Текст книги "Детство Ромашки"
Автор книги: Виктор Петров
Жанр:
Детские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 38 страниц)
–Не маленькая. Не пойму, так додумаюсь.
–Ну, а кто из вас в весах понимает? – обратился ко мне и к Акимке дедушка.
Когда мы еще работали в пакгаузах, мне не раз приходилось подменять дядю Сеню у площадки десятеричных весов. Здесь стояли такие же. Дедушка свалил на них тушу и попросил меня взвесить. Я взвесил, посчитал. В туше оказалось шесть пудов с двумя фунтами. Дедушка проверил и тихо сказал:
–Правильно, сынок.
Он сводил нас еще на базы, где под навесом у кормушек плотными рядами стояли коровы, быки, телушки, и, показывая на них, со вздохом произнес:
Еще шестьдесят восемь голов да триста баранов из кошар пригонят.
Ничего, управимся,– махнула рукой бабаня.– Давай-ка ключи.
Когда вернулись домой и сели ужинать, бабаня шумно вздохнула:
–Вот чего, ребятишки. Дедушку нынче уложим в постель, и нехай он отлеживается, а мы за него поработаем. В шесть-то глаз да шесть рук неужто его не заменим?
И мы заменили дедушку. Я стал у весов. Принимал убоину и отпускал ее десяти пароконным извозчикам, приезжавшим из Вольска через каждую ночь. Акимка отгружал шкуры и кули с шерстью. Бабаня наблюдала за всем и распоряжалась сбоем, направляя его в балаковскую мясную лавку, следила за посолкой сала, за обработкой кишок. Иногда мы не спали ночи, валились с ног от усталости, но поспевали везде.
Когда немой Митрофан с помощниками отдыхал, мы тоже отдыхали. Бабаня банила нас, поила крепким чаем, а потом все усаживались вокруг стола, и я читал какую-нибудь из своих книжек. Здесь тоже нашлись солдатки. Прослышав о том, что мы те самые горкинские мальчишки, которые сочиняют душевные письма на фронт, они стали заходить к нам по вечерам. Поначалу я отказывался, но бабаня решительно сказала:
–Пиши, Ромашка. Куда же они еще пойдут?
И я писал. Начал писать и Акимка. Писал коряво, но каждое слово в его письме было полно душевности.
Но вот скот порезан, мясо, шкуры, шерсть отправлены. И на дворе весна. По утрам снег съедают туманы, днем – солнце. Ложбины и балочки посинели, налились водой, а в рощу за прудом прилетели грачи. Макарыч с Максимом Петровичем приехали на хутор верхами. В Балакове все были живы, здоровы, а Павлушка Поярков уже агукал и хватался за палец. Акимка, слушая, покрякивал:
А должно, я наскучал.– Повременив, спрашивал: – А мамка все такая же, как неживая?
Живая, живая, сынок,– откликался Максим Петрович.– Поправилась.
Макарыч привез деньги для расчета с работниками на хуторе. Мужики и бабы получали ассигнации и отходили, молча пересчитывая их. Когда подошла очередь Митрофана, он сгреб деньги, не считая, сунул их за пазуху и, грузно опустившись на лавку, занемовал. Показав Макарычу два пальца, он сложил руки так, будто обнял и прижал к себе ребенка. Затем опять показал два пальца, схватился за голову, закачался и замычал тоскливо и длинно. Макарыч .пожимал плечами, ничего не понимая. А Митрофан вдруг соскочил с лавки и, будто прицеливаясь, выдохнул:
–Пу-пу-пу! – и, переломив что-то в своих могучих кулаках, постучал по лбу, провел пальцем у горла.
–Чего он хочет? – спросил Макарыч.
–Рассказывает он,– подала голос одна из женщин,– двое сыновей у него на войне сгинули. Сам, без жены, их выходил, а ишь что – убили. Спрашивает, когда этой воине проклятой конец придет. Чего царь-то думает? Грозится: не прикончит царь войну, голову ему, как быку, отрезать. О господи,– вздохнула женщина,– немой, а все понимает!
Макарыч тоже вздохнул. А Митрофан закрыл лицо руками, и его широкие плечи задрожали. Он плакал горько и тоненько, прерывисто мычал...
29
Весна наступала дружно. Через неделю степь зазеленела. Задули теплые ветры, а на воду, задержавшуюся в колдобинах и балках, было больно смотреть – так ослепительно дробилось в ней солнце.
Рабочие стали разбредаться по домам.
Мы тоже готовились к отъезду.
Все накладные на отгруженные туши, счета и квитанции я и дедушка подобрали по числам, записали в толстенную приходо-расходную книгу. Пока мы с ним занимались этим делом, бабаня с Акимкой подсчитали остатки шкур, вываренные рога, корзины, топоры, лопаты.
Отъезд назначили на субботу. А в пятницу утром за дедушкой примчался на своем рысаке Махмут:
Живым делом давай. Хозяин требует!
Ай пожар? – удивился дедушка.
А не знаю, Наумыч. Пьяный, кричит, ругает. Евлашихи-ны номера псе зеркала побил.
Ну, нехай проспится,– вяло махнул рукой дедушка и указал на нас с Акимкой, на бабаню.– Всех ты на своей пролетке не усадишь, а без них я из хутора не поеду. Посиди часок, попей чайку, а я подводу снаряжу, тогда уж и подумаем, как ехать.
Через пять минут мы вытолкали из сарая полуфурок. Дедушка вывел из конюшни своего ожиревшего за зиму разъездного рыжего мерина и не торопясь стал обряжать его в хомут.
Пока мы запрягали, а Махмут чаевничал, бабаня связала в узлы наше имущество, сходила к сторожу предупредить его, что мы уезжаем.
Мы с дедушкой сели в пролетку, а бабаня с Акимкой поехали в полуфурке.
Дорога была мягкая. Рысак мчал пролетку, словно по воздуху, без толчков и колесного перестука. Серые обочины дороги проносились мимо так скоро, что в глазах рябило. Вдали степь колыхалась, вздымая зеленые холмы, и плыла вместе с небом. Балаково и синяя ширь Волги появились как-то сразу и начали быстро приближаться. Вот мы уже пронеслись через плотину, отгородившую Балаковку от Затона. И с той и с другой стороны вода поднялась почти к гребню плотины. На ней высоко стоят серые баржи; перекликаясь гудками, бурунят воду похожие на жуков буксирные катера. Но вот и широкая Николаевская улица, за ней – еще более широкая Мариинская, переулок, и Махмут осаживает рысака у крыльца евлашихинских номеров.
Горкин, обрюзгший, бледный, с осоловелыми глазами, сидел в глубоком кресле и, распахнув рубаху, тер ладонями волосатую грудь.
Ага, приехал! – сказал он хриплым, будто залежавшимся голосом и указал дедушке на стул.– Садись. Говори, как дела?
Вроде бы ладные, Митрий Федорыч,– присаживаясь у стола, ответил дедушка.
Горкин перевел глаза на меня:
А ты что, как свеча, торчишь? Сядь! – и погрозил пальцем.– Поговорю я с тобой, шалыган кудрявый. Ну? – обратился он опять к дедушке.– Говоришь, ладные дела?
Да вот, проверяйте. Тут все счета и все квитки налицо.– Дедушка пододвинул к хозяину перевязанную шпагатом приходо-расходную книгу с пучками накладных.
На какого лешего мне они! – буркнул Горкин, взмахивая рукой.– Макарычу это. А мне прямой разговор нужен. Сколько в мой карман идет, сколько себе положил, вот и конец делу.
Это как – себе положил? – подался дедушка к хозяину, и лоб у него мгновенно побелел.– Это, стало быть, украл?
Горкин захохотал, откинув голову на спинку кресла.
–Ой и лапоть же ты, Данила Наумыч! Да сколько ты украдешь? На рублевку? На рублевку украдешь, а сотню мне заработаешь. Макарыч вон сотнями от меня вроде как бы откалывает. Ну, вижу, чувствую, отколол сотню. А тысячу – мне. Да ведь я без вас – вот! – И он плюнул меж носков ботинок.– Вот что я есть. Ну, купец, ну, торговец и, прямо говоря, из обманщиков обманщик. Я же и себя обворовываю иногда. Вон у Евлашихи зеркала перебил? Перебил. А теперь плати за них. Нет, таких воров, как вы с Мака-рычем, как Поярков с Сержаниным, я уважаю. А вот мошенников не люблю.
Дедушка несколько раз пытался что-то сказать, но Горкин кричал:
–Ты подожди! Раз из меня поперло, не останавливай. Думаешь, почему я запил? От злости. Слыхал про купца Охромеева? Тесть этого сукиного сына, ротмистра Углян-ского. Что же он сделал? От казны шестьсот тысяч кредиту получил, взялся сено армии поставлять. Ну, денежки в карман, а сено сгорело. Сколько там его сгорело? На тысячу целковых? Что же он, подлец, делает? Надевает казинетовые1 штаны, пиджачок, которому в обед сто лет, и объявляет себя банкротом2. Ну, от казны чиновники понаехали имущество переписывать. Переписали. А его с магазином и баржами только на двести тысяч набралось. Что же выходит? Выходит, Охромеев у казны четыреста тысяч чистыми в карман положил. Вот как крадут. Об отечестве надо думать, а он, подлец, вон что! Да что он? Их, таких обманщиков, по России во всех сословиях... А измена? Измена кругом. По газетам читаешь – всех немцев перебили, австрийцев в плен позабирали. Кузьма Крючков один чуть ли не взвод на пику нанизал, а в Восточной Пруссии от двух армий только смрадный дух остался. Русский генерал Самсонов застрелился, а какой-то Ренненкампф награду получил. Флуг да какой-то Флит войсками командуют. Тут вот по Волге городишко небольшой, Баронск. Немцы там живут, в степи колонии ихние. При царице Екатерине населились. Есть там Карл Шмидг. Тоже вроде меня купец. Встретились мы на днях, в пивную зашли. Сидим, пьем, про войну разговариваем. Думаешь, о чем он меня спросил? Да ведь как спросил! – Хозяин выпятил нижнюю губу, приподнял к носу палец и, пощуриваясь, зашепелявил: – «А скажить, гаспа-а-адин Горкин, у русский царь Николай Александровитш свой национальный генераль совсем подох? Флуг, Флит, Ренненкампф – это есть чистокровный немец. Баронск живет их племянник и дядьки». Что ты на это скажешь? А?
Чего же я скажу, Митрий Федорыч? – усмехнулся дедушка.
–Как – чего? А на что же тогда у нас царь? Куда он смотрит?
Дедушка опять усмехнулся:
На что же царю глядеть? На царицу, должно.
Вот то-то и беда,– вздохнул Горкин.– Он на царицу глядит, а она – на Григория Распутина. ' Переглядываются друг с дружкой, а мы Россию спасай.
Да это уж так,– согласился дедушка.
Ан не так! – затряс головой Горкин.– Макарыч вчера мне сказал, что ты в заведении нашем работать не хочешь. Верно это?
Верно,– подтвердил дедушка.
Это почему же? Плачу мало?
Нет, жалованье хорошее. А попрошу – прибавишь. Знаю это,– задумчиво заговорил дедушка.– Только, вршь, Митрий Федорыч, против совести дело-то. Душа у меня болит.
Это отчего же?
Ну, раз у нас на откровенность пошло, скажу. Только уговор, Митрий Федорыч: не серчать, если я обидное слово молвлю. Ты вот про воров речь вел, про мошенников с изменниками. А кто же им помогает? Генерал Самсонов застрелился, говоришь, а немцы нашей армией командуют. Это, стало быть, под ихним началом наших русских мужичков бьют да калечат. Так? Так. А теперь вот и задумайся: кому же мы помочь-то оказываем? И не такие ли мы с тобой убийцы, как и те, кто войну затеял? Такие же. Вот я и обду-мался. Два года я у тебя в убивцах прослужил, теперь, пожалуй, и хватит.
Дедушка замолчал и стал торопливо доставать из кармана кисет с трубкой.
Ну, а дальше?
А дальше вот прими у меня все бумаги, да поклонимся друг другу и разойдемся, как и не встречались.
А хочешь, сто рублей в месяц тебе положу? – ударил Горкин ладонью по столу.
И тысячу положишь – не возьму! – гордо и решительно ответил дедушка.
Тогда мясному делу крышка. Кончаю его,– тупо глядя на стол, сказал хозяин.– Без тебя, и Макарыч говорит, ничего не получится. Ну, иди,– отмахнулся он, но вдруг посмотрел на меня и быстро сказал:—А тебя из заведения не отпущу. Погуляй недельку – и на Волгу! А за то, что с Акимкой на бойне хорошо работали,– награда вам. У Макарыча получишь.
Когда мы пришли домой, Макарыч вручил мне эту награду: брюки, куртку из добротной серой вигони и ботинки с галошами.
Но лучшим подарком было письмо от Оли:
Дорогой Ромаша! Я теперь на жительстве в Саратове, у тетечкиной тети Людмилы Николаевны. Она очень ласковая, и я у нее за дочку. А жена дяди Сержанина, Дуня, как привезла меня, так я ее больше и не видала. Обещалась зайти, а не зашла. Я даже плакала от досады. К тетечке Наде нас с Людмилой Николаевной не пускают. Сколько ни ходили в тюремную контору, как ни просили, говорят – к ней нельзя. А еще я про вас с Акимкой в газете читала. И про вас, и про противного ротмистра Углянского. Очень смешно написано. Людмила Николаевна мне ту газету откуда-то приносила. Мы уж с ней смеялись-смеялись. Складно написано, как приговорки под пляс. Я заучивала, да не заучила, Людмила Николаевна газету унесла. Кое-чего только запомнила:
Охромеев-купец – тестюшка, А жандарм Углянский – зятюшка. Тесть казну на миллион накрыл, Зять на это и полглаза не открыл.
Дальше так:
А вот горкинских мальчишек, Ясноглазых ребятишек, И в злодеев и в воров оборотил И чудок было в тюрьму не посадил.
Больше ничего не запомнила. Людмила Николаевна сказала, что с Углянского жандармский мундир снимут, а солдатскую шинель оденут и на войну угонят...
Макарыч каждый день получает газету. Прочитать, что в ней написано про нас с Акимкой так хотелось, что я не выдержал и побежал к нему.
–Да ведь я этой газеты не получаю, Ромашка,– рассмеялся он.
А Углянского правда на войну угонят?
Едва ли. А вот из Балакова он уехал без аксельбантов.
Совсем уехал? – обрадовался я.
В эту минуту резко громыхнула щеколда на двери сенец, и в горницу вбежал Акимка:
–Мы с бабанькой приехали! Встречайте. А я домой побегу! – И он тут же исчез.
Вечером я надел подаренный Горкиным костюм, ботинки со скрипом и тупыми лакированными носками и, не чуя под собой земли, пошел на Завражную к Поярковым. Наряднее меня никого не было на улицах, и казалось – все, кого я ни встречал, смотрят на меня и удивляются. Под этими взглядами мне почему-то стыдно, и я тороплюсь, спотыкаюсь в необношенной обуви.
Стесненность эта пропала, едва я увидел Акимку в таком же костюме. Обдергивая коробившиеся полы куртки, он осматривал себя кругом, поддергивал брюки, водил носками ботинок, то и дело повторял:
–Вот это да!..
Тетка Пелагея хлопотала возле него. Она то отходила от Акимки, то, приближаясь, оправляла клапан на грудном кармане куртки, встряхивала рукав и тихонько посмеивалась.
Видал? – будто не замечая, что я такой же нарядный, спросил Акимка и провел ладонями от плеч до подола куртки. А сам выпрямился, выпятил грудь и вскинул голову. Стройный, чуть-чуть ниже матери и шире в плечах, он не был похож на мальчишку. Но вот лицо его дрогнуло, и он, привычно шмыгнув носом, принялся оглядывать и ощупывать мою куртку.– А у тебя пуговки почерней моих. Подкладка тоже разнится: на твоей синяя, а у меня, ишь, серая.
Да хватит тебе, Аким! – рассмеялась тетка Пелагея.– Станьте вы рядом, я на вас хоть погляжу.
Мы стали плечо в плечо, и нам было очень смешно под счастливым взглядом тетки Пелагеи. И вдруг, покусывая губы, она закачала головой и с осуждением произнесла:
–Большие уж, а глупые.
Потом мы рассматривали маленького Павлушку. Безбровый, носик как пуговка. Спит, а губами чмокает, на подбородке у него в точности такая же вдавлинка, как и у Акимки.
Наглядевшись на Павлушку, мы стали читать Олино письмо. Когда дошли до приговорок, Акимка рассмеялся:
Эх, ты!.. Да я их незнамо когда читал! На хутор собирался ехать, а тятька их в своей тетрадке написал. Мамк, где тятькина тетрадка? – И он засновал по избе, заглядывая в ящики стола, на полку, на божницу.
Не ищи,– тихо сказала тетка Пелагея.– Унес он ее из дому.
Вот, всегда уносит!—обиделся Акимка.– И тогда уносил. И читать ее не велит. Спасибо, когда писал, Павлушка раскричался. Тятька с ним завозился, а я и прочитал. Ну, постой, я с ним потолкую...
Как толковал Акимка с отцом, я не слышал. Только когда мы встретились с ним на другой день, он спросил:
Тебе тятька тетрадку дарил?
Дарил.
А ты в нее чего вписываешь?
Я растерялся. За болезнью, а после за делами я совсем забыл о тетради.
На вот.– Акимка вынул тетрадку из стола.– Да зря не кидай. Хорошо, что тятька догадался унести ее, когда ты хворый лежал, а то бы...– Сердито хмурясь, он полистал тетрадку и ткнул пальцем в запись: – Читай, чего написал.
«Когда меня Макарыч посылал с ложкой к Надежде Александровне, она подарила мне книжку про Дубровского. А с Макарычем Надежда Александровна в ссоре. Она хорошая. Власия приютила. Об этом никто не знает. Я рассказал Макарычу, Акимкиному отцу и дяде Сене».
Акимка не дал мне дочитать, опять ткнул пальцем и сердито сказал:
Попала бы тетрадка на глаза Углянскому, всех бы враз в тюрьму посадил.
За что? – удивился я.
А я знаю, за что? Только уж ежели ты записываешь, то должен тетрадь прятать и никому не показывать. Тятька вон как свою тетрадку прячет, днем с огнем не найдешь. А за то, что я в его тетрадку заглянул, он знаешь как меня укорял! Стыдно было. И пригрозил язык отрезать, если мы с тобой про газету болтать будем.
Ребятишки! – обратилась к нам тетка Пелагея.– Чего это вы и вчера весь вечер просидели, и нынче целое утро? Походили бы по Балакову, покрасовались бы в обнове. Вы в ней уж такие ладные, чисто парни.
И мы пошли по Балакову. Погуляли по берегу Балаковки, сбегали в Затон и на то место, где был поселок. По приметам разыскали место, где стояла хибарка, в которой я жил с ма-манькой и дедом Агафоном. Из Затона направились на базар, да задержались у почты. Широкая, густая толпа женщин окружила крыльцо почтовой конторы. На крыльце стоял Пал Палыч Дух, прижимая к груди пеструю пачку писем. Он выдергивал из пачки по письму и выкрикивал:
–Круглова Дарья! Получай. От сына, должно...
В толпе начиналось движение. Какой-нибудь полушалок быстро передвигался среди других, к Пал Палычу протягивалась рука, и письмо исчезало.
Погорелова Татьяна Филипповна! От мужика. Бери! Раз пишет, стало быть, живой...
Ой, господи! – с завистью воскликнула женщина и, вытирая слезы, пожаловалась соседке: – Танька-то счастливая– на неделе два письма. А мой, должно, сгинул и косточки его истлели.
Пал Палыч продолжал называть фамилии, а женщины не шевелясь слушали, и у всех у них были полуоткрыты рты, а брови, взлетев, трепетали. Когда пачка писем истаяла в руках Пал Палыча, он поклонился и ушел в контору. Толпа медленно начала распадаться. Те из женщин, что ждали, но не получили писем, тихонько всхлипывая, сморкались в передники и уходили, приспуская на лоб платочки, а те, кому посчастливилось получить письмецо, суетливо шныряли по поредевшей толпе с радостно взволнованными, разрумянившимися лицами. Прижимая письма к груди, они приподнимались на носки, ища кого-то глазами, а кое-где уже сбились небольшими кучкам-и, стояли голова к голове, а из середины доносился тоскливый и слезливый голос чтицы:
–«И посылаю я низкий поклон родимой матушке Гли-керье Пантелевне и любезной жене Наталье Зиновьевне, а деткам моим родительское благословение»...
А в другой кучке голос раздавался звонко, но то и дело прерывался, будто подскакивал:
«Обезручила меня война. Левую по локоть снаряд отрезал, а на правой один большой палец остался»...
И ро-о-одной ты мо-ой!..– заголосила какая-то женщина, и третья группа начала быстро распадаться.
Вопящую, растрепанную седоволосую солдатку подруги подхватили под руки и повели вдоль порядка.
–Пойдем,– скучно сказал Акимка,– дюже сердце теснится.
По сердцу действительно будто зверек какой царапал колючей и холодной лапкой. Казалось, что я не слушал, а сам читал эти письма.
–Тетрадку-то свою возьми,– ворчливо сказал он, когда мы дошли до его квартиры.
У Акимкиных родителей оказались дедушка с бабаней. Я обрадовался, но тут же заметил, что у бабани наплаканы глаза, а тетка Пелагея, прислонив Павлушку к груди, раскачивается и кончиком пеленки вытирает слезы. Дедушка сидит печальный, опустив голову. Максим Петрович с полотенцем через плечо стоит в дверях кухни и, вытирая руки, хмурится.
–Это чего вы? – недоуменно спросил Акимка.– Ай Пашка захворал?
–Да нет, сынок, нет. Вон из Двориков письмо получилось,– кивнула тетка Пелагея на стол.
Там лежал неуклюжий синий конверт.
Акимка подскочил к столу, выхватил из конверта письмо, сел под лампой. Смотрел на письмо невидящими глазами и то краснел, то бледнел.
–Ромк! – Он махнул письмом и, отстранив отца, скрылся в кухне.
Когда я вошел за ним, он сидел над письмом, прижав к ушам ладони. Я стал читать сбоку, с трудом разбирая косые, корявые буквы:
Пишет и кланяется вам Иван Терентьич Манякин из Плахинских Двориков 5 апреля 1916 года.
Сообщаем вам, дорогие землячки Максим Петрович, Пелагея Захаровна и Аким Максимыч, а также Данила Наумыч, Марья Ивановна, Роман Федорович и глубокоуважаемый Павел Макарыч. Письмо ваше и деньги полета рублей мы получили в полной сохранности. А теперь опишу вам все, как есть. Дворики наши совсем опустели. Летось ничего не уродилось, и мерли мы с голоду страшного. #, слава тебе господи, вовремя вспахал поле, загодя мерина продал, корову зарезал и кое-как с семейством прозимовал. К весне все мы от голодухи попухли, одначе уцелели, а теперь и совсем на ногах. Сусликами кормимся, щавелем, лебеду молодую, крапиву варим. Ну, а половина Двориков на погосте лежит. Чекмаревы старики старшая сноха, все семейство Наседкиных, Яшки Курденкова баба, Лиходеевых семейство. Всех закопали. Приходит Дворикам крайний конец. Молодых мужиков на войне положили, а с нами, стариками, голод разделался. Один Свислов горой вздувается. Обогател и теперь на станции каменный дом строит. Да и как не обогатеть? Зимой за пуд муки избу ему продавали. Барабина все подворье ему за два пуда пшена отдала. Мысли путляют с я об этом рассказывать.
Затем сообщаю вам об Дашутке. Уцелела она. У Свислова летошний год на пасху от жирового удара жена умерла. Кинулся он жениться. Засватал в Колобушкином вдову молодую с ребеночком, а Дашутку в няньки взял. Получил это я письмо ваше, деньги, что вы Дашутке выслали, пошел ее обрадовать. Так и так, мол, езжай, Даша, к Поярковым да к Курбатовым в Балаково, будешь у них за дочку жить, а Акимка с Романом будут тебе за братьев. Она обрадовалась незнамо как. И плачет-то а смеется. Как же, при матери светлого дня не видала, а мать умерла, совсем круг нее ночь легла. «Ну,– говорю ей,– отвезу тебя на станцию, до Саратова доедешь, а там свет не без добрых людей, скажут, как в Балаково добраться». А Свислов и говорит: «Уезжать-то уезжать, а кто мне за ее прокорм заплатит? Больше года я ее и кормил и одевал. На это они денег прислали?» – «А сколько же, спрашиваю, тебе причитается?» А он и сказывает: «По десятке в месяц, меньше и разговору вести не буду». Я было с ним скандалить, ну, а он меня из дому в толчки, а Дашутку в чулан запер.
Вот и все. Сообщайте, как мне быть с деньгами. Назад ли вам их послать, ай Дашутке что купить? Подросла она, а у ней ни сарафанишка, ни рубашонки. Ходит в каких-то обтре-пушках. Покудова прощайте, желаю вам здравствовать. Остаюсь И. Манякин.
У меня голова горела, так хотелось что-то сделать немедленно...
Акимка оттолкнул письмо, встал и принялся растирать щеки, лоб.
–Сам за ней поеду! —глухо сказал он и, откинув головой занавеску на двери, гневно спросил:—Ты что же, тятька? Хозяин за энти пуговки, что я из клубка вымотал, триста рублей отвалил, а вы с Макарычем угораздились Дашутке только полсотни послать? – Голос Акимки начал дрожать, осекаться.– Только на словах все у вас, а сами жадные!
–Аким! Сынок, да ты что, родной?
Отец брал его за руки, старался успокоить, но Акимка вырывался, отталкивал его от себя и, бледный до прозелени, выкрикивал:
–Жадные вы, жадные! Я сам, сам за Дашуткой поеду! – Он быстро снял с себя куртку, расшнуровал и стянул с ног ботинки.– Вот продам всю эту сряду и поеду. Я там этого Свисляка проклятого еще раз подпалю. Средь бела дня сожгу!
Тетка Пелагея, помертвев, закрыла лицо пологом, а бабаня быстро прислонила к себе Акимку и торопливо заговорила:
–Я поеду, я... Утихни, Акимушка. Что уж ты так-то? Утихай, утихай. Ну?..
Акимка прятал лицо в складках бабаниной кофты, хлюпая носом. У меня щемило в груди. В эту минуту мне было жалко всех: и Дашутку, и Акимку, и бабаню с дедушкой, и тетку Пелагею с Максимом Петровичем. И себя было жалко. «Что же это такое?– с ожесточением думалось мне.– Сколько народу в Двориках, а Свислов один. Его же надо убить!» И я решил: «Поеду с Акимкой. Дашутку выручим, а Ферапонту Свислову не жить! Не маленькие мы, чай, теперь – справимся!»
Максим Петрович с ласковой укоризной уговаривал:
–Что же ты так, сынок? А? Не расспросивши, как слепой пономарь,– бух в колокол. Только вон Данила Наумыч с Ромашкой вроде не испугались, а у нас с матерью, на тебя глядя, сердце зашлось. Подходи сюда, Роман,– поманил он меня взмахом ладони.– Подходи. Уж обоим сразу расскажу, до чего мы тут додумались.
Когда я сел рядом с ним, он сказал:
Вот как мы решили, ребята: бабаня – в Дворики за Дашуткой поедет. Дедушка недельки две на Мальцевом хуторе поживет, бойню, склады и всякое имущество новому работнику передаст. А мы с вами – на Волгу, в пакгаузы. Нас там и с кормежкой и с ночевкой Семен Ильич с Евдокией Степановной примут.
А мамка как же? – еще сердясь, спросил Акимка.
А мамка дома, Павлушку стеречь будет,– рассмеялся Максим Петрович.
31
И будто все, о чем мне когда-то мечталось, сбылось.
Живу с дядей Сеней, с Дуней, с Акимкой, и Волга чуть ли не каждую минуту перед глазами. По утрам тихая, с далями, подернутыми мягкой просинью, днем – в позументном блеске, а в чистой, почти слепящей голубизне ее простора – пароходы, баржи, плоты и легкие, как пушинки, парусные лодки. К вечеру в небе закудлатятся облака. Поначалу белые, похожие на вороха взбитой поярковой шерсти, они потом подернутся серо-синими тенями и вдруг вспыхнут в косых лучах заката и задымят багровыми и розовыми дымами. Эти нарядные костры в небе и в воде разгонит сырой верховой ветер, сомнет, развеет их и пойдет осыпать Волгу пепельной тьмой, разноцветными огнями, а небо – звездами. Устанет от этой дивной работы и будто ляжет в нарядную постель. Но чаще балуется. Раскачивает и раскачивает Волгу. Раскачает и пойдет гнать по ней то пологие, лоснящиеся, то крутые, с взвихренными пенными гребнями волны.
Всегда красива Волга, в любое время, в любую погоду.
Но красоту эту видишь только краем глаза. От ранней зари до темноты, а частой до новой утренней зари мы в работе.
Нескончаемой вереницей идут подводы к пакгаузам. Их засыпают то пшеницей, то ячменем, то просом. Грохот и скрип подвод, въезжающих на весы и съезжающих с них, неумолчный гул голосов, глухой и тяжкий топот сотен ног грузчиц, извозчиков, крикливая и безобразная ругань, зевла-стые гудки буксиров, дождевой шорох зерна, то насыпаемого, то высыпаемого из мешков,– все эти шумы до того застревают в ушах, что их слышишь долго после сигнала на обеденный шабаш и ночью, когда работа окончена.
Я целыми днями просиживаю за конторкой, вписываю в книгу фамилии возчиков, количество зерна в пудах и фунтах и откуда оно доставлено. Акимке тоже дыхнуть некогда. Надо выдать возчикам мешки – пересчитать, записать, принять, опять пересчитать и записать. Он же меняет прохудившиеся мешки на новые, режет шпагат на завязки, а их требуется неисчислимое количество.
После обеда, если выкраивается полчасика на отдых, мы с Акимкой быстренько купаемся возле пристани и бежим в мешочную кладовую. Не отдыхаем, нет. Веселыми послеобеденные часы и свободные вечера были у нас в первую неделю после отъезда бабани. Не замечая усталости, мы говорили о ней, думали о том, как она доехала до Колобушкинского полустанка, как пошла пешком в Дворики, как вошла на сви-словское подворье и забрала у Ферапонта Дашутку. Во вторую неделю мы стали ждать от бабани телеграммы и при появлении почтальона бросались навстречу со всех ног. Но вот уже к концу идет третья неделя, а от бабани ни письма, ни телеграммы. Дедушка давным-давно вернулся с хутора и, покончив все дела с Горкиным, нанялся сторожить в Затоне казенные дровяные склады. Все мы в страшном беспокойстве, а дедушка дал зарок: «Не получится от бабани вестей до воскресенья – плюнуть на все и ехать в Дворики».
Акимка стал тихий, работает как сонный и почему-то все прячется от меня. А я, что бы ни делал, на что бы ни смотрел, вижу перед собой бабаню. Я начал путать в записях, и дяде Сене приходилось иногда часами просиживать, чтобы найти и исправить мои ошибки в товарной книге. И не проходило ночи, чтобы мне не приснился какой-нибудь страшный сон. Чаще всего я видел себя больным. Лежу в постели, а бабаня стоит надо мной и горестно покачивает головой. И вдруг окажется, что не я в постели лежу, а бабаня. Она умирает и сокрушается по мне, по дедушке: «И как же вы без меня жить-то станете?»
Меня охватывает ужас, и я просыпаюсь.
– Что ты, что ты, Ромаш? – раздается торопливый шепот дяди Сени, и его рука мягко скользит по моей голове.– Чего ты кричишь? Опять бабанька снилась? – Он присаживается тихонько на край постели.– Ты, Ромашка, не унывай. Бабанька, она старуха могучая. Такие ни в огне не горят, ни в воде не тонут. Вот поверь, явится она, как солнышко поутру. Солнышку ж не миновать явиться? Так и она. Спи спокойно. Акимка ишь какие свистки носом дает!
Иногда поверишь дяде Сене, уснешь, убаюканный его надежными словами. А вот сегодня сна нет. Завтра суббота, и, если от бабани не будет вестей, дедушка поедет ее разыскивать. Лежу, прислушиваясь к шумам Волги, к пароходным гудкам, приглушенным стенами избы, и заставляю себя думать о чем-нибудь веселом.
Вспомнился синий погожий вечер. Загруженную ячменем, низко осевшую баржу от пристани повел буксир. Белый, весь в огнях, он коротко гукает осипшим гудком, а от него и от баржи по тихой воде протянулись длинные усы. Свет от буксировщика перекатывается в них желтыми и синими полосами, и усы похожи на толстый канат, свитый из разноцветного гаруса. Провожать баржу приехал хозяин. По пристани ходил веселый и курил душистую папиросу. Белая крахмальная грудь отражала трепетное сияние огней от буксира, золотая цепочка от часов сверкала. Он был не такой, как всегда. Даже усы у него стали какие-то пышные и добродушные. Макарыч, только что вернувшийся из Вольска, рассказывал ему, что распродажа охромеевского имущества назначена на первую майскую неделю, и называл фамилии саратовских, Вольских и балаковских богатеев, пожелавших участвовать в торгах. Перечислив их, помолчал и с веселой ухмылочкой произнес:
И наша с вами общая знакомая, Арефа – в монашен-ском постриге, а в миру – Агафья Тихоновна Лоскутова.
Да ну?!—удивился Горкин.– Неужто ж она сто тысяч награбастала?
А что же? – усмехнулся Макарыч.– Перемотает все свои клубки, из каждого по таким же запонкам, какие Акимка добыл, вымотает, вот и наберет.
А ведь наберет, мошенница! – воскликнул Горкин.– Ей-ей, наберет. У меня бабка была вроде нее. Так та до чего додумалась. Золотые монеты в углы одеял зашивала. Одеял у нее гора целая да у матери дюжина. Умерла, так мы с отцом восемьдесят четыре золотые десятки выпороли.
А нам вот с Ромашкой не повезло,– улыбнулась Дуня, обдергивая на мне рубаху.– Ему из клубка медные пуговицы пришлись, а мне—медаль. Хотела ее в Волгу закинуть, да вон Акимка не велел.








