Текст книги "Детство Ромашки"
Автор книги: Виктор Петров
Жанр:
Детские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)
Но я смотрел не на лес, а выше его. Там, за пологим песчаным холмом, всплывали, голубея и золотясь, купола балаков-ской соборной церкви. Они росли на глазах, и в душе у меня поднималась щемящая тоска. Село, где я родился, и манило к себе и пугало.
–Ты чего молчишь? Ай никак не проснешься? – тормошила меня бабаня.
Я не успел ответить. Могучий рев пароходного гудка оглушил и подавил меня. В ту же минуту из-за зеленой полосы камышей и тальника, густо разросшегося по косе, показалась белая с синими наличниками на окнах, до мелочей знакомая ба-лаковская пристань.
2
От пристани до Балакова более трех верст пологими балками и песчаными пустырями в островах пропыленного до рыжины вербовника. Мы с трудом разместились в двух пароконных тарантасах и не едем, а плетемся по разбитой дороге.
В желтой пыльной мгле из-за холмов медленно надвигается Балаково. Солнце где-то еще за селом, сияние от него, широкое и лучистое, взмывает вверх, чуть касаясь золоченых маковок на куполах церквей.
Меня попеременно охватывают то радость, то истомляющая душу тревога. Все тут знакомо, но как-то чуждо мне... На бугорке свечкой стоит пирамидальный тополь. Не вижу, но знаю, что у него сухая вершина. Мимо него по кривой стежке бегал я на Инютинский закосок, по той же стежке мы с дедом Агафоном ходили на Волгу собирать плавник, по ней утрами возвращалась домой маманька. Я любовался ее легкой походкой, гордился, что она самая стройная из всех затонских женщин.
Тополь вместе с бугорком близится. Пора бы уж показаться крышам Затонского поселка. Но их нет и нет. Вот уже и пологий береговой скат, засеребрилась вода в затоне, а поселка не видно. Вместо него – иссиня-серый голый увал, а над ним – чистая голубизна неба.
«Куда же девался поселок?» – беспокойно думаю я.
У въезда на Мариинскую улицу песок кончился, и тарантас, позвякийая, плавно покатил по вымощенной камнем дороге. Замелькали до мелочей знакомые дома, ворота, заборы. Знаю здесь каждый закоулок, любой изгиб улицы. Вон у колодца с журавлем – поворот на Николаевскую, а в конце ее – широкая базарная площадь с магазинами, рядами палаток, навесов... На нее с угла хлебного переулка из-под голубых резных гребней оконных наличников весело смотрит флигель, в котором я жил с беспокойным Силантием Наумычем и полусумасшедшей Арефой.
Извозчик, придерживая лошадей, безразлично спросил:
– В какие номера изволите, ваше степенство? В старые, Мальцовские, ай в новые?
–А какие лучше? – покосился на него хозяин.
–Бают, новые. Услуга в них разная, ковры и лампы под шелковыми кругами. Хозяйка там страшна, ну, да денег у нее мошна. Разлюбезная дамочка. Наша, балаковская.
–Ну, раз ваша, то вези к ней.
–Тогда вот таким манером поедем.– Извозчик задергал локтями и, почмокивая, направил лошадей в прибазарный переулок.
И опять замелькали знакомые дома, домики, флигелечки. И будто не еду я, а иду вдоль порядка с вязанкой плавника за спиной.
Откуда-то справа в переулок выплеснулась огромная толпа. В мгновение она запрудила его от порядка до порядка и начала обтекать тарантас.
Тревожный рокот, плач, вопли...
Извозчик остановил лошадей. Мимо тарантаса кучно шли пестро одетые мужики, парни. У каждого за спиной – заплечный мешок, в руках – сундучок или ивовая корзинка. Ближе к домам густо двигались бабы, старики, ребятишки... Среди топота, текучего разноголосого говора то и дело раздавался звенящий, раздирающий душу крик:
–Андрюша! Андрюшенька-а!..
–Ну, брат, завез ты нас!..– недовольно пробубнил Горкин.
Извозчик сердито посмотрел на него, потрогал бороду.
–А тебе, ваше степенство, известно, что с твоей личностью через час сотворится? – и, цокнув языком, рассмеялся.– Не можешь сказать. Потому как война все чисто наперекосяк поставила.– Он кивнул на толпу.– Ишь как бабенка убивается, ажник душа стынет. А вчера, поди-ка, козочкой прыгала возле Андрюшки-то своего. Вон оно что получается. На денек раньше бы вам приехать, не то бы увиделось. С купца Охро-меева, к примеру, поддевку сняли.
–Как это – сняли? – удивился хозяин.
Извозчик перекинул ногу в тарантас и сидел теперь на козлах верхом. Опаленное всеми ветрами скуластое и бородатое лицо его озорно поигрывало карими глазами.
–Ты Охромеева знаешь ли? Нет? Ну, узнаешь. По Бала-кову он первый туз. Богатейший человек. Ссыпка у него хлебная, самая что ни на есть могучая. Пароход был, да утоп летошний год осенью. Баржи свои и магазин на базаре. И в том магазине – что душе угодно. Оглобля тебе нужна – пожалуйста, сукна на бекешку – милости просим...
Я знал охромеевский магазин и слушал извозчика с интересом.
Вышло это объявление про войну,– продолжал извозчик,– люди, знамо дело, взбудоражились. В церквах иконы подняли, помолебствовали. Ну все как положено. Конешно, бабы – вопить, а наш брат, мужик,– в кабаки, пивные и разные питейные. И все хорошо так проходило. И плакали и песни играли. А тут распоряжение: все кабаки с питейными—на замок. Вот и пошло!.. Босяки с грузчиками как поднялись, как пошли кабаки разбивать!.. Что было – уму непостижимо!.. В тот момент и попадись Охромеев веселой компании в руки. А он хоть и богач, но скупердяй и хитрец редкостный. При расчетах с грузчиками хоть на копейку, а обязательно обсчитает. Ну, они ему и припомнили. Поддевку сняли, жилетку с часами сняли и сапожки тоже. Вон оно как.
А за чем же полиция смотрела? – сухо спросил Горкин.
Да что там полиция!.. У Охромеева в нареченных зятьях жандармский ротмистр господин Углянский, да что сделаешь... Народу – тьма, а полиции – горстка. В свистки тур-чали до самой полуночи... Никак, уж и трогаться можно? – спохватился извозчик и, плотно сев на козлах, зашевелил вожжами.

Тарантас двигался в редеющей толпе и скоро свернул к новым воротам под шатерком, расписанным синими и белыми клетками.
–Эй, кто там живой? Открывай!– крикнул извозчик.
В проеме калитки появился тоненький, узкоплечий парнишка в синей рубашке с засученными по локоть рукавами, в дырявом фартуке из мешковины, с метлой в руке. Приподняв козырек серой залапанной кепчонки, он хмуро посмотрел на лошадей, на нас и тылом ладони провел у носа с таким усердием, будто хотел вмять его в щеку.
–Чего же ты, Лазурька, столбом стал? Открывай! – закричал извозчик.
Окрик не произвел на парнишку никакого впечатления. Медленно, будто сонный, он прислонил метлу к калитке и, почесывая плечо, скрылся за воротами. Слышно было, как неторопливо гремел он запорами и тяжко, по-стариковски, покашливал.
–С таким не скоро пива наваришь! – буркнул хозяин и, соскочив с тарантаса, зашагал к калитке.
–Малец – дворник, что ли? – спросил Макарыч.
–Лазурька-то? – недоуменно глянул извозчик и отмахнулся.– Нет. Тут совпадение. Отец у него поваром при номерах, а мать по дому и по двору хозяйничает. Ну, отца нынче с первой партией на войну угнали, а мать, поди-ка, провожать его кинулась... Да что ж это такое!..– нетерпеливо сказал он и приподнялся на козлах.– Лазурь, ты нешто окостенел там?
Ворота тягуче заскрипели и открылись. Одна половинка, поддуваемая ветром, пошла сама собой, а вторую отодвигал Лазурька, упираясь в землю босыми ногами. Отодвинул, прислонился к ней спиной, махнул рукой и сердито крикнул:
–Айда!
Когда тарантас проезжал мимо него, парнишка исподлобья повел взглядом по нашим лицам. Остановил глаза на мне, и его темные сросшиеся брови вздрогнули и взлетели. Пропустив тарантас, на котором ехали бабаня с Максимом Петровичем, Лазурька проворно обежал его и оказался возле нашего. Держась за крыло подножки, он пристально рассматривал меня, и его большие голубые глаза будто вздрагивали в темных длинных ресницах.
–А я т-тебя з-знаю,– слегка заикаясь, сказал он, когда я сошел на землю.– Ты в Затоне жил, плавник с дедом собирал, а мать у тебя задушилась.– Лазурька смущенно опустил глаза, потом голову и завертел пяткой землю.– Мы т-т-тоже в Затоне жили. Недолго, а ж-ж-жили. Поселок-то сгорел. Там п-п-пусто теперь,– с трудом выговорил он и прикрыл рот рукой.
Смотрю на него и не решаюсь спросить: «Как – сгорел? Отчего сгорел?» Я и верил и не верил его словам. Плохо мне жилось в Затонском поселке, но вспоминался он всегда с отрадой.
–Ты откуда п-п-приехал? – подергал меня за рукав Лазурька.
–Лизар! – раздался строгий, требовательный окрик.
–Чего? – откликнулся Лазурька и, засовывая руки в карманы штанов, лениво зашагал к крыльцу.
Остановился у нижней ступеньки и снял кепку. Черные как смоль кудри высыпали из-под нее и зашевелились на ветру.
Хозяин сидел на перилах крыльца и, помахивая ногой, курил. Перед ним, оправляя складки на широкой и длинной, до колен, кружевной кофте, топталась высокая, с широченными плечами и спиной женщина. По голосу, по суетливому движению рук, по растрепанной рыжей прическе с нелепым узелком на макушке я узнал харчевницу Евлашиху, у которой мы с дядей Сеней брали обеды и ужины. Встряхиваясь и подергивая головой, как утка, она сыпала словами:
–Домок, господин Горкин, конечно, не каменный, но уюта в нем больше, чем в любой саратовской гостинице. Номерки со всеми удобствами, обставленные. Уж ни на что обиды не положите. Любой каприз ваш исполнен будет как по мановению.
–Ой, и ловка же ты на хвальбу.
А свое добро кому не мило?–игриво заколыхала плечами и огромной грудью Евлашиха.—Дела и у меня торговые. Вы ведь, часом, тоже рябую красавицей величаете.– И она зашлась тонким, тягучим смехом. Ее жирногубое, с двухъярусным подбородком лицо расплылось и зарумянилось.– Не похвалишь, сударь мой, не продашь.
Ну, уговорила, уговорила,– размахивал картузом Дмитрий Федорович.– Веди, показывай свои хоромы.
Лизар! – живо повернулась на крыльце Евлашиха и, стукнув пальцем по ладони, строго приказала: – Беги в харчевню. Накажи повару, чтоб шеметом сюда летел.
Лазурька быстро стянул с себя фартук, скомкал его, бросил через перила на крыльцо и побежал. Скоро он скрылся в глубине двора за решетчатыми воротцами.
«Нет, я никогда не видал его в Затонском поселке. И зовут его как-то чудно: Лизар, Лазурька... Не было в Затоне ребятишек с таким именем»,– думалось мне.
Макарыч между тем расплачивался с извозчиками, бабаня ходила возле багажа, считая узлы, баулы и чемоданы, а Максим Петрович стоял, опершись плечом о перила крыльца, задумчивый и грустный. Я знал, что он все время думает об Акимке, о тетке Пелагее. В Саратове, расспрашивая бабаню, как они жили и живут в Двориках, вдруг сжал кулак, вцепился зубами в его костяшки, едва проговорил: «Боюсь, Ивановна, увижу их – сердце разорвется!»
Я подошел к Максиму Петровичу и, борясь с желанием прижаться к нему, пожалеть, осторожно коснулся плечом его локтя. Будто спросонья, он глянул на меня и криво улыбнулся.
–Прошу в дом жаловать, гостечки дорогие! – пропела Евлашиха, появляясь на крыльце.
Комната, в которую ввела нас с бабаней Евлашиха, удивила своей нарядностью. Железные кровати с высокими узорными спинками, с кружевными накидками на взбитых подушках и голубыми покрывалами, стояли на сияющих медных колесиках. Середину комнаты занимал круглый стол под ковровой скатертью. Его окружали стулья с высокими спинками.
Вот и располагайтесь, мои любезные. Живите, как дома, без стеснения,– выпевала Евлашиха.– Вещички лишние вот сюда сложить можно.– И она распахнула дверцу шкафа.
Спасибо на добром слове,– спокойно сказала бабаня, снимая с плеч шаль и кладя ее на спинку стула.
Вы что же, в сродствии с господином Горкиным? – любопытствовала Евлашиха.
Бабаня устало опустилась на стул.
Нет, матушка, в службе мы у него.
Не экономка будете?
–Уж и не знаю, как сказать,– вздохнула бабаня и с усмешкой кивнула мне.– Ты чего, сынок, у косяка пристыл? Проходи, снимай поддевку-то.
Евлашиха глянула на меня и всплеснула руками:
–Батюшки, ай я опозналась? В княжеском флигеле жил? А тот где же? Харчились вы с ним у меня. Забыла иия-то. Хороший парень. Из простых людей, а уж такого ума тонкого, такого ума!.. Да ты иди, иди!.. Погляжу я на тебя поближе.– Она рассмеялась.– Вот бы Арефа тебя увидала!..
Кто-то слегка приоткрыл дверь и настороженно окликнул:
Акулина Евлампьевна!
Чего тебе? – раздраженно спросила она.
Опять этот, из полиции.
Ох, чтоб ему пусто!..– Шумя широким подолом юбки, Евлашиха прошла мимо меня, недовольно кривя толстые маслянистые губы.
Ну и дока! – закачала головой бабаня, когда за Евла-шихой мягко захлопнулась дверь.– Из всех хитростей сплетена да лукавством перевита. Ты, Ромашка, гляди,– постучала она пальцем о край стола,– язык-то при ней придерживай. Не вздумай сказать, что Максим Петрович в тюрьме был. Она ишь какая: речью мед точит, а глаза – как у тарантула.
Редко видел я бабаню взволнованной. Лицо у нее порозовело, мешочки под глазами подергивались, а нос расплылся и побелел. Еще в Саратове я понял, что между бабаней и Ма-карычем, между ним и Акимкиным отцом есть какая-то важная тайна. Она еще не разгадана мной, но нужна и дорога мне.
—И про хозяина молчи,– так же внушительно продолжала бабаня.– Ишь ведь откуда заходит она с расспросами: не в сродствии ли мы с ним... Будет спрашивать – отвечай: не знаю, мол, ничего, бабаню спрашивайте.
За дверью раздались голоса: торопливый, стелющийся – Евлашихин и раздраженный, бубнящий – хозяина.
–Ну что же? О телеграмме нас полковник предупредил. Да. Поярков работает у меня и никуда не денется.
Горкина перебил мягкий, рокочущий бас:
–А я бы не ручался, Дмитрий Федрыч. Поярков...
Я выскочил из комнаты. В конце коридора шли хозяин, Евлашиха и высокий стройный жандарм. При выходе на крыльцо жандарм выпрямился, приложил руку к козырьку, и на его широкой груди заколыхались аксельбанты.
Может, отобедали бы с нами, господин Углянский? – спросил хозяин.
Уж будьте,любезны! – залебезила Евлашиха.– Такой у меня обед, такой обед!..
Нет, нет, Акулина Евлампьевна! В другое время – с величайшим удовольствием, а сегодня не могу.
Чего там не могу, оставайся.– Горкин бесцеремонно хлопнул жандарма по плечу.
Нет, нет...
Я шмыгнул мимо хозяина на крыльцо. Здесь на лавочке, прислонившись спиной к перилам и положив на них локти, сидел Максим Петрович. Он перекатывал по губам папиросу и пускал из ноздрей кудрявую струю дыма. Увидев меня, смеш« но подмигнул, кивнул на лавку, сказал шепотом:
–Садись, живо...
Вышел жандарм. Надувая сизые, недавнего бритья щеки, он подправил пушистые усы и приподнял фуражку:
Извините, господин Поярков, но долг службы и прочее .
Не извиняйтесь, ротмистр, я понимаю и вхожу в ваше положение.
Надеюсь, вы меня не подведете? – слегка наклонился Углянский.
Максим Петрович рассмеялся:
Не за тем я приехал в Балаково, чтобы подводить вас.
А за чем же, если не секрет?
Так здесь же Волга! – воскликнул Максим Петрович.– Воздух, вода и вообще раздолье...
Да, да,– обрадованно замотал головой ротмистр.– Воздух здесь великолепный. Желаю здоровья, господин Поярков.
Когда калитка захлопнулась за жандармом, Максим Петрович подхватил меня под локти, приподнял, поставил рядом, а потом провел ладонью у маковки и сделал на рукаве своей рубахи складку. Держа складку пальцами и подергивая ее, спросил:
Акимка такой же рослый? А?
Нет, Акимка ниже меня.
На сколько ниже-то? – допытывался он.
На цыпочки встанет, тогда с меня.
–Вот обида какая! Не могу представить своего Акимку. Может, он с Лазурьку? – Максим Петрович кивнул во двор.– Вон Лазурька-то, погляди. Что? Не такой? – И Максим Петрович махнул рукой.– Как наваждение. В каждом мальчишке Акимку вижу. Лазурька, иди-ка сюда!
Тот подошел, смущенно комкая кепку.
–Чего же ты стал? Поднимайся к нам на крыльцо.
Не-е,– тряхнул тот кудрями.– Х-х-хозяйка заругает. К-к-к гостям нам нельзя.
А пойдем мы к нему, Роман! – Максим Петрович потянул меня за руку.
Когда мы спустились с крыльца, он запустил руку в Ла-зурькины кудри и, пересыпая их между пальцами, восхищенно сказал:
–Ну и кудрюшки! Как у барашка шленского. А носопырка у тебя, парень, прямо отчаянная! – Он легонько надавил большим пальцем кончик Лазурькиного носа, издал легкий дрожащий свист и спросил: – А где этот курносый живет?
Лазурька, заливаясь смехом, показал на маленький, похожий на будку домик в глубине двора и долго не мог ответить. Просмеялся, выпалил:
–В дворницкой мы живем!
Так. А теперь скажи, что же это у тебя за имя – Лазурька. Я, брат, таких имен не слыхал.
А-а это меня маманька так п-п-прозвала. Ишь у меня глаза какие.– Лазурька поднял вверх голову, и будто небо опрокинулось в его глаза; даже белки были у него голубоватыми.
Ясно,– усмехнулся Максим Петрович.– А настоящее твое имя какое?
Елизар. И папка тоже Елизар. Да вы Лазурькой меня зовите. Я привык. Дядь, а побежимте на каретник. Там ой и хорошо! Сеном пахнет...
А что же? Можно и на каретник,– согласился Максим Петрович.
По узкой и крутой лестнице мы по очереди взобрались на чердак каретника, развалились на сене и, по совету Максима Петровича, стали слушать, как оно шуршит и потрескивает.
–Вот здорово! – вполголоса воскликнул Максим Петрович и приподнял палец.– Тише! Травы разговаривают. Сейчас донник речь ведет. Ух, и похваляется! «Я, говорит, самая высокая и полезная трава в степи. Все лето цвету. В моих цветах– мед и приятный запах. Мои цветки мужики в табак кладут для аромата». А бессмертник с ним спорит. «Пустобрех ты,– говорит.– Нашел чем хвастать. Я высокий, я цветистый...» – «Высока Федора, да дура, а цветы твои чуть больше комара. Мороз ударит – от тебя одни былки голые остаются, а мне хоть бы что. Как летом зацвету, так и красуюсь. Никакой мороз меня не берет».
Я слушаю Максима Петровича затаив дыхание. Понимаю: все, что он говорит,– выдумка, но есть в этой выдумке что-то забавное, интересное.
А вот заворошились и зашумели пыреи, костры, овсяницы,– продолжал Максим Петрович.– Ой, как шумят! – Он прикрыл уши ладонями и так смешно сморщил свое сухое лицо, что губы собрались в узелок и приподнялись к самому носу, а брови встали почти поперек лба.
Ой, дядька! – воскликнул, давясь смехом, Лазурька.– Ой, дядька! Ты как мой папка! Он тоже как начнет вытворять, как начнет!..
А он кто у тебя? – спросил Максим Петрович.
П-п-повар.– Лазурька вытер рукавом веселые слезы и погрустнел.– П-п-повар. На п-п-пароходах все служил.
Максим Петрович привлек к себе Лазурьку и ласково спросил:
–А ну, голубоглазый, признавайся, ты всегда так разговариваешь?
Лазурька отрицательно покачал головой и, насупив брови, твердо сказал:
–Нет.– Сжал кулак и встряхнул им у груди.– С энтой осени. Осенью мы тонули.– Он посмотрел на меня и тихо, словно во сне, повторил: – Мы тонули.
У Лазурьки дрогнул подбородок, брови медленно и тяжело приспустились. Максим Петрович смотрел на него и молчал. Мне очень хотелось спросить, как это они тонули и кто это «они», но не решался. Лазурька заговорил сам. Заговорил медленно и певуче:
–Папаня на пароходе у Охромеева в поварах плавал, а мы с мамкой посуду мыли. А пароход старый, скрипучий весь, как немазаный рыдван. Хороший пассажир на нем не ездил. Еда была дешевая, как в харчевне. За пятак—полный обед. Мы с маманей столько за день посуды перемывали, что тарелками – мамка говорила – дорогу через Волгу можно было выложить. Ночь наступит, папанька гармонь возьмет, и мы тогда на верхнюю палубу выходим. Папаня играет, а маманя тихонечко поет... А Охромеев пароход застраховал и примудрился его утопить. Из Сызрани поплыли вечером. Мы на палубу вышли. Папка только гармонь растянул, а пароход как бабахнет... Дальше-то я ничего не помню. Папка меня враз в воде изловил, а маманю долго искал. Ее откачали, только она у нас душой больная сделалась. В Саратове ее лечили в помешанном доме. Немного залечили, а все одно она задумывается. Меня тоже лечили, а губы-то ишь сигают.
Значит, пароход потонул? – спросил Максим Петрович.
Ага,– мотнул головой Лазурька.– И гармонь папкина потонула, и все наше добро. Охромеев за пароход с казны деньги взял, а нам и за прослуженное не заплатил. Папка с ним судился, да не пересудил. А тут,– Лазурька покивал на лаз с чердака,– Акулина Евлампьевна нас прижала.– Наклонившись к Максиму Петровичу, он торопливо зашептал:
– Вы ей, дядя, не верьте. На слова она добрая, а за копейку удушит. Маманя ей племянница родная, а и ее не пожалела. Когда маманю лечиться отвезли, мы с папкой у Евлампьевны в ногах валялись, деньжонок вымаливали. Вымолили под вексель да вот и отрабатываем.– Он вздохнул.– Теперь-то уж не отработаем.– У Лазурьки задрожал голос Опустив голову, он хлюпнул.– П-папку убьют на войне, как же мы отработаем?
Ас чего это ты взял, что папку убьют? – весело спросил Максим Петрович.– Поваров на войне не убивают.
Д-да, не уб-уб-убивают! – обиженно и трудно выговорил Лазурька.– А зачем же маманя с-см-смертельную иконку ему на шею повесила? 3-з-зачем?!
Лазурькина тоска была мне знакома. Я не помнил своего отца, но стоило мысленно представить его себе, как мне становилось тяжело. А ведь ЛазурьКа только вчера был рядом со своим папкой, слышал его голос, чувствовал прикосновение отцовских рук. Я понимал, как тяжело ему.
Максим Петрович, обняв Лазурьку, вытирал ему ладонью слезы и уговаривал:
–Зря плачешь-то. Ты ему лучше письмо напиши. Плюнь, мол, папка, на войну. Цари не поладили» сами пусть и воюют.
Я пишу-то, как курица лапой,– пробормотал Лазурька.
Не беда. Вон Ромашка напишет...
–Лизарка! – раздался нетерпеливый окрик Евлашихи.– Лизарка-а!..
Лазурька вскочил и кинулся к лазу. Максим Петрович кивнул на него, зашептал:
–Беги с ним, Роман. Что-то Евлампьевна слишком грозна. Боюсь, обидит она парнишку. Беги. При тебе, чай, постесняется.
Но Евлашиха не постеснялась. Толкая Лазурьку в плечо, она пробовала схватить его за ухо. Он увертывался, а она, дрожа от злости, шипела сквозь зубы:
–Дьяволенок шатундий! Ищу его по всему двору. Марш в харчевню, нашейник, прости господи! Марш, тебе говорят! Скажи, чтоб гостям обед несли.
Лазурька побежал, а она, обмахивая платочком разомлевшее лицо, метнула на меня злобный взгляд:
–Хорош! Бабанька с ног сбилась, его искавши, а он... Не дослушав Евлашиху, я кинулся в дом и, не закрывая
дверей, вбежал в номер. Бабаня сидела у окна и заделывала на своей бекешке рукав, лопнувший по шву при вчерашней посадке на пароход.
–Ты чего прилетел? – подняла она на меня усталые глаза.
Я понял, что Евлашиха наврала, возмутился и, заикаясь, как Лазурька, рассказал бабане, что та мне наговорила.
Вон ведь какая! – удивилась бабаня.– Да я из комнаты и не выходила.
А Лазурьку она чуть не избила. За ухо все его хватала и прямо как змея на него шипела.
Бабаня ткнула иглу в бекешку, погрозила мне пальцем:
–Ты, гляди, ей так-то не скажи. И виду не подавай, что она тебе наврала. Я ее сама укорю и за Лазурьку заступлюсь. Ишь мордует мальчишку, бессовестная! Я ей выскажу!– И она грозно постучала пальцем по подоконнику.
4
—Она и скверными словами ругаться будет?—с любопытством спросил Лазурька, когда я рассказал ему о намерении бабани разбранить Евлашиху.
Озадаченный я не знал, что ответить. «Сквернословят только озорники да пьяные»,– думалось мне.
Лазурька заметил мою растерянность, усмехнулся и вяло махнул рукой:
–Ее не перебранишь. На Волге босяки вон как ругаются, а она – звончей их. Папанька сказывал, у нее пять языков во рту, и все поганые.
Лазурька говорил спокойно, задумчиво и почти не заикаясь.
–С ней свяжись – сраму не оберешься.– И вдруг встряхнул головой так, что кепчонка съехала ему на ухо, глянул на меня и сказал: – Ты думаешь, я ее боюсь? Д-д-думаешь, я с ней что? Я с ней с-с-сколько раз-раз-разов дрался! Я бы ее давно вон дрючком по ногам, да маманю жалко. Папанька тоже маманю жалел, а то бы он дал Евлашихе жару. Вот беда-то какая! – И, снова став задумчивым, тихо и грустно продолжал: – Маманю-то жалко. Она как услышит, что я с Евлампьевной не лажу, сразу хворая сделается. Ты скажи бабане, пускай она с ней не связывается. Мы все одно от нее уйдем. И папаня нам приказал: «Уходите. Лучше сухую корку глодать, чем перед ней преклоняться».– Тут Лазурька опять тряхнул головой и весело заявил: – Мы с маманей прокормимся. Мы знаешь чего с пей умеем?
Он потянул меня за рукав и, опасливо озираясь, торопливо зашептал:
–Пойдем, я тебе чего покажу... Евлампьевна теперь к обеду прическу наводит. Не хватится, чай...
У дворницкой он остановился, достал из кармана ключ, отомкнул дверь:
–Проходи живее!
В темных, тесных сенях я остановился, не зная, куда идти.
–Слева дверь-то, слева. Заходи, а я сени запру, чтобы она не влетела.
Нащупав дверную скобку, я потянул ее на себя и перешагнул через низенький порожек.
Небольшая, с крохотным оконцем комнатка была тесно заставлена вещами. Свободными оставались лишь узкий проход между печью, кроватью под цветастым пологом и лавками да небольшое пространство возле стола. Над столом тяжело нависала божница, задернутая густо сосборенной занавеской.
–А где же иконы?
Лазурька махнул рукой на божницу, что-то хотел сказать, но не смог, рассмеялся и нырнул под кровать.
Из-под кровати он выбрался красный, потный. Прижимая к груди картонную коробку, кивал на нее, и глаза у него голубели, словно бирюза.
–Знаешь, чего тут? А на божнице-то, знаешь?—Лазурька швырнул коробку на стол, вскочил на лавку и раздернул занавеску.– В-в-вот, гляди!..
За узенькой резной кромкой божницы и дальше в глубину, до самого угла, рядами стояли белые, рыжие, пегие фигурки лошадей, коров, коз, баранов. Среди них, вскинув узкие головы на гибких шеях, возвышались одногорбые и двугорбые верблюды. Лазурька быстро принялся снимать с божницы коров, лошадей, ставил фигурки на стол, восхищенно восклицая:
–Видал, какие? А сколько! И еще есть. Короб в чулане стоит. Полный до краев.
Лазурька поставил передо мной двух малюсеньких барашков, черного и белого, спрыгнул с лавки, сел и, подперев ладонями щеки, хитровато прищурился:
–Ловко? А? Это маманя налепила.
Неподвижные маленькие лошадки, коровки, козы и баранчики были так похожи на настоящих, что я не мог оторвать от них глаз. А Лазурька подсовывал мне то коня, то верблюда и живо и весело объяснял:
–Этого коняшку она из хлебного мякиша вылепила. И корову со сломанным рогом. А вот комолку – из свечных огарков. Верблюды все глиняные, и внутри у них прутики. Белый баранчик – из замазки, а черный – из сапожного вару. Ловко? А? Станет мамане скучно, она и возьмется лепить. Они скоро у нее получаются. На базаре игрушки куда хуже. Маманя все стыдится их продавать, а уйдем от Евлампьевны, придется. Она будет лепить, а я – разрисовывать.
–Разрисовывать?– удивился я.
А как же ты пегих делать будешь? – воскликнул Лазурька. – Их разрисовывают. В одном блюдце сажу на яйце разведут, в другом – мел и помазком, где надо, мажут.
И ты умеешь? – спрашивал я, думая, что Лазурька похваляется.
У-у!..– рассмеялся он.– Я еще не то умею.– Он пододвинул к себе коробку, снял крышку, покопался в каких-то листочках, вынул один, встряхнул, дунул на него и протянул мне.– Гляди вот. Папанька мой нарисованный.
С пожелтевшего и чуть-чуть помятого листа на меня в упор строго смотрел большеглазый человек. Крупные и, казалось, влажные кудри осыпали его широкий шишковатый лоб.
–А в-вот глянь.– И Лазурька подсунул мне листок с изображением Евлашихи.
Во весь лист было нарисовано ее толстое лицо с двухъярусным подбородком. Скривив рот, она виновато улыбалась, а глаза были злые и цепкие, как крючки.
–Я ее из окошка срисовал,– смеялся Лазурька.– Она с магазинщиком Охромеевым разговаривала. Он номера хотел у нее купить, а она с него много запросила. Они рядились, а я – жик-жик и срисовал. Ловко? А?
Следующий лист из коробки я взял сам.
В белой пустоте на куче соломы сидел всклокоченный, в изодранной одежде босяк. Из лохмотьев, как растрескавшийся деревянный клин, торчало голое плечо. Беспомощно свисали с колен босяка длинные худые руки с кривыми, заостренными пальцами. Он широко и испуганно смотрел куда-то далеко-далеко. Что-то знакомое было в его лице.
–Кто это?
–А Власий. Дьячок Власий. Совсем пропащий пьяница. У меня даже в ушах зашумело от этих слов. Власий! У него
я учился читать по псалтырю и молитвеннику. Он отпевал мою маманьку, хоронил и оплакивал ее вместе со мной. Учился я трудно, без желания, но Власий никогда не обижал меня. Он всегда был выпивши, но добрый и ласковый. Никогда я не видел дьячка таким, каким нарисовал его Лазурька. Он помнился мне в старой, но всегда чистой и аккуратной рясе, скуфье. Почему же он такой оборванный?..
А Лазурька поталкивал меня локтем и, кивая на рисунок, говорил, заикаясь на каждом слове:
–П-п-пристал: срисуй и срисуй. «М-может, говорит, я один только и есть такой дьячок иа свете. Срисуй. У-умру, будешь меня людям показывать». Когда срисовал, он на колени стал и начал плакать и всех попов ругать... Хватит тебе на него глядеть! Тут вон еще сколько нарисовано.
Лист за листом выкладывал из коробки Лазурька свои рисунки. Тут были портреты купца Охромеева, капитана и матросов с парохода, что потонул под Сызранью, виды Волги, степных просторов за Балаковом...
Заменяя один рисунок другим, Лазурька всякий раз спрашивал:
Ловко? – А когда коробка опустела, тихо заметил: – В-вот и все теперь.
Как же ты рисуешь? – все еще сомневался я в верности Лазурькиных слов.
А я почем знаю! – пожал он плечами.– Энто лето на Волге человека увидал. Сидит на каМушке возле самой воды, а на коленях у него длинная тетрадка. Глянул я, а он в нее карандашом и воду, и небо, и пароход с дымом – все зарисовал. Я пришел домой, взял у папаньки карандаш и тоже начал срисовывать. Все не получалось и не получалось, а потом враз получилось. Папка говорит, я в маманю выродился. Она у нас ух какая! Когда мы в Затоне жили, она вон как печку разукрашивала! Все на ней было нарисовано: и цветы разные, и бабочки, и птички. А еще она у нас петь мастерица. Как зальется на всю Волгу! Папаня хотел меня в Саратов везти, в школу рисовальную определить, да тут случилось, мы тонули, маманьку лечили, и поселок сгорел...
Ребятишки!..– раздался за окном осторожный голос бабани.
Я отдернул занавеску, открыл окно.
Пойдем, сынок, обед принесли.– Бабаня кинула взгляд на фигурки, расставленные по столу, засмеялась.– Батюшки, скотины-то у вас сколько! – Рассматривая пегую коровку, спросила Лазурьку: – Ты, чай, мастеришь?
Нет, маманька,– смущенно пробормотал он, опуская ресницы.
Хороши, прямо любота! – Потом дернула Лазурьку за рукав.– Сказывают, Евлашиха тебя бьет?
Он покраснел и потупился.
–Ты вот чего, парень,– глухо и строго заговорила бабаня.– Протянет она к тебе руку, а ты плюнь ей в зенки. Плюнь да скажи: «Нарожай, мол, своих ребятишек да и колоти их». И не стыдись, не бойся. Никудышный она человек. А от плохого человека, что от гнилушки, дыму много, а тепла не жди. Без матери-то кто ж тебя кормит?








