Текст книги "Дела и речи"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 57 страниц)
И вот, после того как мы заглянули во все эти книги, после того как мы поднялись и опустились по лестнице, построенной Лемерсье, очевидно, только для себя одного, по лестнице, с помощью которой этот мыслитель погружался в преисподнюю или проникал на небеса, – после всего этого, господа, нельзя не почувствовать искреннюю, сердечную симпатию к благородному и трудолюбивому уму, неутомимо и смело предлагавшему столько идей гордому французскому вкусу, который так трудно удовлетворить; нельзя не оценить этого философа в духе Вольтера, становившегося подчас поэтом в духе Шекспира, этого писателя-предтечу, посвящавшего свои эпопеи Данте в эпоху, когда Дора вновь расцветал под именем Демустье, этот ум широкого размаха, одним крылом касающийся истоков трагедии, а другим – революционной комедии, близкий своим «Агамемноном» к поэту Прометея, а своим «Пинто» – к поэту Фигаро.
Господа, на первый взгляд кажется, что право критики естественно вытекает из права на восхваление. Но человеческий глаз – хорошо это или плохо, не знаю – устроен так, что всегда во всем ищет недостатки. Буало хвалил Мольера не без оговорок. Делает ли это честь Буало? Не знаю, но это так. Вот уже двести тридцать лет, как астроном Жан Фабрициус нашел пятна на солнце; вот уже две тысячи двести лет, как грамматик Зоил обнаружил пятна у Гомера. Казалось бы, что и я могу, не нарушая ваших обычаев и не оскорбляя человека, память которого мне доверено здесь почтить, примешать к моим похвалам некоторые упреки и принять в интересах искусства известные предосторожности. И все же, господа, я этого не сделаю. Ведь если бы я, верный убеждениям, которые я провозглашал во весь голос всю свою жизнь, ненароком сделал в отношении господина Лемерсье какие-то оговорки, то они, по-видимому, касались бы главным образом деликатнейшего и важнейшего пункта, того условия, которое, по моему мнению, открывает или закрывает для писателей двери в будущее, а именно – стиля. Подумав об этом, господа, вы поймете мою сдержанность и одобрите мое молчание.
К тому же – и здесь следует повторить то, о чем я говорил вначале, – кто я такой? Кто дал мне право решать вопросы столь сложные и серьезные? Почему уверенность, которую я сам питаю, окажется убедительной для других? Одно лишь потомство – и это тоже мое убеждение – имеет право решающей критики и окончательного суждения о выдающихся талантах. Одно лишь потомство, рассматривая их творчество во всем его единстве, пропорциях и перспективе, может сказать, где они заблуждались, и определить, в чем они потерпели неудачу. Чтобы взять на себя здесь, перед вами, высокую миссию наших потомков, чтобы упрекать или осуждать великий ум, нужно по меньшей мере самому быть его выдающимся современником или считать себя таковым. Я не имею ни этого счастливого преимущества, ни подобной жалкой претензии.
А кроме того, господа, – и к этому всегда приходится возвращаться, когда говоришь о господине Лемерсье, – независимо от его литературной славы, следует признать, что его характер был, пожалуй, более законченным, нежели его талант. С того дня, когда он счел своим долгом бороться с несправедливостью, которая, как ему казалось, стала править страной, он принес в жертву этой борьбе свое состояние, возвращенное ему после революции и вновь отобранное империей, свой досуг, свой покой и ту внешнюю беззаботность, которая является как бы оградой домашнего счастья, и даже – удивительная вещь для поэта – успех своих произведений. Ни один поэт не заставлял свои трагедии и комедии сражаться с такой геройской отвагой. Он посылал свои пьесы в цензуру, как генерал отправляет на приступ своих солдат. Запрещенная драма немедленно заменялась другой, но и ее постигала та же участь. Господа, из любопытства я подсчитал ущерб, причиненный этой борьбой славе автора «Агамемнона». Угодно вам узнать мрачные итоги? Не считая «Левита Эфраима», осужденного Комитетом общественного спасения, как пьеса, опасная для философии; не считая «Тартюфа-революционера», запрещенного Конвентом, как пьеса, противоречащая идее республики; не считая «Безумия Карла VI», запрещенного Реставрацией как произведение, враждебное монархической идее; не останавливаясь на «Развратителе», освистанном, говорят, в 1823 году лейб-гвардейцами, вот что я установил, ограничившись только решениями цензуры империи: «Пинто» сыгран двадцать раз, потом запрещен; «Плавт» поставлен семь раз, потом запрещен; «Христофор Колумб» поставлен семь раз в присутствии солдат со штыками, потом запрещен; «Карл Великий» запрещен, «Камилл» запрещен. В этой позорной для правительства, но почетной для поэта войне у господина Лемерсье в течение десяти лет было убито пять больших драм.
В течение некоторого времени он защищал свои права и свои идеи путем энергичных протестов, адресованных непосредственно самому Бонапарту. Однажды, во время щекотливого и почти оскорбительного спора, властелин, прервав свою речь, внезапно спросил его: «Что с вами? Вы стали совсем красным!» – «А вы совсем бледным, – гордо ответил господин Лемерсье. – Это наша с вами манера, когда что-нибудь нас раздражает: я краснею, а вы бледнеете». Вскоре после этого он вовсе перестал встречаться с императором.
Все же один раз, в январе 1812 года, в период наивысших успехов Наполеона, через несколько недель после произвольного запрещения «Камилла», когда господин Лемерсье утратил всякую надежду поставить какую-либо из своих пьес, пока существует Империя, ему, как академику, пришлось отправиться в Тюильри. Как только Наполеон его заметил, он тотчас направился к поэту: «Так что ж, господин Лемерсье, когда вы нам дадите хорошую трагедию?» Лемерсье пристально посмотрел на императора и произнес только три слова: «Скоро. Я выжидаю».
Грозные слова! Скорее слова пророка, нежели поэта! Слова, сказанные в начале 1812 года, но заключавшие в себе и Москву, и Ватерлоо, и святую Елену!
Однако в этом молчаливом и суровом сердце не совсем угасло чувство симпатии к Бонапарту. В последние годы возраст скорее раздувал, нежели гасил эту искру. В прошлом году, почти в это же время, прекрасным майским утром, в Париже распространился слух, что Англия, устыдившись, наконец, своих действий на острове святой Елены, возвращает Франции гроб Наполеона. Господин Лемерсье, больной и уже около месяца прикованный к постели, велел принести газету. И действительно, газета сообщала, что на остров святой Елены готовится отплыть фрегат. Бледный и дрожащий, престарелый поэт встал со слезами на глазах, и когда ему прочли, что «генерал Бертран отправится за останками императора, своего повелителя…» – «А я? – вскричал он. – Почему бы и мне не отправиться навстречу моему другу, первому консулу?»
Через неделю его не стало.
«Увы, – говорила мне его почтенная вдова, рассказывая об этом грустном эпизоде. – Он не отправился ему навстречу, он сделал больше – он присоединился к нему».
Мы окинули взором всю эту благородную жизнь; извлечем теперь заключенный в ней урок.
Господин Лемерсье – один из тех редких людей, которые заставляют наш ум поставить и помогают нашему мышлению разрешить серьезную и прекрасную задачу: каково должно быть отношение литературы к обществу в зависимости от характера эпохи, народа и правительства?
Сегодня старинный трон Людовика XIV, правление Собраний, деспотизм славы, абсолютная монархия, тираническая республика, военная диктатура – все это ушло в небытие. По мере того как мы, новое поколение, год за годом движемся в неизвестность, три формы правления, которые господин Лемерсье встречал на своем пути и которые он приветствовал, изучал и в конце концов отвергал одну за другой, эти три формы правления, ныне мертвые и неподвижные, постепенно погружаются в густой туман прошлого. Короли старшей ветви – теперь не более чем тени, Конвент – не более чем воспоминание, император – не более чем труп.
Однако связанные с ними идеи пережили их. Смерть и разрушение способствуют лишь высвобождению той внутренне присущей явлению истинной ценности, которая как бы составляет его душу. Иногда бог вкладывает идеи в определенные факты или в определенных людей, подобно тому как духи вливают в сосуды. Когда сосуд падает, идея распространяется.
Господа, старшая королевская линия несла в себе историческую традицию, Конвент нес в себе революционное развитие, Наполеон нес в себе национальное единство. Из традиции рождается устойчивость, из развития рождается свобода, из единства рождается власть. А традиция, единство и развитие, иными словами, устойчивость, власть и свобода – это ведь и есть сама цивилизация. Корень, ствол и листва – это ведь и есть все дерево.
Традиция, господа, важна для нашей страны. Франция не колония, насильственно превращенная в нацию; Франция не Америка. Франция – неотъемлемая составная часть Европы. Она не может порвать с прошлым, точно так же как не может оторваться от своей почвы. И, на мой взгляд, наша последняя революция, серьезная, сильная и разумная, проявила замечательное чутье, осознав, что поскольку коронованные семьи существуют для блага суверенных народов, постольку, при известном возрасте королевской династии, следует заменять наследование от принца к принцу наследованием от одной ветви к другой. Проявив глубокий здравый смысл, революция избрала своим конституционным вождем бывшего лейтенанта Дюмурье и Келлермана, внука Генриха IV и внучатного племянника Людовика XIV; руководствуясь высшими соображениями, она превратила в новую династию старинную семью, одновременно и королевскую и народную, с богатым историческим прошлым и с богатой миссией в будущем.
Но если для Франции важна историческая традиция, то не менее важно для нее либеральное развитие. Развитие идей – таково присущее ей движение. Она существует благодаря традиции, она живет благодаря развитию. Боже упаси, господа, чтобы, напоминая вам только что, как могуча и горда была Франция тридцать лет тому назад, я имел хотя бы на минуту нечестивое намерение унизить, оскорбить или обескуражить путем мнимого контраста нынешнюю Францию! Мы можем спокойно сказать – и нет надобности повышать голос для такой простой и правдивой вещи, – что сегодня Франция не менее велика, чем когда-либо. С тех пор как пятьдесят лет тому назад она начала свое превращение и тем самым положила начало омоложению всех одряхлевших обществ, Франция как бы разделила свою задачу и время на две равные доли. Первые двадцать пять лет она навязывала Европе силу своего оружия; последние двадцать пять лет она внушает Европе свои идеи. Она управляет народами при помощи своей печати, она правит умами при помощи своих книг. И если у Франции нет больше завоеваний, или господства посредством войн, то у нее есть инициатива – господство посредством мира. Она устанавливает порядок дня всемирной мысли. То, что она предлагает, немедленно становится предметом обсуждения для всего человечества; то, что она решает, становится законом. Дух Франции постепенно проникает в правительства других стран и оздоровляет их. Франция является источником всех великодушных порывов других народов, всех незаметных переходов от зла к добру, происходящих сейчас среди людей и предохраняющих государства от бурных встрясок. Осторожные нации, заботящиеся о будущем, стараются влить в свою старую кровь полезную лихорадку французских идей – не как болезнь, а, если можно так выразиться, как вакцину, прививающую прогресс и предохраняющую от революции. Быть может, в данный момент материальные пределы Франции и ограничены, – конечно, не на вечной карте мира, где бог обозначил границы реками, океанами и горами, а на недолговечной карте, испещренной красным и синим карандашом, которую победа и дипломатия переделывают каждые двадцать лет. Неважно! Через определенное время будущее снова сбросит все в плавильную печь провидения. Форма Франции предопределена. И к тому же, если коалиции, реакция и конгрессы построили одну Францию, то поэты и писатели создали другую. Помимо своих видимых границ, наша великая нация имеет еще границы незримые, которые заканчиваются только там, где человечество не говорит на ее языке, то есть на самом краю цивилизованного мира.
Еще несколько слов, господа, еще несколько минут вашего благосклонного внимания – и я кончаю.
Вы видите, я не из тех, кто отчаивается. Да простится мне эта слабость – я восхищаюсь своей страной и люблю свою эпоху. Что бы ни говорили, я так же мало верю в постепенное ослабление Франции, как и в прогрессирующее истощение человеческой расы. Мне кажется что не таковы замыслы бога, который создал, один за другим, Рим для человека древности и Париж для человека нового времени. Перст божий, видимый, как мне кажется, во всем, постоянно улучшает мир примером избранных наций, а избранные нации – трудами избранных умов.
Да, господа, пусть не прогневается дух хулы и поношения, этот зрячий слепец, – я верю в человечество и в свою эпоху; пусть не прогневается дух сомнения и проверки, этот прислушивающийся глухой, – я верю в бога, верю в его провидение.
Да, ничто, ничто у нас не выродилось. Франция по-прежнему держит светильник наций. Наша эпоха – великая эпоха, – я так думаю, и поскольку я сам ничего из себя не представляю, я вправе так говорить! – великая своей наукой, великая своей промышленностью, великая своим красноречием, великая своей поэзией и искусством. Люди нового поколения – пусть эта запоздалая справедливость будет им воздана хотя бы самым незначительным и самым последним из них, – люди нового поколения благоговейно и мужественно продолжали дело своих отцов. После смерти великого Гете немецкая мысль ушла в тень; со времени смерти Байрона и Вальтера Скотта английская поэзия угасла. В этот час в мире есть только одна горящая, живая литература – литература французская. От Петербурга до Кадиса, от Калькутты до Нью-Йорка люди читают только французские книги. Мир ими вдохновляется, Бельгия ими живет. На трех континентах, повсюду, новая мысль прорастает там, где была посеяна французская книга. Итак – честь и слава трудам молодого поколения! Могучие писатели, благородные поэты, знаменитые мастера, находящиеся среди вас, с радостью и нежностью взирают на то, как со всех сторон на вечной ниве мысли поднимаются прекрасные дарования.
О, пусть молодые таланты с доверием обращаются сюда! Как говорил вам одиннадцать лет тому назад, при своем вступлении в Академию, мой знаменитый друг господин де Ламартин, «вы не оставите на пороге ни одного из них»!
Но пусть не забывают эти юные дарования, эти прекрасные таланты, продолжающие великую литературную традицию Франции: новые времена – новые обязанности. Сегодня задача писателя не так опасна, как прежде, но она не менее величественна. Ему не приходится защищать королевскую власть от эшафота, как в 1793 году, или спасать свободу от цензурного кляпа, как в 1810-м, – он призван распространять цивилизацию. Нет больше необходимости отдавать свою голову, как Андре Шенье, или жертвовать своим творчеством, как Лемерсье, – достаточно посвятить делу все свои помыслы.
Позвольте мне торжественно повторить здесь то, что я всегда говорил, то, что я повсюду писал, то, что, в меру моих ограниченных сил, я всегда считал своим правилом, законом, принципом, целью: посвящать свои мысли постоянному развитию в людях общественных стремлений; презирать чернь и любить народ; уважать в политических партиях, подчас, впрочем, отдаляясь от них, бесчисленные формы, которые может принимать разнообразная и плодотворная инициатива свободных людей; беречь в лице правительства, оказывая ему, однако, в необходимых случаях противодействие, скрытую опору, божественную, по мнению одних, человеческую, по мнению других, но, по общему признанию, спасительную, ибо без этой опоры расшатывается любое общество; сопоставлять время от времени человеческие законы с законом христианским, а карательную систему с евангелием, помогать прессе книгой всякий раз, когда пресса отвечает подлинному духу века; щедро раздавать поощрения и симпатию поколениям, еще пребывающим во мраке, прозябающим из-за отсутствия воздуха и пространства, тем поколениям, от чьих страстей, страданий и мыслей, как мы слышим, гулко сотрясаются далекие врата будущего; проливать в толпу средствами театра, через смех и слезы, через впечатляющие уроки истории, через высокие вымыслы воображения, мягкие и волнующие чувства, которые обращаются в душах зрителей в жалость к женщине и уважение к старикам; пронизывать искусство божественными соками природы; одним словом, цивилизовать людей, простирая над их головами спокойное сияние мысли, – в этом и состоит сегодня, господа, миссия, обязанность и слава поэта.
То, что я говорю об отдельном поэте, то, что я говорю об одиночном писателе, я бы сказал, если бы посмел, о вас самих, господа. Вы имеете огромное влияние на сердца и души. Вы являетесь одним из главных центров той духовной власти, которая со времен Лютера переместилась и уже три столетия тому назад перестала принадлежать только церкви. В современной цивилизации от вас зависят две области: интеллектуальная и нравственная. Ваши награды и премии оценивают не только таланты – они распространяются и на добродетель. Французская Академия находится в постоянном общении с теоретиками – через своих философов, с практическими деятелями – через своих историков, с молодежью, мыслителями и женщинами – через своих поэтов, с народом – через язык, который народ творит, а Академия фиксирует, исправляя. Вы поставлены между главными государственными органами и наравне с ними, чтобы дополнять их деятельность, освещать все темные углы общества и заставлять мысль – эту тончайшую и, так сказать, воздушную силу – проникать туда, куда не может проникнуть кодекс с его жестким и вещественным текстом. Другие органы власти обеспечивают и регулируют внешнюю жизнь наций, вы управляете ее внутренней жизнью. Они создают законы, вы создаете нравы.
Однако, господа, не будем переходить за грани возможного. Никому не дано окончательно разрешить вопросы религиозные, общественные или даже политические. Зеркало истины разбилось посреди современного общества. Каждая партия подобрала один из его осколков. Мыслитель пытается составить эти кусочки, имеющие по большей части самую причудливую форму, иногда забрызганные грязью, иногда – увы! – запятнанные кровью. Чтобы хоть как-нибудь их сложить и найти – пусть с некоторыми изъянами – всеобщую истину, достаточно усилий одного мудреца; чтобы сплавить их вместе и вернуть им цельность, понадобился бы бог.
Никто не походил в такой степени на этого мудреца, – позвольте мне, господа, назвать в заключение почтенное имя, перед которым я всегда особенно благоговел, – никто так не походил на этого мудреца, как благородный Мальзерб, бывший одновременно великим ученым, великим судьей, великим министром и великим гражданином. Но он явился слишком рано. Он был скорее из тех, кто завершает, а не открывает революцию.
Незаметное поглощение грядущих сотрясений путем прогресса в настоящем, смягчение нравов, воспитание масс через школы, мастерские и библиотеки, постепенное улучшение людей при помощи законов и образования – вот та серьезная цель, которую должно ставить перед собой каждое хорошее правительство и каждый подлинный мыслитель; такова была задача, которую взял на себя Мальзерб во время своих слишком кратких министерств. С 1776 года, чувствуя приближение бури, которая через семнадцать лет опрокинула все, он торопился привязать шатавшуюся монархию к этому прочному основанию. Он спас бы государство и короля, если бы не лопнул канат. Но если сам Мальзерб и погиб, то воспоминание о нем – пусть это ободряет всех, кто захотел бы ему подражать, – осталось неприкосновенным в памяти народа, забывавшего обо всем в грозовые дни революций; так на дне океана, наполовину погрузившись в песок, покоится старый чугунный якорь с корабля, пропавшего во время бури!
СЕМЕЙСТВО БОНАПАРТОВ
РЕЧЬ В ПАЛАТЕ ПЭРОВ
14 июня 1847 года
Господа пэры, при обсуждении такой петиции я не колеблясь заявляю, что мои симпатии на стороне изгнанных и ссыльных. Правительство моей родины может рассчитывать на меня всегда и везде, я готов помогать и служить ему при любых серьезных обстоятельствах, во всех справедливых делах. Вот и сегодня, в этот момент, я служу ему, или по крайней мере думаю, что служу ему своим советом – проявить благородную инициативу и взять на себя смелость совершить то, чего не сделало бы, я это признаю, ни одно прежнее правительство, одним словом – взять на себя смелость быть великодушным и разумным. Я уважаю правительство и считаю его достаточно сильным для этого.
К тому же разрешить въезд во Францию изгнанным принцам – значило бы проявить величие, а с каких это пор величие мешает людям быть сильными?
Да, господа, я скажу это во весь голос, даже если искренность моих слов вызовет улыбку у тех, кто признает в человеческих поступках только так называемую политическую необходимость или государственную мудрость, да, по-моему, было бы честью для нашего июльского правительства, триумфом цивилизации, венцом тридцатидвухлетнего мирного периода, если бы мы безоговорочно и просто вернули в их страну, – а это ведь и наша страна, – всех этих ни в чем не повинных прославленных людей, которых изгнание превращает в претендентов, в воздух отечества превратил бы в граждан. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)
Господа, даже не ссылаясь, как это с достоинством сделал здесь благородный князь де ла Москова, на особые соображения, связанные со столь патриотическим и столь блестящим военным прошлым благородного просителя, собрата по оружию многих из вас, солдата после 18 брюмера, генерала при Ватерлоо, короля в промежутке, даже не ссылаясь, повторяю я, на все эти соображения, имеющие, впрочем, огромное значение, нужно сказать, что во времена, подобные нашим, нехорошо сохранять законы об изгнании и тем самым на неопределенный срок усугублять законом суровость человеческой участи и превратности судьбы.
Не будем забывать, ибо подобные события представляют собой величайшие уроки, не будем забывать, что наша эпоха видела все, что только судьба может сделать с человеком как в смысле возвышения, так и в смысле развенчания. Все может случиться, ибо все уже случалось. Создается впечатление, позвольте мне прибегнуть к этому образу, что судьба, не будучи правосудием, подобно ему держит в руках весы; когда одна чаша поднимается, другая опускается. В то время как младший лейтенант артиллерии стал императором французов, первый принц крови Франции стал преподавателем математики. Сегодня этот августейший преподаватель является самым выдающимся из королей во всей Европе. Господа, в момент, когда вы будете принимать решение по обсуждаемой петиции, помните об этих колебаниях в жизни королей. (Знаки одобрения в зале)
Да, после стольких революций, после стольких перемен, не пощадивших ни одной головы, было бы весьма мудрым шагом дать торжественный пример священного благоговения перед бедствиями. Счастлива та династия, о которой смогут сказать: «Она никого не изгнала! Она никого не сослала! Увидев, что двери Франции закрыты для французов, она открыла их и сказала: «Входите!»
Признаюсь, когда была представлена эта петиция, я почувствовал радость. Я принадлежу к числу тех, кому близок затронутый там круг идей.
Господа, не думайте, что подобные обсуждения бесполезны! Они очень полезны. Они воскрешают для всех и озаряют ярким светом ту благородную и чистую сторону человеческой природы, которая никогда не должна затемняться и стираться. На протяжении последних пятнадцати лет люди с каким-то пренебрежением и какой-то иронией относились ко всем этим чувствам; энтузиазм подвергался осмеянию. О нем говорили: «Поэзия!» Люди глумились над тем, что они именовали сентиментальным и рыцарским поведением, и таким образом подавили в сердцах извечное стремление к истинному, справедливому и прекрасному, выдвинув на первый план соображения выгоды и наживы, материальные интересы, деловых людей. Вы знаете, господа, к чему это нас привело. (Движение в зале.)
Что касается меня, то, наблюдая за деградацией совести, господством денег, ростом продажности, заполонением самых высоких мест людьми, обуреваемыми самыми низменными страстями (длительное движение в зале),наблюдая бедствия нашего времени, я размышляю о великих событиях прошлого, и бывают моменты, когда мне очень хочется сказать палате, прессе, всей Франции: «Давайте поговорим немного об императоре, это пойдет нам на пользу!» (Живейшее и глубокое одобрение.)
Да, господа, необходимо иногда вновь ставить в порядок дня, когда представляется случай, великодушные идеи и великодушные воспоминания. Займемся хоть немного, когда это возможно, тем, что было и остается благородным и чистым, славным, гордым, героическим, бескорыстным, национальным, хотя бы в утешение за то, что мы вынуждены так часто заниматься другими вещами. (Возглас: «Превосходно!»)
Перехожу теперь к чисто политической стороне вопроса. Я буду очень краток и надеюсь, что палата не будет возражать, если я скажу об этом в нескольких словах.
Я слышал только что, как рядом со мной говорили; «Будьте осторожны! Нельзя так легкомысленно настаивать на отмене закона о политических ссыльных; это опасно; это может вызвать опасность». Опасность! Какую опасность? Что именно? Какие-то происки и козни? Салонные интриги? Неблагодарность и заговоры в отплату за великодушие? Представляет ли все это серьезную угрозу? Нет, господа. Угроза исходит теперь не со стороны принцев. Мы, слава богу, родились не в век и не в стране казарменных и дворцовых переворотов. Претендент очень мало значит перед лицом свободной, думающей и работающей Франции. Вспомните о провале страсбургской авантюры и вслед за ней – авантюры в Булони.
Хотите ли вы знать, в чем состоит сегодня действительная опасность? Позвольте мне мимоходом сказать вам это, господа. Обратите взгляд не в сторону принцев, а в сторону масс, в сторону многочисленных трудящихся классов. Вы обнаружите там много мужества, много ума, много патриотизма, много полезных задатков и в то же время, я говорю об этом с горечью, много грозных ферментов. Я обращаюсь к правительству с суровым предостережением: недопустимо, чтобы народ страдал! Недопустимо, чтобы народ голодал! Это серьезный вопрос, в нем-то и заключена опасность. В нем, только в нем, господа, и ни в чем другом! (Возгласы: «Да!»)Все интриги всех претендентов не смогут заставить самого незаметного из ваших солдат сменить кокарду, а удары вил в Бюзансе могут внезапно разверзнуть перед вами бездну. (Движение в зале.)
Я призываю мудрую и славную палату поразмыслить над тем, что я сейчас говорю.
Что же касается изгнанных принцев, о которых идут дебаты, вот что я скажу о них правительству – я настаиваю на этом, ибо таково мое убеждение, а также, я думаю, убеждение многих здравых умов: я допускаю, что при известных обстоятельствах законы об изгнании политических противников, законы, по своей природе всегда крайне революционные, могут быть необходимы в качестве временной меры. Но эта необходимость проходит; и с того дня, как они перестают быть необходимыми, они становятся не только насильственными и несправедливыми, они становятся неразумными.
Изгнание создает угрозу для престола, изгнанники превращаются в претендентов. (Движение в зале.)Наоборот, вернуть изгнанным принцам, по их просьбе, гражданские права – значит лишить их всякого значения, значит объявить им, что их не боятся, значит доказать им на деле, что их время прошло. Выражаясь точно, возвратить им гражданские качества – значит лишить их политического значения. Это кажется мне очевидным. Поместите же их снова в рамки общих законов; позвольте им, раз они вас об этом просят, позвольте им, простым и благородным французам, вернуться во Францию, и вы проявите не только справедливость, но и гибкость.
Я не собираюсь, разумеется, возбуждать здесь какие бы то ни было страсти. У меня такое чувство, что, поднимаясь на эту трибуну, я исполняю свой долг. Оказывая изгнанному королю Жерому-Наполеону мою слабую поддержку, я руководствуюсь не только убеждениями моей души, но и воспоминаниями моего детства. В этом долге есть, так сказать, элемент наследственности, и мне кажется, что это мой отец, старый солдат империи, приказывает мне подняться и говорить. (Сильное волнение в зале.)Так вот, господа пэры, я и говорю перед вами так, как говорят, исполняя долг. Я обращаюсь, заметьте это, к самым кротким, самым серьезным, самым благочестивым сторонам вашего сознания. Вот почему в заключение я хочу изложить и изложу все свои мысли по поводу отвратительной несправедливости закона, за отмену которого я выступаю.
Господа пэры, статья французского закона, навеки изгоняющая с французской земли семью Наполеона, вызывает у меня какое-то необычайное и невыразимое чувство. Чтобы пояснить свою мысль, позвольте мне сделать почти невероятное предположение. Бесспорно, история первых пятнадцати лет нашего века, та история, которую делали вы, слушающие меня здесь, вы, генералы, почтенные ветераны, перед которыми я преклоняюсь (движение в зале),эта история, говорю я, известна всему миру, и, вероятно, в самых отдаленных странах не найдется человеческого существа, которое ничего не слышало бы о ней. В Китае, в одной из пагод, нашли бюст Наполеона среди статуй богов! Так вот! Я делаю предположение, что в каком-то уголке вселенной существует человек, ничего не знающий из этой истории, никогда не слыхавший имени императора, и вот этот человек приезжает во Францию и читает текст закона, гласящий: «Семья Наполеона навеки изгоняется с французской территории». Знаете ли вы, что произошло бы в уме этого иностранца? Такая ужасная суровость заставила бы его спросить себя, кто же такой был этот Наполеон, и он ответил бы себе, что, безусловно, это был большой преступник, что его имя связано с неизгладимым позором, что, по-видимому, он отступился от своих бегов, предал свой народ, изменил своей родине и кто знает, что еще? Охваченный ужасом, он, этот иностранец, спросил бы себя, какими же чудовищными преступлениями Наполеон мог заслужить такую вечную кару, распространяющуюся на все поколения его рода? (Движение в зале.)
Господа, его преступления – вот они: возвышение религии, составление гражданского кодекса, расширение территории Франции даже за пределы ее естественных границ; его преступления – это Маренго, Иена, Аустерлиц, Баграм, это самый великолепный дар могущества и славы, который великий человек когда-либо приносил великой нации! (Возгласы: «Превосходно!» Одобрение.)