Текст книги "Детство Ромашки"
Автор книги: Виктор Петров
Жанр:
Детские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц)
Да никто,– тихо ответил Лазурька. Бабаня отошла от окна, кивнула мне:
Беги за мной, Роман.
Я догнал ее на крыльце, и мы вместе вошли в наш номер.
Посреди стола на широком расписном подносе стояли ку-бастенькая кастрюлька и металлический судок. На тарелке горкой возвышались ломти ржаного и пшеничного хлеба. Бабаня молча сдвинула его на поднос, схватила судок, опрокинула содержимое на тарелку. Сверху положила два ломтя хлеба, прикрыла салфеткой, подняла и пошла из комнаты.
–Меня не дожидайся, ешь. Я с Лазурькой побуду,– сказала она, скрываясь за дверью.
5
—Всё гонят и гонят...– вдалеке проговорила бабаня.
Я сел на постели и сразу ослеп от света, бившего в окна. Бабаня шла через комнату, зябко кутаясь в шаль.
–Отоспался, что ли? Не будила тебя. А все уже на ногах,– ворчливо говорила она, оправляя на столе скатерть.– У меня иочь-то опять разорвалась. Усну и проснусь. То сама проснусь, то разбудят.
Я слушаю бабаню и думаю над ее первыми словами: «Всё гонят и гонят...» Кому она их сказала? Зачем?
–Ты говорила – гонят. А кого?
–Да людей. На войну эту!..– обиженно воскликнула бабаня, и голос у нее будто надломился.– С музыкой стали гнать. Горе вон какое, а они в дудки играют! – Она плюнула и грузно опустилась у стола.
Сидела сгорбленная, низко опустив голову. Я уже оделся, натянул сапоги, когда бабаня будто вспомнила что-то:
–Ты вот чего, сынок, к Лазурьке сбегай. Мать его поутру приехала. Проводила отца и вернулась. Они, горюны, уж плакали-плакали. Ты беги, развесели парнишку.
На ходу завязывая поясок, я выбежал на крыльцо. На дворе было тихо и пустынно. Лазурька сидел на бревне возле каретника и чертил прутиком по пыли у своих ног. Он поднял на меня сумрачное лицо, пытался заговорить, но не смог.
Некоторое время сидел, обламывая прутик, а потом отшвырнул его и с обидой сказал:
–Полезем, что ли, на каретник.
Мы уселись в сене на то же место, что примяли вчера. Обтерев рукавом лицо, Лазурька длинно вздохнул, слазил за пазуху, достал узкий синий конверт, вынул из него листочек и протянул мне:
Прочитай. Плохо я читаю-то...
Милый мой, дорогой мой сынок! Обо мне не думай и не печалься. Не одну беду мы с тобой пережили. Переживем и войну эту проклятую. Прошу тебя, береги маму, жалей ее и слушайся. Одна ведь она у нас. Акулине Евлампьевне спуску не давай и при случае скажи: вернется, мол, папка с войны, полностью с тобой рассчитается. А я, Лазуренька, вернусь. Ты духом не падай и жди меня. После войны мы заживем куда как хорошо! Посылаю тебе подарочек памятный. Береги его на счастье, на веселую жизнь. Обнимаю тебя. Твой папка Елизар Самоцветов.
Забирая у меня письмо, Лазурька заговорил задумчиво и нисколько не заикаясь:
Маманя приехала сама не своя. Все утро по избе металась. Грозилась передушить всех, кто войну затеял. И царя, шумела, убить надо, и всех царенят. Совсем она хворая и заговаривается, как тогда, когда тонули-то. Умаялся я с ней, еле уговорил спать лечь.– Он порылся в сене, вытянул длинную былку и принялся наматывать ее на палец. Накрутил, посмотрел, как она раскрутилась, спросил: – Показать папа-нин подарок?
Покажи.– И я придвинулся к Лазурьке.
Глаза у него повеселели. Он торопливо вынул из кармана штанов небольшую красненькую коробочку, снял крышку и протянул мне на ладони губную гармонику.
–Хочешь, заиграю?
Не дожидаясь моего согласия, Лазурька поднес гармошку ко рту. Губы у него слегка вывернулись, и гармоника издала тихие переливчатые звуки. Казалось, где-то далеко-далеко кто-то и плакал и рассыпчато, игриво смеялся. Затем среди этого многоголосья стал вырастать и выравниваться нежный молодой высокий голос. Он то приближался и звучал уверенно, то удалялся и притихал. Как зачарованный смотрел я на Лазурьку, а он, прикрыв глаза длинными ресницами, раскачивался из стороны в сторону и то медленно вел гармонику у губ, то вдруг начинал часто подергивать ею, отчего у него вздрагивали и щеки, и нос, и густые кудри. Игру он оборвал и, прижав гармонику к груди, испуганно посмотрел на меня.
–Маманя-то, поди, услыхала, как я играю, и проснулась. Сбегаю.– Гармонику он сунул в один карман, коробку – в другой.– Ты тут будь. Я живо. На маманю гляну – и назад.
Не успела его кудрявая голова скрыться в лазу каретника, как по двору разнесся дребезжащий крик Евлашихи:
Хватит отлеживаться! Пусть встает и за дела берется!
Да ведь на запоре она, Акулина Евлампьевна,– несмело и с неохотой ответил кто-то.
А ты постучи.
Нет уж, стучи сама...
Ох, уж ты мне! – проворчала Евлашиха.
И я услышал, как под ее тяжелым шагом заскрипели ступеньки крыльца, а затем она, отдуваясь, двинулась по двору. На мгновение ее шмыгающие шаги стихли, и ко мне донесся низкий, срывающийся голос Лазурькш
Не трогай маманю! Больная она!
Да ты ай учить меня вздумал, паршивец? – взвизгнула Евлашиха.– Отойди, а то ударю!
По лестнице с сеновала я сбегал, не замечая ступеней.
По двору, направляясь к решетчатым воротам, уходил высокий человек в белом колпаке и фартуке. Евлашиха, придерживая подол широкой юбки, надвигалась на Лазурьку, а он, медленно отступая, вжимал голову в плечи и, относя в сторону кулак, подтягивал рукав рубашки.
Да ты иль опять драться со мной собираешься? – остановилась она.-
Я убью тебя!—без заикания, твердо сказал Лазурька и так тряхнул головой, что кудри его высоко взлетели.– Только попробуй маманю будить! – Он метнулся к стене каретника, схватил железную лопату и тут же вновь оказался против Евлашихи.– Уходи!
Она отступила, неуклюже растопырив руки:
Вот злодей-то!
Сама злодейка! – стучал лопатой в землю Лазурька.– Ну, чего тебе от мамани надо?
Полы мыть нужно, вот чего!
Я вымою полы! Вымою, а маманю не трожь!
Ах, злодей, ах, злодей! – бормотала Евлашиха.– А ну, беги в харчевню, скажи Маньке, чтоб она тут была.
Я пойду. Но маманьку не тревожь. Потревожишь – все окошки в доме перебью! – Он швырнул лопатку к каретнику и не оглядываясь пошел.
Столкновение Лазурьки с Евлашихой сначала испугало меня, а потом я решил: «Набросится она на Лазурьку – кинусь ему на помощь». Но Евлашиха отступила, заробела, и видеть ее растерянной было смешно. Лазурька давно скрылся, а она топчется на месте и не знает, куда деть руки. Щеки у нее подергиваются, и всю ее будто кто толкает в спину.
–Прямо напасть, прямо напасть на мою голову! – хлопала она руками по бедрам.—Убью! – кричит. А ты чего около него натираешься? Какой он тебе дружок? Вот скажу хозяину! – И вдруг лицо ее преобразилось. Губы растянулись в улыбке, глаза забегали... Наклонившись ко мне, она ласково зашептала: – Не пугайся, не скажу. Человек он занятой, не стану его расстраивать. Ты бы, Ромушка, разъяснил мне, зачем Митрий Федрыч в Балаково-то нагрянул. Скажи, а? Я тебе полтинник на гостинцы подарю.
Глядя в бегающие глаза Евлашихи, я понял, что она без выгоды для себя не станет любопытствовать. Спокойно пройдет мимо чужой беды. И если обещает мне полтинник и если даже даст его, то завтра вместо него получит рубль. Мне, конечно, было известно, зачем Горкин приехал в Балаково, но разговаривать с Евлашихой я не хотел. Я отвернулся от нее и сел на бревно у каретника.
–Какие вы все скрытные! – процедила она сквозь зубы и медленно поплыла к крыльцу...
Солнце стояло прямо над двором. От зноя тихо потрескивала тесовая крыша каретника, напоминая шуршание перестоявшей травы. Я думал о Лазурьке: «Плохо ему жить. Если он и был счастливее меня, то не сейчас, не сегодня. У меня бабаня, Макарыч, а он один. Ему и себя надо защитить и больную мать...» Вдруг в тишину будто упало что-то тяжелое и гулкое. Упало и расплылось. Потом снова упало и упруго раскатилось, покачиваясь в воздухе и мешаясь с жалобным дребезжанием. Я не сразу сообразил, что это звонили все ба~ лаковские церкви и только в большие колокола.
«Пожар!» – мелькнуло в голове.
Через решетчатые воротца я выбежал на задний двор, поднялся на самую высокую поленницу и стал смотреть в небо. Оно было чистое и ослепительно ясное. Нигде ни дыма, ни облачка, только над куполами соборной церкви легкой, подвижной тучкой кружились галки.
В глубине двора появился Лазурька. Он бежал, придерживая у груди руку с каким-то свертком голубого цвета. Увидел меня на поленнице, крикнул:
–Слезай! Во-о! – и поднял над головой сверток. Когда я спустился, он, запыхавшийся, стоял у поленницы
на коленях и разглаживал на земле большой лист голубоватого цвета.
–П-п-про в-в-войну! Квартальный раздает!
Я опустился рядом с ним, заглянул в лист. Центр его верхней части занимало золотое лучистое сияние, а в нем, распластав крылья, парил двуглавый орел. Головы птицы смотрели в разные стороны, а над ними висела корона. Ниже орла темнел ряд крупных букв.
ВЫСОЧАЙШИЙ МАНИФЕСТ
Лазурька медленно вел по строке пальцами, будто выжимал из нее каждый слог:
–«Вы-сы-о... высо... ча... высоча..:» Прижавшись к его плечу, я читал про себя:
Божиею милостью Мы, Николай Второй, император и самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий князь Финляндский и прочая, и прочая, и прочая...
С трудом одолев слова «Высочайший манифест», Лазурька свернул лист, торопливо сказал:
–Побежим в церковь! Там манифесту оглашение будет. Побежим, а? Я мамане скажусь, и побежим.
Лазурькина порывистость передалась и мне. Он побежал к матери, а я – к бабане, чтобы предупре-4 дить ее.
В просторной прихожей я застал всех. Макарыч с Максимом Петровичем курили у открытого окна. Бабаня сидела у стола, откинувшись на спинку стула. Евлашиха стояла рядом с ней, оправляя на плечах ковровую шаль. Дмитрий Федорович встряхивал перед собой манифест и, то отдаляя его от себя, то приближая, громко и внятно читал:
«С глубокой верой в правоту нашего дела и смиренным упованием на всемогущий промысел, мы молитвенно призываем на святую Русь и доблестные войска наши божье благословение...»
Силы небесные! – взволнованно воскликнула Евлашиха и приложила конец шали к глазам.– Тягота-то какая царю нашему! Заботы-то какие!
Царю тягота, а народу – петля смертная,– с досадой сказал Макарыч.
Вот как выходит,– задумчиво заговорила бабаня и приподнялась.– Выходит, божьим именем все прикрыть можно. Не читай, Митрий Федрыч. Слушать прискорбно. Слова нарядные, а бестолковые. И не царские то слова. Не верю я им.
Горкин захохотал:
–Вот это врезала, старая! Слова действительно несообразные.– Увидел меня, оборвал смех.– Ты чего тут? Ну-ка, марш на улицу!
Спускаясь с крыльца, я снова услышал бубнящий смех хозяина. Мне было непонятно, что его так развеселило. Лазурька ожидал меня у калитки.
За оградой соборной церкви – темная рокочущая толпа. Мы с Лазурькой сунулись было в полуоткрытые, соединенные посредине цепью створы ворот, но сухонький кривоплечий старик с медалью под сивой клочковатой бородой замахнулся на нас клюшкой, зашипел:
–Кш-ш отсель, шалаберники!..
Мы отбежали и стали выжидать, когда можно будет проскользнуть мимо него. Минута проходила за минутой, а он торчал в воротах как привязанный.
–Д-д-давай через ограду, а? – предложил Лазурька.
Ограда из витых железных прутьев стояла на высоком каменном основании. По гребню шли колючие завитушки с заостренными крестами. Было ясно, что за ограду нам не попасть, и я стал звать Лазурьку домой.
– Догадался! – воскликнул он и побежал, махая мне рукой.
Лазурька остановился возле тополя, росшего у ограды. Дерево было могучее, развесистое. Лазурька поплевал в ладони и, цепляясь за расщелины в коре, полез по стволу.
–Чего же ты? Айда! – крикнул он и ухватился за побелевший от времени, но толстый, крепкий сук, подтянулся и оседлал его.– Т-ты разуйся! – шумел он, когда я полез и сорвался.
По его совету я снял сапоги, связал их за ушки поясом, перекинул через плечо, и вскоре мы с ним, как на лавке, сидели на кривой и толстой отножине дерева над толпой.
От пестроты и колыхания внизу слегка кружилась голова.
–Ловко! – радовался Лазурька.– Сажени четыре от земли, и все видать. Глянь-ка, чего на порожках-то!..
Широкая паперть и пологие ступеньки, ведущие к ней, были устланы цветистыми коврами. Высокий ражий мужик с русой бородой, расчесанной так, что концы ее ложились ему на плечи, устанавливал на краю паперти налой, обтянутый серебристой парчой. Около бородача суетилась юркая горбатенькая монашенка. Она старалась заглянуть ему в лицо и забегала то с одной, то с другой стороны. Мужик, не обращая на нее внимания, двигал налой, приподнимал, ставил. Наконец налой был установлен. Бородач, буркнув монашенке, важно двинулся к дверям церкви. Монашенка достала из-под края шали белый сверток, встряхнула его и накрыла налой темно-синим полотном, на котором засеребрился двуглавый орел с распластанными крыльями.
—Ой, владычица, богоматерь пречистая, заступися, мило-стивица! – с рыданием воскликнула какая-то женщина.
На нее зашикали, толпа загудела, заколыхалась.
–Гляди!—толкнул меня в плечо Лазурька, кивая в сторону площади.– Гляди, хозяин твой...
К воротам церкви, сверкая лакированным кузовом, подкатывала пролетка. Кучер в бархатной жилетке, в желтой атласной рубахе с широкими рукавами внатяжку держал вожжи из красной тесьмы. Вороной жеребец в наборной упряжи, встряхивая белоноздрой башкой, остановился и заскреб копытом землю. С пролетки, опираясь на трость, сошел Дмитрий Федорович. Кивнув извозчику, снял картуз и, выпятив из-за бортов поддевки грудь, пружинисто зашагал к воротам.
–Кто такой? Уж не губернатор ли? – доносились голоса снизу.
Лазурька, показывая на извозчика, торопливо говорил:
–На лихаче Махмутке приехал. Д-д-дорогой извозчик!
Хозяин между тем уже поднимался на паперть. На верхней ступеньке он задержался, поманил к себе монашенку, сунул ей что-то в руку и, перекрестившись, скрылся под сводами церковных дверей.
Внизу сдержанно переговаривались:
Из Саратова, сказывают.
Богач из богачей.
Чей же он по фамилии-то, милостивец? – ноющим голосом допытывалась женщина.
А тебе не все равно? – гудел бас.– Ты свечку, что ль, за него поставить собралась? «Чей, чей»!.. Гляди вон...
Из церкви с иконами, хоругвями и букетами цветов повалил народ. Обтекая с двух сторон налой, тесня друг друга, люди выстраивались широким полукругом. Когда полукруг выровнялся, бородач, что устанавливал налой, заметался вдоль него. Одних он вежливо выдвигал на передний план, других не стесняясь заталкивал в глубину. Затем раздвинул полукруг посредине и поднял руку. Из церкви раздалось стройное пение, и на паперть в окружении подростков, одетых в голубые стихари выплыл огромный портрет царя в тяжелой золотой раме. Царь был изображен в полный рост, в короне и красной мантии с горностаевой накидкой. Портрет установили на возвышении за налоем. Как только он перестал качаться, из церкви стали выходить священники и дьяконы в белых, искрящихся серебром ризах, в малиновых бархатных клобуках и камилавках. Шли парами, медленно и величаво, придерживая у груди вспыхивающие золотом кресты. Выстроившись на краю паперти, они вознесли кресты, благословили народ, опустились на колени и торжественно запели:
–Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое!..
Толпа неровными волнами падала на колени. Кто-то громко, навзрыд заплакал, где-то дико завизжала кликуша, а женщина под нами запричитала:
И глазок ты мой, царь-батюшка! И слеза ты моя чисто-речная!
Замолчи! Ну дура, ей-ей, дура! – прогудел бас, а затем послышался глухой удар, и причитание стихло.
С той минуты как люди со стонами и плачем повалились на колени, смотреть на расцвеченную паперть, на колыхание хоругвей, слышать пение стало невмоготу. Я затревожился и позвал Лазурьку домой.
–Да подожди ты! – отмахнулся он.– Гляди, земский наш служить собирается.
К налою направлялся человек в синем мундире с широкими золотыми эполетами на плечах. Он стал за налой, заложил за борт мундира руку и выпрямился. Его широкий с залысинами лоб сиял, а тяжелые седые брови подрагивали.
Церковное пение взметнулось в вышину и замерло.
Земский вскинул лицо, широко перекрестил грудь, завешанную крестами и медалями, поднял с налоя бумагу и, слегка отодвинувшись назад, густым гудящим басом провозгласил:
–«Божиею милостью Мы, Николай Второй, император и самодержец Всероссийский...»
Коленопреклоненная толпа замерла. Могучий голос земского легко и свободно гремел в тишине.
Я догадался, что началось оглашение высочайшего манифеста.
Земский читал, то повышая, то понижая голос. Вот он вздохнул и громко произнес:
–«В грозный час испытаний да будут забыты внутренние распри. Да укрепится еще теснее единство царя с его народом и да отразит Россия, поднявшаяся как один человек, дерзких наших врагов!»
Земский на секунду прервал чтение, развернул плечи. Голос его зарокотал густо и словно покатился из подземелья.
–Великому императору-у!.. Богом благословенному на престоле державы Российско-ой!..– Лицо земского медленно наливалось сизо-багровой краской, а голос рос, ширился и гудел, как небывалый колокол. Вот земский еще раз вздохнул и, запрокидывая голову, гаркнул:—Многая-а-а лета-а-а!..
—Многая лета, многая лета!—подхватили дьяконы, священники, мальчишки в стихарях и все, кто стоял под хоругвями.
С колокольни понесся беспорядочный, но веселый перезвон, и народ начал шумно подниматься с колен. В эту минуту радостного песнопения кто-то пронзительно свистнул, и в воздух взлетели белые и розовые листочки. В разных концах залились свистки полицейских, толпа загалдела. Люди шарахнулись к воротам, раздались крики, ругань... Земский выбежал на край паперти, вскинул руки, что-то закричал... А листки кружились, как огромные бабочки, и медленно опускались на головы, на плечи людей. Их хватали в воздухе, за ними нагибались к земле. Один из розовых квадратиков, кувыркаясь, проносился возле нас. Лазурька схватил его, протянул мне. На листке – две фиолетовые строчки из неуклюжих букв:
Долой ненужную народу войну! Долой царя – виновника войны!
—Еще летит!—воскликнул Лазурька и потянулся за листком, что опускался между ветками дереве.
А в толпе под нами творилось что-то невообразимое. Люди словно хотели втиснуться друг в друга, лезли к воротам. Вой, крики, плач и ругань сливались в сплошной рев. Страшный рев толпы, от которого становится жутко. Лазурька все ловил и ловил листок и вдруг покачнулся и сорвался вниз. Я увидел, как он перевернулся в воздухе, услышал его пронзительный беспомощный крик, и в глазах у меня все завертелось.
Не помню, как я спустился с тополя и надел сапоги. Испуг проходил, но я все еще не знал, что надо делать. Мимо меня группами и в одиночку шли люди. Они будто торопились поскорее и подальше уйти от церкви. Белоноздрый рысак промчал лакированную пролетку с хозяином. Зычный окрик извозчика сметал всех с дороги. Среди растекающегося шума и говора взметнулся тревожный женский голо£, и в ту же минуту в воротах, теперь широко отворенных, я увидел горбатенькую монашенку. Она взмахивала руками и, опуская их, выкрикивала:
–Мальчишка-то чей? Мальчишка-то!.. Я бросился в ворота.
Спиной к каменному основанию церковной ограды на корточках сидел Лазурька. Сгорбленный и жалкий, он упирался локтями в колени, поддерживал руками вздрагивающую голову и сплевывал тягучую розовую слюну. Монашенка суетилась возле него, жалостливо спрашивала:
–Чей ты есть, болезный?
Я подхватил Лазурьку под колени, прижал к себе, поднял и побежал через площадь, не чувствуя тяжести.
Возле охромеевского магазина он попросил опустить его на землю и, опираясь на мое плечо, медленно пошел сам. Останавливался чуть ли не каждую минуту, сплевывал кровь, тихо жаловался:
–О-ох, и больно ж!.. Ушибся-то я чуток. Ногами меня... все на спину, все на спину наступали. Все во мне хрустело...
От магазина шли вдоль знакомого мне порядка домов. Там, где порядок кончался, виднелся флигель, в котором я жил с Силантием Наумычем. «Дойти бы до него,– думалось мне.– Там у забора скамейка в землю врытая. Посадить бы там Лазурьку, отдохнуть...» Но, сколько я ни всматривался, скамейки не видел. Видел серый забор, ворота, на которых кривыми белыми буквами написано: «Дом продается», а скамейки не было. Лазурька совсем ослабел, и я опять понес его.
До евлашихинских номеров мы добрались только к вечеру.
У калитки Лазурька потолкал меня в локоть, попросил:
–Беги глянь маманю. Не говори ей. Узнай, дома ли она... Окно и дверь дворницкой были распахнуты настежь. Ни
в сенях, ни в комнате никого не было. Я выбежал во двор, чтобы сказать об этом Лазурьке, но он уже шел от ворот. Шел прямо, высоко вскинув голову, и ветер шевелил его темные густые кудри. Услышав от меня, что мамани в дворницкой нет, он качнулся и стал медленно валиться. Я подхватил его и внес в комнату.
Лазурька сказал, чтобы я положил его на сундук, и попросил подать подушку.
Подушка была большая, в розовой наволочке. Наклоняясь к ней, Лазурька погладил рукой наволочку, пролепетал:
–Папка, папка... Чего я наделал-то, чего наделал!..– И вдруг повернулся ко мне, сказал быстро и громко:—Мама! Маму мне. В глазах темно. Маму скорее!..
Я выскочил из дворницкой и, не зная, где искать Лазурь-кину мать, помчался к бабане,
7
Третьи сутки без слов и слез, опершись локтями на спинку кровати, стоит над Лазурькой мать. В те короткие секунды, когда он открывает глаза, она подается вперед, и на ее истомленном до прозрачности лице появляется кривая, виноватая улыбка, а глаза становятся большими и синими-синими. Иногда она будто вспоминает что-то, спохватывается и выбегает из дворницкой. Возвращается запыхавшаяся и вновь пристывает у кроватной спинки, торопливо шепчет:
–Не он это. Голос его, а не он.
Всего, что совершается вокруг нее, она не замечает. При-зозит ли Макарыч доктора, является ли Евлашиха взглянуть на Лазурьку и пожаловаться, каких хлопот ей он, озорник, наделал, что она вон уж которые сутки, словно заведенная, туда-сюда мечется.
–Ив харчевню бегу, и ворота гостям открываю. Ему что теперь? Лежит, вытянулся. Хорошо, если умрет, а ну-ка да жить вздумает?..
От ее ругливого сетования мне становилось невмоготу. Но всегда, как только я готов был наброситься на нее, на плечо мне ложилась рука Максима Петровича.
–Стоп машина!—тихо произносил он и, заслоняя меня спиной, грубовато обращался к Евлашихе:—А не пора ли вам, любезная, дать покой больному?
В дворницкой хозяйничала бабаня. Она как позавчера вошла в нее, так почти не выходила. И удивительно: будто всю жизнь прожила бабаня здесь. Будто по своей избе в Двориках легко и бесшумно двигается она, никого не тесня, ни за что не задевая, а дела как-то сами собой подвертываются ей под руки. И непонятно, когда только она узнала, где что лежит. Понадобилось доктору блюдо – бабаня живо сходила в чулан и принесла его.
Евлашиха долго искала ключи от ворот заднего двора. Не нашла и принялась трясти за рукав кофты Лазурькину мать:
Ну-ка, Ленка, очнись! Хватит уж костенеть над ним...
Ты чего от нее хочешь?—хмуро спросила бабаня.
Ключи не найду!—огрызнулась Евлашиха.
Бабаня прошла к печке, сунула руку в печурку и, протягивая ей ключи, тихо, но осуждающе произнесла:
–Ты, должно, и добрые слова на замки позапирала. Мне бабаня запретила входить в дворницкую, однако ноги
сами собой несли меня сюда. Хотелось, чтобы все, что произошло со мной и Лазурькой возле соборной церкви, оказалось сном. При мысли, что Лазурька умрет, у меня начинало ломить в висках.
Я метался между дворницкой и номером, пока меня не ловил где-нибудь Максим Петрович. Чтобы быть ближе к Лазурьке, он перебрался из номера под навес сарая, настелил в телегу сена и, ожидая, не кликнет ли его бабаня, то сидел, покуриьая, то лежал, закинув руки за голову. С Максимом Петровичем время проходило быстрее, с души спадала тяжесть. Он то и дело расспрашивал меня о Двориках и о Ба-лакове или сам принимался что-нибудь рассказывать. Все, о чем он рассказывал, часто было и похоже и не похоже на правду. Да и рассказывал он не так, как другие. За что глазами зацепится, о том и речь поведет.
Вот и сейчас. Подвел меня к телеге, приподняв, посадил на нее, а сам хитровато прищурил глаз и, кивая куда-то себе за плечо, шепчет:
–Смотри-ка, смотри...
Вдоль стены, прижимаясь к земле, бежала мышь. Побежит-побежит, остановится, понюхает вокруг себя воздух и опять побежит. Около угла она юркнула в нору.
–Ишь какая проворная! – заметил Максим Петрович.
И, раскуривая папиросу, он стал весело рассказывать, какие умные мыши живут в тюрьме. Одна старая, с седой мордашкой мышиха даже на стук появлялась.
–Постучу ей в пол ногтем – она тут как тут. Станет на задние лапки и ждет, когда я ей корочку брошу. Бросишь, она и пошла хрустеть. Если корка велика, шмыгнет в нору и приведет подружек. И чего только не бывало возле этой корки! Подерутся и не заметят, как я корку-то уберу. Уж тут-то они ее ищут: бегают, останавливаются, принюхиваются.
Я вспомнил, как Акимка рассказывал, что Максима Петровича посадили в тюрьму за сказки, и спросил его:
–Про мышей ты в тюрьме сказку выдумал?
Он искоса, по-птичьи посмотрел на меня, рассмеялся:
–Чудак ты, Роман! Сказки складываются о том, чего нет. А мыши есть. Эти твари везде живут. Только ведь, сколько их ни приучай, пользы все одно никакой. На стук-то она за корочкой выйдет, а схрумкает ее и спасибо не скажет. Вредные и жадные твари. У голодного последнюю крошку стащат. Нет, Роман, не сказка это. Сказка была бы тогда, когда бы я выдумал, как все вредное да жадное на земле уничтожить.
–А ты выдумай.
–Да уж постараюсь,– пообещал он и длинно, прерывисто вздохнул.– Много вредного на земле, Роман. Мыши, крысы – пустяк, а вот люди вредные да жадные – беда. Вон Евлашиха. Ей ведь, кроме себя, никого не жалко. На военную службу меня призвали, во флот определили, на миноносец «Стремительный». И вот навязался мне в дружки матросик один. Добрый такой матросик, ласковый, задумчивый. А командир у нас – зверь. Не так повернулся – сейчас же в зубы.
Да то ладно. А вот хапуга был, на матросских харчах капитал себе составил. На всех судах харчи как харчи, а у нас и хлеб плесневый. Собралось нас трое, что посмелее, и договорились мы написать жалобу адмиралу флота. Так что ж ты думаешь? Этот мой тихий дружок сейчас же к командиру и все ему выложил! Ну, нас на неделю в угольную яму без воды и пищи. Замертво потом из ямы-то вытащили...
Приехал доктор. Максим Петрович, обирая со штанов налипшее сено, заспешил в дворницкую. Соскакивая с телеги, он задел локтем пиджак, служивший ему изголовьем, и из-под него по сену сползла коричневая клеенчатая тетрадь.
Моя рука сама собой потянулась к ней.
Под-мягкой обложкой – ровные строчки из маленьких, но четких букв:
Саратов. 19 июля 1914 г. На воле. Не досидел до срока шести дней. До душевной дрожи хоАу видеть сына, жену. В Дворики ехать нельзя. По городу флаги, флаги, флаги. Война! А кому-то радость.
20 июля. Живу у Макарыча. То, что он сделал для меня, можно оплатить только жизнью.
22 июля. Судьба определилась. Буду жить в Балакове, в службе у купца Горкина. Купец размашистый, из новых, видно. Родную мать в приказчики наймет. Встретился с хорошим человеком, Семеном Сержаниным. Рабочий, из мужиков. Голова у него светлая. Послал его Макарыч в Дворики, за моими. Теперь буду жить ожиданием.
24 июля. Балаково. Сегодня в балаковских церквах оглашался высочайший манифест. Неизвестно, начались ли сражения на фронтах, но у нас во дворе – первая жертва войны. На оглашении с дерева упал мальчишка. Упал в толпу, и она раздавила его. Доктор говорит что-то насчет внутреннего кровоизлияния и бессилия медицины. Мальчонка умрет. Не могу отделаться от мысли: кем бы он мог быть, если бы вырос? Такой он рассудительный...
Я не слышал, как подошел Максим Петрович. Забирая у меня тетрадь, с укоризной сказал:
–Нехорошо, Ромашка! Читать то, что написал не ты, а кто-то другой, нельзя. Запомни это.– И кивнул на дом.– Беги посмотри, чего там хозяин бушует.
Дмитрий Федорович, растрепанный и шумный, ходил по номеру, заложив пальцы за проймы жилетки и смешно приподнимая плечи, выкрикивал:
–Начал дело, Макарыч! На Балаковке амбар под ссыпку арендовал, лабаз и три навеса. Две дюжины шампанского выпили. Хорошо? А?
Макарыч сидел у стола, перебирая какие-то бумаги.
Вы хозяин,– сказал он,– не бранить же мне вас.
А ты брани! Если не так, брани!– Горкин хлопнул рукой по столу.—А хочешь, еще одно дело выложу?
Выкладывайте!
Хозяин залился своим раскатистым, бубнящим смехом.
–Везет меня Махмут с Волги, а я глядь – флигель. На воротах написано: «Дом продается». «Чей?»—спрашиваю. Махмут отвечает: «Кыняжеский, господин Горкин». Находка же, Макарыч! Сразу решил: куплю этот дом и открою в нем контору. Вывеску – аршинными буквами: «Торговая контора Горкина».– Он пописал в воздухе пальцем, спросил:—Что скажешь?
Я понял, о каком флигеле говорит Дмитрий Федорович, и ждал, что ответит ему Макарыч. Но тот молчал.
–Молчи не молчи, а дом этот я куплю!– Горкин рубанул рукой воздух.– Куплю в пику этим балаковским хлебникам... Псы же, Макарыч. Ой, псы!.. Договорился об аренде амбара, а Охромеев стоит, брюхо развесил. Что поставь его, что положи – все равно гора жиру. А говорит – будто тоненькую шелковинку тянет: «А ведь с вас, Митрий Федорыч, отступное полагается. Перебью ведь я у вас аренду-то».– «Сколько?»– спрашиваю. «Да, к примеру, полтыщонки». Выкинул ему шесть новых катеринок. Остолбенел он, честное слово, остолбенел. А вывеску на флигель подниму – лопнет от зависти. Я им покажу, кто такой Горкин!
Дмитрий Федорович заложил за спину руки, заходил туда-сюда по комнате. Остановился у стола, захохотал:
–Нет, каково! Горкинская контора – в княжеском флигеле! Жара спадет, поеду и куплю.
Макарыч рассмеялся и кивнул на меня:
Вы вон Ромашку спросите, что это за флигель. Он в нем долго жил.
Ну?—удивился хозяин и, схватив меня за руку, усадил рядом с собой на диван.
Как мог, я рассказал ему все, что знал о флигеле, и об Арефе, которой он достался после смерти Силантия Нау-мыча.
–Так флигель-то все же князь Гагарин строил!—радостно воскликнул Горкин вскакивая.– Покупаю, и всё. Беги, Роман, за Поярковым. Для начала разговора о купле пойдешь с ним "к этой Арефе. Давай шустрее!
Максима Петровича хозяин встретил в дверях:
–Ну, как оно? Где лучше? В тюрьме ай у Горкина? <– Не разобрался еще, Дмитрий Федорыч.
–Ой, не хитри, Поярков! Вижу я тебя насквозь.– Он приподнимался на носки, грузно опускался на каблуки, прищуривался.– Мечтать про свободу и волю .куда как заманчиво. В молодости я тоже этим делом грешил. А теперь узнал, где она, воля-то. Хочешь, покажу?
–Что ж, покажите,– усмехнулся Максим Петрович. Горкин выхватил из кармана бумажник, хлопнул им о








