не мог освободиться. Его охватило безудержное желание выйти на улицу, на чистый воздух, вырваться из этого затхлого помещения, где плавает сумрак. Тайком, на цыпочках, точно убаюкавшая ребенка нянька, он тихо вышел из кабинета и притворил за собой дверь.

1955

Перевод И. Макаровской.

ПРОЩАНИЕ

Он был уже совсем одряхлевший. Из чересчур широкого воротника торчала тощая шея с дряблыми складками под горлом, в высохшей руке дрожала трость. Она, на восемь лет моложе мужа, еще полная нерастраченных сил бездетной женщины, говорливая и подвижная, со свойственным низкорослым людям стремлением выделиться, с изумительной сноровкой одна управлялась в рыбной лавке. Их совместная жизнь строилась на невысказанном предположении, что он умрет первым. Однако судьба распорядилась по-своему, и она ушла из жизни раньше – буквально за три дня после каких-то ужасных болей в правой части живота. Слабый и немощный, он даже не смог проводить ее. Проводила ее в последний путь их старая служанка Ана. А он, стоя у закрытого окна, смотрел на похороны, шмыгая носом – на рыдания у него не было сил.

Его угасание тянулось несколько месяцев. Ухаживала за ним Ана. Прибравшись в доме, она приносила ему из столовой обед, отливала немного супа в другую кастрюльку – на ужин и, постояв пару минут у кровати в пальто с вытертым воротником заячьего меха и с черной клеенчатой сумкой, говорила: «Ну, я пошла. Будет время, загляну вечером». Он слышал, как за ней захлопывалась входная дверь и щелкал язычок замка. Он оставался один. Перед ним открывался безбрежный простор одиночества: вся оставшаяся часть дня, целая ночь вплоть до нового утра. Одиночество заполнял единственный вопрос, а вынужденное безделье посвящалось решению единственной дилеммы: придет Ана вечером или не придет. Мысль его порхала с одной альтернативы на другую, точно канарейка с перекладины на перекладину. Не то чтобы он нуждался в ее вечернем визите, просто между утренним его вопросом «Придет ли?» и вечерней отгадкой «Пришла» или «Не пришла» пролегал целый день, который надо было чем-то заполнить, и ожидание ответа становилось чем-то вроде цели и смысла жизни.

С пожелтевшей фотографии в овальной рамке над ночным столиком смотрел хилый мальчик лет семи-восьми, в полосатой майке и соломенной шляпе, с деревянным обручем в руках. Теперь, по прошествии стольких лет, Антун уже не вспоминал своего сынишку от первой жены. Забыл он и тот ужасный день, когда маленький Иво опрокинул на себя кастрюлю с кипятком, и те дни безумного страха и призрачной надежды, когда он, словно в горячке, сидел за своим окошечком, машинально штемпелюя письма, а клиенты за стеклом с недоумением смотрели на его дрожащие руки и красные, вспухшие глаза. Он давно уже не вспоминал это время, как и вообще свой первый брак, смерть жены, несколько лет вдовства – ничего, что было до его второй женитьбы. Фотография почти полвека висела над ночным столиком, Ана регулярно два раза в неделю вытирала с нее пыль, так же как протирала дверные ручки или стоявшего на комоде фарфорового парнишку с корзиной клубники и трубкой в зубах, а взгляд Антуна годами намеренно обходил ее.

Ему не от кого было ждать писем или визитов: родни у него не было, а старый приятель – пенсионер – в прошлом году переехал в провинцию, к сыну-аптекарю. Из газет он получал только выходящий дважды в месяц «Вестник объединения почтовых служащих», публиковавший в основном «специальные и сословные вести». И лишь в одном столбце на четвертой странице была рубрика «События в мире за пятнадцать дней», да и то всем событиям здесь придавался вид статистики, чуть ли не за каждой фразой следовали многозначные цифры, по которым взгляд скользил, не задерживаясь. Ни один из приведенных в этой рубрике фактов не мог воссоздать живой картины: «Свирепствующая в Индии чума охватила территорию в (цифра со множеством нулей) квадратных километров» или «В Соединенных Штатах число безработных возросло до (опять цифра с нулями)» – и тому подобное. Даже сообщение о том, что в одном южноамериканском государстве произошла революция и после шести дней ожесточенных боев пришел к власти вождь повстанцев генерал Флоренсио Гарричо, было сухим, как запись в книге актов гражданского состояния, никому не интересная и не нужная.

Со своей постели Антун мог видеть в доме напротив, на последнем пятом этаже, три с половиной окна. Глядя сбоку через неровное стекло, усеянное точечками застывших пузырьков воздуха, он видел несколько измененную картину. При повороте головы она оживала: линии выгибались и кривились, переплеты рам, вздрогнув, вязались змеями, оконные проемы перекашивались и меняли форму. Стоило ему немного подвинуться на кровати, он видел четвертое окно целиком. Под этими окнами штукатурка обвалилась, обнажив кирпичи. Отметина была продолговатая, очень похожая на географический контур, а от ее правого нижнего края отходил язычок, который вполне мог сойти за выдолбленный в стене полуостров. Лежа на спине, Антун охватывал взглядом примерно две трети обнаженной поверхности – полуостров появлялся, когда он поворачивался на левый бок. А если лежал на спине, то видел лишь верхнюю часть проплешины. Когда он менял положение, пятно то разбухало, то сужалось, перекатываясь, словно ртуть, или делилось надвое. Так что впечатлений, притом разнообразных, у него было предостаточно. Проплешина поглощала весь избыток времени, помогая ему коротать долгие часы и минуты.

Однажды утром он увидел, что проплешина увеличилась почти на целую треть: с левого края, напротив полуострова, отпал еще кусок штукатурки. Вновь присоединившаяся часть выделялась свежей краской. Поистине важная и захватывающая дух перемена – обилие комбинаций просто неисчерпаемое.

Между тем силы Антуна незаметно убывали. Настал день, когда он уже не смог встать: спустившись с кровати, он почувствовал, что пол уходит у него из-под ног, и снова покорно лег. На следующий день Ана одолжила у соседей кресло и поставила его рядом с кроватью. С тех пор он уже не выходил из комнаты. Большую часть дня лежал, прикрыв глаза – наблюдение за окнами стало для него утомительным. Противостоящий фронт домов отодвинулся, отступил в туманную даль, словно серый берег, когда на него смотришь с удаляющегося судна. Даже на хорошо знакомую, дружелюбную проплешину на стене он смотрел глазами сонного кота, видя лишь ее смутные контуры. Так сужался незримый круг событий и мыслей, а стоило ему смежить глаза, все становилось или одинаково близким, или одинаково далеким. Дни стали неизмеримо короче (или неизмеримо длиннее – кому это дано знать?), какими-то мелкими и в то же время бездонными, как дырявый карман. За дремно опущенными веками ожидание всегда короче и терпеливее, а потребности – скромнее и уже не столь насущные. Все уходило куда-то за пределы его сознания. Маленькая прихожая была другим миром, коридор – преддверием неизвестности. А что до кухни – мысль и та не могла преодолеть столь долгий и утомительный путь!

Однажды, во время такого полузабытья, ему вдруг послышался от входной двери легкий шум, похожий на шуршанье бумаги. На следующее утро Ана принесла ему сложенный пополам лист, без адреса, который нашла под дверью. «С болью в душе сообщаем родственникам, друзьям и знакомым, что наш незабвенный Томо Ломович…» – и так далее. Гм! Кто это? И почему это сообщение посылают ему? Ломович! Антун не мог его вспомнить. Сообщение о смерти незнакомого человека, подсунутое под его дверь, конечно по ошибке (а может быть, созорничал соседский ребенок?), дало пищу для размышлений на целый день. Некоторое время мысль занималась этим вопросом, а потом, устав, незаметно перешла на что-то другое, одна, без пастыря, бродила по вольным просторам, присаживаясь на гибкие ветки передохнуть, и наконец терялась, словно ручеек в траве. После маленькой передышки вопрос возникал снова, сам собой, без всякого повода. Гм, Ломович? Повторяемое мысленно десятки раз, имя это стало ему близким и очень знакомым. Ломович! О, как же, оно ему известно, хорошо известно! Он его давно знает. Только никак не может вспомнить, кто такой этот Ломович. Вернее, не может сделать того усилия, без которого невозможно вспомнить. Утомленная, мысль снова впадает в забытье, уходит в себя. А чуть погодя опять начинает шевелиться, словно подающий признаки жизни осенний жук, и опять возникает вопрос, въедливый и дотошный:

– Томо Ломович? Гм!

Так прошло два дня. На третий Ломович как-то неприметно, сам собой канул в небытие, словно его никогда не было.

Антун все чаще погружался в дремоту. В ту беспредельную, вневременную дремоту, которая тянется до бесконечности. Устало открывая глаза, он видел возле кровати Ану – это она звала его; он силился понять: сейчас она принесла чай и позвала его или давно уже сидит здесь, подле кровати, и настойчиво зовет его. Глоток горячего чая, и снова забытье. И снова он как бы слышит чей-то голос. Веки с трудом поднимаются. Ана здесь, в своей вязаной шапке и в пальто, собирается уходить. И он опять не знает, происходит это сразу после стакана чая или то было вчера, а это сейчас. Веки опять смыкаются.

Теперь появился какой-то шум в ушах. Далекое-далекое жужжанье. Даже не жужжанье, а тихий-тихий, далекий приятный писк – непрерывный, ровный, серебристый и ломкий, который все звучит и звучит… Потом он как бы утончается, стихает, то слышен, то пропадает, затаившись, но, даже недоступный уху, он все звучит и звучит… Проплешина на стене напротив уже давно исчезла с лица земли. Мир вещей, воспринимаемый глазами, уже не существует. Остался только непрерывный звук – серебряная нить, он упорно звучит, словно заело кнопку какого-то райского звонка. Уже нет ни дня, ни ночи, только туманные, размытые видения проплывают перед закрытыми глазами.

Были два-три дня полной отрешенности от жизни, словно пропущенные чистые страницы без заметок. Когда он поднял веки – увидел склоненное над собой лицо с огромными глазами, нет, не глаза это вовсе, а два солнечных диска; лицо было близко, так близко, как в действительности не бывает и быть не может. Вот оно коснулось его глаз и вошло внутрь, и глаза раздвигаются, чтоб яснее видеть происходящее. Широкое красное лицо, тяжелое дыхание, в рыжеватых волосах небольшая лысина. И его он знает, ох, как знает… Только не припомнит, но знает хорошо!.. Чуть дальше, сложив на животе руки, в беспомощной позе стоит Ана. Антун понемногу приходит в себя, начинает различать. Доктор завертывает шприц и иглу в белую тряпочку, кладет в металлическую коробку и что-то говорит – Антун уже слышит его голос, хотя слов еще не разбирает.

Антуну лучше. Весь остаток дня он в сознании. Он отчетливо слышал, как захлопнулась дверь за Аной и щелкнул замок. Завтра придет, сказала, сразу после ранней мессы. Значит, завтра воскресенье, а сегодня, следовательно, суббота. Он один. Сил у него вроде прибавилось. Он снова видел проплешину через дорогу, словно бы она вернулась после отсутствия. И пока он лежал, прислушиваясь к мягкой толкотне в мозгу, в груди поднималось едва уловимое глухое беспокойство, что-то вроде смутного ощущения какой-то физической потребности или осознания невыполненного долга. Беспокойство росло, не давая ему спокойно лежать и призывая к действию. После двух-трех попыток он встал. Превозмогая головокружение, увлекавшее его куда-то в белую пустоту, придерживаясь за кровать, за стулья, за умывальник, бродил он по комнате, искал… Надо что-то сделать – это он твердо знал; совершить нечто такое, что принесет ему умиротворение и снимет с души тяжесть. Он подошел к шкафу, взялся за ручку – нет, не то! Что-то оттолкнуло его от шкафа, и он не открыл его – там, за дверцей, словно затаившийся за шторой неизвестный, висит на вешалке его черный костюм с белой рубашкой, покойница приготовила еще при жизни. И он снова принялся за поиски. Вдруг его осенило; ощущение, не дававшее ему покоя, как бы обрело наконец зримые формы, а томившее его беспокойство сразу улеглось – точь-в-точь как биллиардный шар, когда он после небольшой заминки скатился в лузу и там присмирел. Медленно и осторожно направился он на кухню. По сумрачному коридору двигалась длинная белая рубаха, рука ползла по гладкой стене. Почувствовав головокружение, он останавливался, и цель путешествия казалась ему далекой и труднодостижимой. И все же что-то его поддерживало и вело, прибавляя сил его слабым силам. С охами и вздохами он возился на кухне, что-то отыскивая. Возвращался с жестяным тазом и кувшином воды. О-хо! Вот он снова в комнате, в своей надежной гавани. Поставив кувшин на электроплитку, сел в кресло и, невероятным усилием удерживая дрожащую голову прямо, стал ждать, пока над кувшином начнет подниматься легкий пар. Затем он вылил воду в таз, поставил в него ноги и, с трудом согнувшись, принялся их мыть. Он мыл их с сокрушенной душой, совершая обряд. Когда наклонялся ниже, к голове приливала кровь, вызывая головокружение и глухой стук в ушах.

Но вот дело сделано. Лег. Теперь все в порядке и можно смиренно ждать. Внизу на улице заработала моторная пила – сосед спешит распилить и убрать под крышу запоздалую партию дров. Из монотонного уличного шума с равными промежутками выплывали резкие взвизги зубчатого диска, точно из моря дельфиньи плавники в серебристой пене. Но кончилось и это, затихли все звуки. За окном опускалось синее рядно вечера и тонуло, словно заброшенная в море сеть. Комнату заполнил мрак.

А завтра придет Ана.

1951

Перевод И. Макаровской.

СПРАВЕДЛИВОСТЬ

(Уличная сценка)

Было это много лет тому назад. Как-то в воскресенье к вечеру, возвращаясь в город после дальней прогулки, я стал свидетелем отвратительной сцены: прямо посреди дороги мужчина избивал женщину. С разъяренным, зверским лицом таскал он несчастную за волосы до тех пор, пока она не упала ничком. Потом он принялся нещадно бить ее – по глазам, по губам, по чему попало… Все во мне перевернулось. Я готов был кинуться на мерзавца. Понуждаемый милосердием, мой наскок был бы тем яростнее, чем сильнее было милосердие, а последнее было так велико, что я наверняка набросился бы на него как одержимый и бил бы нещадно, по губам, по глазам, по чему попало. И лицо у меня было бы такое же разъяренное, зверское, и, глядя на него, никто не распознал бы благородство моего порыва.

Но только я настроил себя на защиту слабого, как меня обдало холодком сомнения, мигом остудившим мой пыл и удержавшим мою готовность к человеколюбивому вмешательству. Возможно, этому способствовало и присутствие еще одного наблюдателя, коротенького щекастого человечка средних лет с рыжеватыми волосами, созерцавшего избиение с загадочной ухмылкой на губах. Помню, своим постыдным равнодушием он сначала возбудил во мне омерзение. Но уже в следующее мгновение я сделал то же, что и он: засунул руки в карманы и стал наблюдать. Как известно, дурные примеры заразительны. Чего греха таить, в большинстве случаев мы другого считаем глупее себя. И как бы во искупление этого греха незамедлительно следуем чужому примеру. Итак, я взял себя в руки и успокоился. И лишь только я успокоился, как во мне заговорила та хорошо известная «вторая половина», которой свойственно рассуждать и сомневаться.

С давних пор я глубоко убежден в том, что главным условием справедливости является фантазия. Чтоб быть справедливым судьей, надо знать подоплеку, мотивы и причины, взаимосвязь всех сторон дела, которое мы разбираем. Нельзя поддаваться первому впечатлению, судить о деле по внешнему виду; следует докопаться до истинных причин, выявить взаимную обусловленность в длинной цепи провинностей и побудителей; влезть в шкуру существа, которое мы судим, отыскать конец запутанного клубка – вот что мы должны сделать, прежде чем произнесем слово осуждения.

Я подумал: кто знает, чем провинилась эта женщина, какое зло причинила она своему мужу? Кто знает, что он для нее сделал, чем пожертвовал; как долго молча терпел и прощал? Кто знает, до какого бесстыдства, до какого цинизма дошла она в своем падении? Может быть, она мать-изверг, может, бросила задыхающегося в крупе ребенка ради свидания с возлюбленным. И не сама ли она в таком случае виновата в том, что довела мужа до столь безобразной выходки, до такого зверства? И не понятна ли тогда по-человечески его выходка, какой бы безобразной она ни была? И – если дело обстоит именно так – не воспримет ли он наше вмешательство, наше заступничество за женщину как вопиющую несправедливость? Как хорошо, что я не вмешался.

Но пока я так умствовал, а тумаки по-прежнему сыпались, подошел третий прохожий: высокий молодой человек с длинными вьющимися волосами, в голубом свитере и с теннисной ракеткой под мышкой. Он разом оценил обстановку: хлестнув презрительным взглядом сторонних наблюдателей, то бишь двоих, он без лишних слов кинулся на мужчину – именно так, как чуть раньше хотел я, – и принялся тузить его без разбору, по чему попало… Ошарашенный муж отпустил жену и стал обороняться. Женщина, улучив момент, приподнялась на колени, встала – после такой взбучки она ожила на удивление быстро. Стряхнула с локтей и колен пыль, пригладила растрепанные волосы. (Такая забота о прическе сразу умалила в моих глазах ее страдания.) И как-то незаметно исчезла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю