412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Петров » Детство Ромашки » Текст книги (страница 2)
Детство Ромашки
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 18:14

Текст книги "Детство Ромашки"


Автор книги: Виктор Петров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц)

Арефа! – раздался голос Силантия Наумовича.

Она вскочила и засеменила в горницу. Через минуту появилась и поманила меня от двери пальцем:

–Золотенький, иди-ка...

Я вошел. Увидел деда, и ноги мои отяжелели... Сгорбившись, он сидел и рукавом рубахи вытирал глаза.

Силантий Наумович пожевал сухими губами, глянул на меня из-под насупленных бровей и сказал раздраженно и резко:

–У меня, Роман, на жительстве будешь.



3

Долгое время я жил в каком-то забытьи. Все, что совершалось вокруг, казалось мне сном. Я хотел проснуться и не мог. Арефа заставляла меня мыть тарелки, скоблить кухонный стол, вытряхивать половики... Я молча делал все, что она мне скажет, и слушал ее бесконечные жалобы на Силантия Наумовича.

–Заел он мою жизнь, заел, разбойник! Вдовой оказалась, совсем было в монастырь ушла, постриг приняла из Агафьи Арефой стала, да ишь, нечистый-то меня к Силану и пихнул.

Иногда на кухне появлялся дед. Он стал таким же маленьким и сухоньким, как Силантий Наумович. Я радовался его приходу, бросался навстречу, прижимался к нему.

Он гладил меня по голове, торопливо, сбивчиво бормотал:

Вот я и пришел... Как ты тут живешь-то? За меня обычно отвечала Арефа:

А живет... Хорошо живет, благостно, сыт, в тепле... Мне хотелось возразить Арефе, крикнуть: «Нет, жить тут

плохо! Домой хочу, к тебе!» Но дед охватывал мою голову руками, прижимал к себе, шептал над ухом:

–И слава богу, и живи, Ромушка, живи на доброе здоровье. А я мытарюсь. И-их как мытарюсь...– И он тяжело вздыхал.

Однажды я опередил Арефу и крикнул деду:

Не хочу я тут жить! Возьми меня! Она всплеснула руками, ахнула:

Батюшки! Да чего же тебе еще надо?!

А дед опустился на лавку и, не глядя на меня, твердо ска4 зал:

1 Постриг приняла – постриглась в монахини.

–Не возьму. И думать не моги.

С этого момента приход деда не вызывал во мне радости. Он будто отдалился от меня и стал чужим. Боясь потерять единственного близкого мне человека, я боролся с этим чувством. И днем и ночью перед сном я думал о дедушке, мысленно упрашивал его взять меня домой, в нашу хибарку, прижимался к нему, говорил, что я уже не маленький и один могу собирать плавник.

Высказать все это деду мне помешала Арефа.

Разгорюнившись как-то, она долго рассказывала мне про отца и мать. По ее словам выходило, что, если бы не дед Агафон, не был бы я сиротой, не пошел бы, как она выразилась, по рукам. И теперь, как только приходил дед, у меня под ухом слышался торопливый полушепот Арефы:

–Дед-то твой, Романушка, клятый галах. Если бы не он, жил бы-да поживал и твой отец, царство ему небесное, и мать-то цветочком бы цвела. Ишь, удумал он жизнь перемудрить. Из родимого гнезда, из деревни-то, взял да и ушел в город. Иди один, раз у тебя такая охота, а он и маманьку твою с собой притащил. А жизнь-то человеку от бога дана. Знай сверчок свой шесток. Жила бы Катерина в селе, и греха бы не было. А он ее изгубил в городе-то, и теперь сам во греха*, как в тенетах. Отец-то твой хороший человек был, умный, до всего дотошный. А Катерина и его погубила. Вон на нем, на Агафоне, грехов-то сколько. Ну, да его грех на тебя не ляжет. Ты только меня слушайся, а уж я греху на тебя пасть не дам...

Я перестал верить деду и охладел к нему. Я даже был доволен, что он стал таким маленьким и согнулся. Его слова, обращенные ко мне, не трогали моей души.

Однажды он расплакался и, прислонившись ко мне, жалобно сказал:

–Ромашенька, скучаю я по тебе!

Я ничего не ответил и, отстраняясь от него, с ожесточением подумал: «Вот и скучай...»

Но что бы ни творилось в моей душе, дедушка был самым близким для меня человеком. Когда он сказал, что хибарку нашу ему пришлось продать, и, закрывши лицо шапкой, горько заплакал, я почувствовал тревогу и жалость к нему. Я понял, что любил и люблю деда, что роднее его в целом свете у меня никого нет.

–Где же ты живешь-то, дедушка?

–У Маруньки, у Петяшкиной матери,– вытирая слезы, тихо промолвил он.– Беда у ней. Петяшка-то пропал.

Как – пропал?

Неделю целую дома нет. Кто знает...– развел дед руками.– Сказывают люди, будто видели его не то в Вольске, не то в Симбирске.

«Нет, Петяшка не пропал – он в Казань уплыл, тарантасы делать»,– готов был сказать я, но дедушка вздохнул и уже спокойным тоном произнес:

– Марунька-то искать его кинулась. Чай, найдет. Живу вот, караулю чужую хату. До осени мне дожить, а там...– И он медленно опустил на грудь голову.



4

Пришла осень. Груши во дворе несколько дней стояли в розовых, багряных и фиолетовых листьях, а потом с Волги подул порывистый, холодный ветер, и деревья оголились.

Большой метлой сметаю я листья в угол двора. Мне холодно в Арефиной кацавейке и неудобно в просторных кожаных сапогах с широкими и короткими голенищами – ноги болтаются в них. А тут еще палец болит. Вчера колол чурки на самовар и загнал под ноготь занозу. «Будет нарывать»,– сказала Арефа. Мести мне тяжело и больно. $ бы бросил, да на крыльце стоит Силантий Наумович и то и дело покрикивает:

–Как метешь, архаровец? Как метешь?! Кто тебе руки связал? Доведешь меня, я научу, как мести!

Я уже знаю, как учит Силантий Наумович.

Однажды он позвал меня к себе в горницу, усадил у стола и, прохаживаясь, спросил:

«Ты знаешь, кто я? – И, не дождавшись ответа, заявил: – Старший камердинер князя Гагарина. Понял? У их сиятельства был в гостях король бельгийский. Кто ему сапоги чистил? Я. И у меня чтобы кругом чистота была. Арефа – старая дура, а ты что же, не видишь? – Он ткнул палкой в листья фикуса, серые от пыли.– Сейчас же вытри».

Я сбегал за тряпкой и принялся за работу. Нижние листья я протер быстро, и они засияли... До верхних не мог дотянуться. Подпрыгнув, схватил крайний лист, потянул его и оторвал. В ту же минуту я получил такую затрещину по затылку, что в глазах искры запрыгали...

Вспомнив эту затрещину, я собираю все силы и мету.

Вот весь мусор собран в угол двора. Осторожно поворачиваюсь к крыльцу. Силантия Наумовича нет. Обрадованный, я бегу на кухню. Арефа сует мне горячий пирог:

–Съешь, золотенький, да помои вынеси.

Освещенная полыхающим пламенем печи, она сидит на табуретке, устало опираясь на сковородник. Арефа без платка, и ее седые волосы, расчесанные на рядок, кажутся желтыми. Пощуриваясь на огонь и шмыгая носом, она медленно сообщает:

–Дед-то твой письмо прислал.

Я перестал жевать пирог и с удивлением посмотрел на Арефу. Она кривит в улыбке рот и кивает куда-то.

–Тот дед, Данила. Твоего отца отец, а Силанов брат. Я знал, что у меня есть еще дедушка, по отцовской линии,

но интереса к нему у меня никогда не было. А вот сейчас и приятно и в то же время странно слышать, что дедушка прислал письмо и что звать его Данила. «Какой он? – думал я.– Как дед Агафон или иной?» Я уже научился оценивать людей и знал, что одни из них добрые, другие злые. Одинаковых людей нет. Дед Агафон – добрый, Силантий Наумович – злой, Арефа – хитрая, и угодить ей трудно, как и Силантию Наумовичу. Что за человек дедушка Данила?

–Силан-то письму обрадовался. Почтальону пятак дал, рюмочку налил,– тараторила Арефа.

Слушать ее не хочется. Неясные хорошие думы одна^ за другой рождаются во мне и исчезают.

Молча дожевал пирог, взял ведро с помоями и вытащил во двор. Выплескивая, за что-то задеваю больным пальцем, озлобляюсь и всех – Арефу, Силантия Наумовича, деда Агафона– обзываю злыднями. Некоторое время стою среди двора, жду, когда утихнет боль.

Боль проходит, и я вновь начинаю думать о дедушке, при-славшем письмо. На кухню я возвращаюсь притихший. Незаметно для Арефы ставлю ведро, ухожу в камору, ложусь на свою постель, прячу голову под подушку и замираю, охваченный думами. Сначала они неопределенны, затем начинают переплетаться с приятными для меня воспоминаниями и встают яркими картинами.

Я вижу Волгу в солнечном сиянии, белый пароход, вспенивающий тихую синюю воду, а на пароходе себя и Ма-рунькиного Петяшку. Мы с ним вместе убежали из Бала-кова.

–Ромка! – слышу вдруг я над собой голос Арефы и чувствую, как она тянет меня за рукав рубашки.– Ты что, ай уснул? Гляди-ка, среди бела дня! Вставай скорее!

Все, что было построено моим воображением, рухнуло. Раздосадованный, я вскакиваю, отталкиваю Арефу и кричу:

–Не встану, не хочу!

Всплеснув руками, Арефа отступает, но тут же делает ко мне шаг:

– Что ты этак-то на меня? Чай, дед Агафон пришел. К святым местам он собрался. Ты иди...

Ее настойчивый полушепот раздражает еще больше. Отчаяние и ярость охватывают меня. Готовый броситься на Арефу, я сжимаю кулаки.

Но в камору вошел дед. Его вид поразил меня. В сером татарском азяме с котомкой за плечами, в желтых лаптях и новых онучах, переплетенных темными оборками, он показался мне маленьким и жалким. Мгновение он стоял рядом с Арефой, глядя на меня виновато и робко, затем опустился на колени и, шлепнув длинными руками об пол, застонал:

–Романушка, прости Христа ради! От великой нужды тебя оставляю...

Не договорив, он рухнул на пол, и сумка на его спине задергалась, закачалась. Он рыдал, весь сотрясаясь. Седые волосы словно таяли на его голове и, распадаясь, стекали на пол.

Арефа, закрывши лицо фартуком, причитала:

–Господи, владычица... Горюшко-то какое, горюшко-то... Дед вдруг поднялся, подошел ко мне, обнял и долго тискал

у своей груди, целуя в маковку, как мать.

–В Саровскую пустынь пойду, Ромашка,– прерывисто говорил он.– В монахи постригусь. Все грехи Катюшкины отмолю. А уж ты меня прости. Прости Христа ради.

Легонько оттолкнув меня, он пошел к двери. Я бросился с сундука, догнал его, схватил за полу азяма, закричал:

–Я с тобой! Возьми!

1 Азям – сермяга, длиннополый кафтан, сшитый из крестьянского домотканого сукна или холстины.

Дед осторожно отслонил меня, сказал строго:

–Отойди, Роман. Не смущай душу, во грех не вводи .. Его строгий голос и суровый взгляд пригвоздили меня к

полу. В душе моей вновь выросло спокойное безразличие к деду, и я почувствовал ноющую боль в пальце.

Вечером меня позвал к себе Силантий Наумович. Ткнул палкой в стул, приказал:

–Садись!

Когда я сел, он медленно опустился в скрипучее плетеное кресло, пожевал губами:

Дед ушел?

Ушел.

–Дурак. Ты тоже дурак и злыдень...– Некоторое время он смотрел на меня, хмуря свои лохматые брови, а потом улыбнулся: – А сильно ты на Данилу похож! Письмо от него пришло...– Он пошарил рукой по столу, затем проворно отодвинул ящик, достал оттуда конверт и дрожащими пальцами вытянул из него листок бумаги.– Вот. А где очки? Куда очки делись? – Но тут же вытащил их из кармана. Держа лист далеко от себя, бормотал: – «Дорогой... поклон...» Пустяки всё... Ага.– Он встряхнул лист и громко, отрывисто принялся читать: – «Жизнь радостями меня не дюже балует, а горе, что одно, что десять сразу, одинаково сердцу больно. Сокрушаюсь я душой о внучонке». О тебе, значит,– отрываясь от письма, сказал Силантий Наумович. И опять посмотрел в лист.– «К весне соберусь с деньжонками, приеду за внуком, заберу к себе. Спасибо тебе, братец, что приголубил его, сироту». Понял? – спросил меня Силантий Наумович.– Весной за тобой приедет. А теперь иди.– И он махнул рукой.

Я поднялся и вышел.

5

Дедушка Данила приедет за мной!

Об этом хотелось рассказать всем людям, но меня никуда не пускали. Оставалось только думать о его приезде. И я думал. Думал не переставая, и днем за работой, и перед сном, и даже во сне. Ночью, просыпаясь, я прислушивался: «Не приехал ли?»

Жить стало интересно. У меня словно сил прибавилось. Казалось даже, что я стал смелее и разумнее. Раньше скажет мне Арефа: «Сбегай, золотенький, за мукой в амба-рушку», и я бегу сломя голову; «Принеси воды», и я мчусь к колодцу; «Садись ешь», и я ем. Холодный и какой-то тяжелый страх давил на меня со всех сторон, всего я боялся.

Теперь нет... Уверенность, что я живу здесь только до приезда дедушки, наполняла меня решимостью и весельем. Я прятал от Арефы нужную ей тарелку или шумовку и, хохоча в душе, наблюдал, как она мечется в поисках пропавшей вещи:

–Господи, да куда же я ее дела? Сейчас в руках держала—И начинала креститься, причитать: – Шут, шут, поиграй да назад отдай!

Но шут не отдавал до тех пор, пока я незаметно не под-кладывал пропавшую вещь Арефе под руку.

Однажды Арефа ушла к поздней обедне, а Силантий Наумович задремал в своем кресле. Я наскоро собрался и убежал в Затонский поселок. Вернулся расстроенный. На месте хибарки, где я вырос, где мне так хорошо жилось, была яма, наполненная желтой водой. Тетя Марунька, худая и почерневшая от горя, встретила меня слезами. Петяшку она не нашла и теперь ругала себя, что ни разу-то она его не приласкала, ни разу-то доброго слова ему не сказала. Шурку Косоглазую я не застал. Уехала она с матерью на какие-то Быковские хутора.

–Не вернутся. Где же! Волга-то вот-вот станет. И зачем им приезжать? Зазимуют они, право слово, зазимуют,– мелкой скороговоркой сыпала бабка Костычиха, то и дело вытирая слезящиеся глаза.– Зачем же им приезжать, на голод да нужду!.. А про деда Агафона слыхал? – словно спохватившись, спросила Костычиха и заговорила еще торопливее: – В пустынь собрался, такой-то тихий стал, такой-то с лица светлый... Со всеми попрощался, на могилку мы с ним к ма-маньке твоей сходили, все так-то хорошо. А тут идем обратно и в церковь зашли. Служба там, свечи горят... Он как зашел, так прямо к образу богоматери. Подошел да как закричит и по образу-то палкой, палкой! Весь народ так и ахнул. А он палку-то бросил и ударился из церкви бежать. На паперти упал. Я к нему, а он глаза раскосил и бормочет несуразное. Бормочет, а сам все рукой-то вот так, будто отпихивает чего от себя.– Костычиха вздохнула, сокрушенно покачала головой.– Разумом он, должно, помутился. Все ходил по Затону, вроде искал, что ль, чего. Дня три ходил, а затем, гляжу, нет его. Ну, нет и нет... Поди-ка, застыл где-нибудь.

Удивительно спокойно слушаю я сбивчивую скороговорку Костычихи. Состояние такое, будто все, что она рассказывает про деда Агафона, мне давно известно.

–Ты-то как живешь? – спросила Костычиха.– Плохо? Знаю, знаю я Арефу-то. Сквернословка, душа деревянная. В жизни она ни с кем не ладила. Ты ей, Ромка, не дюже угождай. Она спасибо не скажет, а душеньку твою измытарит...

Я давно это понял и распоряжения Арефы выполнял не сразу. Прежде чем идти за мукой, я заглядывал в мучной короб. И, если там мука еще была, смело говорил:

–Мука есть, а ты посылаешь!

Она сердилась и тоненько, как трехлетняя девчонка, кричала:

–Тебе какое дело? Кому ты указываешь!

–Принесу, принесу,– успокаивал я ее и, сдерживая смех, неторопливо шел в амбар.

Когда возвращался, она укоряла меня, что я стал неслухом, и грозила:

–Вот подожди, он, бог-то, тебя накажет. Как можно старших не слушаться?

–Да ведь есть мука-то! – отговаривался я.

–Есть, да мало. А когда мало, душа у меня болит.– Она вздыхала и делала жалостливое лицо.– Не могу я, зо-лотенький, без запасу!

Жить без запаса Арефа действительно не могла и накапливала не только муку или пшено, а и мясо и рыбу. Запасет и забудет, а продукты испортятся. Она накапливала не только продукты. В каморе в нескольких укладках у нее хранились огромные клубки шерстяных ниток и неисчислимое количество чулок, варежек, перчаток. Их давно изъела моль... На свободе, перекладывая из короба в короб испорченные вещи, Арефа тихонько плачет, приговаривает:

–Ничем я перед тобой, господи, не грешная, а ты на-казуешь!

До отвращения жалка была Арефа в такие минуты. Жалка и непонятна. Я давно заметил, что она может притвориться ласковой и жалостливой. Но притворяться перед людьми – одно, а плакать над изъеденными молью чулками? Плакать просто так?.. Трудно было понять ее.

Внезапный приезд к Силантию Наумовичу гостей из Саратова повернул передо мной Арефу какой-то иной, еще неизвестной мне стороной. И я увидел ее настоящее лицо, с жадными желтыми глазами, ее походку, легкую и проворную, услышал ее звонкий, неприятно визжащий голос.

Гостей было трое. Высокого, широкогрудого, с черными пушистыми усами Силантий Наумович назвал господином управляющим. Смешно пошаркивал перед ним ногами, кланялся ему, как утка, дергал головой, а второго, в поддевке, принял неласково и, грозя палкой, выкрикнул:

–Поди-ка, ждал я тебя, архаровец!..

Третьего, с рыжими кудрями, подпрыгивающими на макушке и спадающими на широкий лоб, Силантий Наумович назвал барабаном, обнял и расцеловал.

«Барабан» хлопал Силантия Наумовича по плечам и хохотал так, что казалось, будто по дому пустой бочонок перекатывается.

С приездом гостей Арефа заметалась, забегала. И то бессильно падала на табуретку, то вдруг вскакивала и скрывалась в горнице. Появлялась вновь и каждый раз, всплескивая руками, восклицала:

Вот беду нанесло, прахом бы им обернуться! Это, золо-тенький, они самим демоном насланы.

Кто? – спрашивал я, не понимая Арефу.

Они вон, они...– шипела Арефа сквозь зубы.– Чтоб им ни дна ни покрышки! – И, наклонившись ко мне, зашептала:– Тот, большой-то, всеми княжескими имениями управляет, Вернадский господин, а рыжий и в поддевке-то который– пьяницы да картежники. О-ох!..– всплеснула она руками и заметалась по каморе.– Да милостивая богородица, да упаси и сохрани меня, грешную!..

Не помню, когда я уснул, а проснулся от шума и какого-то грохота. В горнице будто что рушилось. Спрыгнув с постели, я заглянул в полуоткрытую дверь и тут же отступил. В комнате было накурено до синевы, и в этой синеве с криком метались люди. Когда испуг прошел, я заглянул еще раз и увидел Силантия Наумовича. Он сидел за столом, рвал из манжетов сорочки запонки, швырял на стол, плевался и выкрикивал:

–Вот, с бирюзой, яхонтами! Ставлю за двести целковых, злыдни, мошенники!

На диване в руках черноусого управляющего билась Арефа. Она вырывалась, колотила его по голове кулаками, кричала:

–Разбойник, грабитель! Караул!..

А он хватал ее за руки и, притискивая к дивану, хохотал:

–Ну и бабка! Вот расходилась, старая!..

Те, что приехали с управляющим, снимали со стен картины, иконы и торопливо вязали их в узлы.

–Забирай к бесу! *– кричал Силантий Наумович.

Иконы и картины были связаны в три больших узла, лампады и подсвечники уложены в плетеную корзину. «Барабан» и саратовец, одетый в поддевку, подхватили узлы, вышли в прихожую, а управляющий толкнул Арефу в угол дивана и, ударяя ладонь о ладонь, словно стряхивая с них пыль, тоже зашагал к выходу.

Пес, пес старый! – кинулась Арефа к Силантию Наумовичу.– Обездолил меня, ирод! Разорил!

Вон, злыдня!—не своим голосом закричал Силантий Наумович и, схватив со стола стакан, швырнул в Арефу.

Она взвизгнула и ринулась к двери, у которой стоял я.

–Господи, батюшки, и где же она, смертушка-то, на него, нечистого! – запричитала Арефа, повалившись на кровать.– Чтоб тебе, христопродавцу, лютой смертью мучиться! Чтоб тебе, злодею, и в гробу-то не лежать, а поворачиваться! Будь ты проклят, анафема нечистая!..

Долго кляла Арефа Силантия Наумовича, а когда немного успокоилась, села на постель и, раскачиваясь из стороны в сторону, засокрушалась:

–Ой, чего было, чего было!.. Гляжу, а это не люди – демоны, а у того, рыжего-то, в волосах рога. Онемела я, зо-лотенький, и все молитвы забыла. А они-то, вижу, ему уж карты подсунули, и он те карты по столу мечет. Вон ведь чего... Поначалу-то Силан всё деньги на кон ставил, а потом сделался чисто бешеный, глаза выкатил и шумит: «Ставлю богородицу итальянскую за две тысячи рублей!» А тот, усатый, хлоп ладонью по столу! «Полторы,– кричит.– Она больше не стоит». Богородицу проиграл, тогда уж и начал на всех святителей, на все картины ставить. А меня, Романушка, в спальню к Силану закрыли да простынями связали. Уж я выпрастывалась, выпрастывалась, все силушки истратила. К утру распуталась, глядь, а они всё со стен сдирают да в скатерти закручивают. Ох, ох, ох... Ведь ему за иконы-то соборный иерей отец Аристарх тысячи давал!.. Теперь, гляди, захворает.

И действительно, Силантий Наумович захворал. Лежит в постели тихий, смотрит в одну точку и шевелит, шевелит бескровными губами. Арефу, сунувшуюся было к нему, он выгнал, а меня и на шаг от себя не отпускает.

Первый день он пролежал, изредка бросая мне одну-две фразы, а на второй пошевелил пальцем, мигнул, зашептал:

–Гляди, Ромка, за Арефой. Она, подлая, отравить меня хочет. Вот ей.– Он свернул из своих сухих пальцев кукиш.– Не хочет, чтобы я княжеское добро прожил. А я его проживу. Крошки никому не оставлю. Оно, это добро, горем моим пропитано, и я его по ветру пущу. По ветру!..– Силантий Наумович задохнулся, закашлялся, а когда успокоился, сказал с усмешкой: —Арефе-то жалко. Хочет, чтобы я издох, а ей все оставил. Спит и видит, когда я дуба дам. Ты, Ромашка, сам меня и корми и пои. Она, подлая, мышьяку может мне в пищу подсунуть...

Четвертый день я ухаживаю за Силантием Наумовичем. Пою его с ложечки чаем и сам варю для него картофельный суп. Когда прибегаю на кухню, Арефа тихо и вкрадчиво спрашивает:

Все так же лежит?

Все так же.

–Отлеживается, иродова душа. А вот как на бок перевернется, встанет – ластиться будет чисто кот прокудливый.

На пятый день утром Силантий Наумович облегченно вздохнул, перевернулся со спины на бок, а к обеду встал, облекся в свой теплый тулупчик и, хватаясь за стены и мебель, с моей помощью добрался до своего кресла, отдышался и велел позвать Арефу.

–Так вот,– говорил он строго, но не повышая голоса.– Навоевалась, дурища старая? Богу молишься, а как у нас Роман живет? Гляди, какие у него штаны! А рубашка!.. Э-эх, жила! Все бы ты хапала. Мою серую ливрею возьми и отдай перешить. Чтобы штаны были, пиджачишко. Слышишь?

–Слышу, батюшка, слышу...

Когда Арефа ушла, он покорябал пальцем за ухом и, глядя на меня, засмеялся:

–А чуден ты, Ромка! Ты в зеркало на себя смотришь? Ты погляди, погляди еще разок...

Зеркало было большое, от потолка до пола, и то, что я увидел в нем, меня развеселило. В зеркале стоял белобрысый мальчишка с всклоченными волосами; глаза у него были серые и большие от удивления. Холщовая рубашка враспояску висела на нем, как на палке, а штаны, вправленные в полосатые Арефины чулки, пузырились на коленках. Мальчишка этот был длинный, нескладный...

Много раз видел я себя в зеркале, но никогда не казался таким неуклюжим и смешным.



6

Зима. На улице сугробы сверкают под солнцем. И небо синее и просторное. Я натаскал Арефе дров, воды, стою на крыльце и через забор вижу веселую сутолоку базарной площади. Вспомнилось, как мы с дедом Агафоном ежедневно приходили на базар за хлебом и печенкой, и мне вдруг показалось, что он сейчас там, среди этой колышущейся, неспокойной толпы.

Побежать бы посмотреть, да нельзя: Силантий Наумович трижды стучал мне в окно, требуя, чтобы я шел к нему.

...Дьячок Власий научил меня читать псалтырь, а Силантий Наумович учит письму. Каждый день перед обедом он усаживает меня в свое кресло, и я пишу, как он называет, скорописные буквы. Сначала я их писал карандашом, а теперь пишу чернилами в толстой тетради с голубыми крышками.

Дело не обходится без затрещин, но я уже не боюсь их. Переменчив нрав у Силантия Наумовича. Накричит, ударит, выгонит из комнаты, а потом заскучает, позовет и как ни в чем не бывало примется рассказывать о своей службе у князя Гагарина. И то хвалит ее, то ругает на чем свет стоит...

Опять стук в окно, я бегу в дом.

Силантий Наумович сидит, опершись на суковатую палку, сгорбленный, маленький. Медленно повернув ко мне лицо, он отрывисто произносит:

–Садись. Ручку бери. Слова писать будем. Я говорю – ты пиши.

Разложив тетрадь, я макаю перо в чернильницу, жду.

–Пиши,– шевелится он на скрипучем стуле,– «Арефа – дура».

Я написал. Силантий Наумович взял тетрадь, посмотрел, усмехнулся:

–Правильно. А теперь пиши дальше: «Арефа – злыдня и старая бестия».

Продолжая писать, я усмехнулся в душе непонятному слову «бестия». Потом вспомнил, что Арефа часто называет Силантия Наумовича иродом, и, не отрываясь от письма, спросил:

–А ты ирод? Да?

–Что-о?! – взревел Силантий Наумович и влепил мне одну за другой несколько затрещин.

Я было попытался вскочить и бежать, но он замахнулся палкой, завизжал:

–Сидеть!

За слезами я не видел, как он встал и ушел к себе в спальню.

Побыл там некоторое время, вернулся, держа под локтем черную папку с белыми потрепанными тесемками.

–Это Арефа тебе сказала, что я ирод? – спросил он, усаживаясь на прежнее место.– Слушай ее, слушай, тоже дураком выйдешь. Я и душу дьяволу продал. Так? Говорила?

Я молчал.


—Не ее дело, какой я есть,– вдруг глухо заговорил он, озадачив меня этим тоном.– И не твое дело жизнь мою знать. Я ее как спутанный прожил. Крепостной был, собой не владел. Волю получил, князю собакой служил. Князь умер, я, как столб среди поля, один на один, и в голове пусто. Она, как ворон, налетела. И ждет, ждет, жмотка, когда я умру. А я вот не умираю и не умираю... Пора бы, да вот...

Силантий Наумович умолк, уронив голову на грудь, задумался. Сидел долго, держа папку на коленях, и дряблые щеки его мелко-мелко дрожали.

Я ждал, не зная, как мне быть.

–Уйди-ка ты пока...– произнес он.

С мокрыми глазами я выбежал на кухню. Мне было жалко и себя, и – неведомо почему – Силантия Наумовича. Арефа встретила меня своими обычными аханьями:

–Ах, замучит он тебя... Ах, и лица на тебе нет...

–Замолчи! – закричал я, окончательно поняв, что Арефа хитрая и злая старуха, что все ее жалостливые и ласковые слова неискренни.

Арефа всплеснула руками и молча села на табуретку. ...Часа два спустя мы сидели за столом, пили чай. Дуя в блюдечко, Арефа с прежней ласковостью ныла:

–Я, Романушко, к нему завсегда с полной душенькой, он все жилочки из меня вымотал.

–А ты от него уйди,– сказал я.

Она чуть не выронила блюдце, так задрожали ее руки. Глянув на меня, она залепетала:

–Что ты, что ты... а бог-то! Нет... Я вот тебе что расскажу...

Но рассказать она не успела. Силантий Наумович позвал меня к себе, усадил за стол и, встряхивая пожелтевшие листы каких-то бумаг, заговорил:

–Это письма брата Данилы, деда твоего. Я Данилу-то, как тебя, писать научил, а он мне потом письма писал. Вот переписывай эти письма в тетрадь, а я проверять буду. Приедет он за тобой, а ты его, гляди, и знать будешь. Понял? Дед твой мужик хороший, куда лучше, чем я...


7

Первые несколько дней письма читались скучно. Все они , начинались со слов:

Здравствуй, дорогой братец Силантий Наумович, шлют тебе поклон и свое родительское благословение батяня и маманя, затем кланяется тебе брательник твой Данила Наумович и еще кланяется тебе...

Без конца поклоны, поклоны от родных, соседей. Пять писем переписал я в тетрадь, и все они были одинаковыми. Но в шестом мое внимание привлекли несколько строк. Переписав их, я задумался и, чтобы понять, перечитал несколько раз.

Продал нас батюшка князь целым селом. Слух идет, будто продал на выселение. Вызнай и отпиши, какая наша дальнейшая судьба будет.

«Как же так? Продал целым селом?» – недоумевал я. Но следующее письмо разъяснило все. После поклонов и пожеланий доброго здравия и благополучия в жизни оно рассказывало, как прощались люди, покидая родные места, как больше месяца шли пешком из-прд Курска на воронежские земли:

Дошли, слава богу, в целости, здравыми. Построились кое-как и живем. В деревне нашей тридцать два двора. Шестьдесят четыре окошка в степь пустую глядят. За избами у нас, сразу же под горушкой, речка Россошанка. Летом от нее ручеек остается – пересыхает. Комаров тут неисчислимая сила.

Прозывается наша деревня Плахинские Дворики. Прозвище такое дано ей потому, что земли вокруг, насколько глаз хватит,– собственность елецкого отставного генерал-майора Плахина. Откупил нас тот генерал у князя, и старых и малых двести душ, поделил на три доли. Нам, тридцати двум дворам, над Россошанкой велели селиться.

На новом месте оюивем мы второе лето. Пасем большие гурты коров да овец. Нагуливаем их от ярмарки до ярмарки. Скотину ту плахинский управляющий, немец Шварцев, продает, и тогда у нас в Двориках бывают большие гульбища.

Жизнь наша плохая. Через силу с хлеба на квас перебиваемся. Обещал управляющий земли под посев отвести. Когда отведет – не ведаем. Да и земля тут для хлебов – неудобь. Хорошей-то земли, поди-ка, ему жалко будет. Народ совсем истощал. Барина своего нового, генерала Плахина, мы в глаза не видали, а Шварцев – жирный, как боров, лицом лобастый, а под бородой у него ожерелок в три яруса.

Батяня передает тебе, что постарел он сильно и ждет смертного часа, а я возрастаю. Маманя сказывает, что через год-другой я в большой рост пойду и под матицу1 вымахаю.

Хорошо бы, а то никак на лошадь не заберешься, когда гурт заворачивать надо.

Прости, ради Христа, братец. Писал письмо я, Данил Курбатов, в воскресенье 16 января 1850 года.

Переписав это письмо, я не почувствовал усталости. Наоборот, мне было жалко, что оно так быстро кончилось. Я долго не отдаю его на проверку Силантию Наумовичу и все вглядываюсь, вглядываюсь в строчки, желаю узнать, как будут жить люди в Плахинских Двориках дальше и как это иод самую матицу вымахает Данила Курбатов, смутно рисовавшийся мне таким же мальчишкой, как и я.

Потом, всматриваясь в пожелтевший лист письма, раздумываю и подсчитываю, как давно оно написано, и удивляюсь, когда подсчитываю.

Сейчас идет 1913 год, а письмо написано в 1850-м. Дедушка-то, оказывается, совсем старый, может, старее деда Агафона!

Мои подсчеты прервал окрик Силантия Наумовича:

–Истуканом сидишь? Пиши! Я молча протянул ему тетрадь.

–Что? Переписал? – И он, откинувшись на спинку кресла, читает написанное.

Пока Силантий Наумович проверяет мою работу, я, охваченный любопытством, вытягиваю из папки очередное письмо и, пробрасывая поклоны, читаю:

На третий день святой приехал в Дворики Шварцев, отвел нам под посев землю, а потом всех собрал и сказал: «Сей, кто сколько осилит, а половину урожая барину». Потом устроил гульбу и увез из села девку пригожую, Ульяну. Кричала она страсть как и вся в кровь избилась. Была Ульяна сговорена за Петруху Ерохина, и на «красную горку» их повенчать собирались. Ходили наши старики на хутор просить Шварцева, чтобы отпустил он Ульяну. Целый день на коленях простояли перед крыльцом. Немец их прогнал и приказал за Петруху отдать Л ушку Пояркову, с которой он двое суток пир пировал. Под венец Петруху везли связанным, а когда повенчали, он у Шварцева коня уворовал и неведомо куда ускакал. Сколько ни искали – не нашли. Петрухин отец сильно тужит и с горя весь исседел. Приходили к нам мужики, хотели, чтобы я написал генералу Плахину оюалобное письмо на Шварцева, а батяня сказал: «Не вводите во грех парнишку». Мне взбучку дал, что я грамотным себя выставляю, а тебя, братец, ругал неистово, что ты меня читать-писать выучил...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю