355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Гюго » Дела и речи » Текст книги (страница 1)
Дела и речи
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:58

Текст книги "Дела и речи"


Автор книги: Виктор Гюго


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 57 страниц)

из книги
«ДО ИЗГНАНИЯ»

РЕЧЬ ПРИ ВСТУПЛЕНИИ ВО ФРАНЦУЗСКУЮ АКАДЕМИЮ
2 июня 1841 года

Милостивые государи!

В начале этого века Франция являла народам великолепное зрелище. В то время один человек заполнял ее собою, и он сделал Францию столь великой, что она заполнила собою Европу. Человек этот, вышедший из неизвестности, сын бедного корсиканского дворянина, порождение двух республик – ибо его предки происходили из Флорентинской республики, а сам он был порожден Французской республикой, – в короткий срок достиг такой вершины королевского величия, какой, пожалуй, никогда не видела история. Он был монархом благодаря своему гению, благодаря своей судьбе и благодаря своим деяниям. Все в нем обличало законного обладателя власти, ниспосланной провидением. На его стороне были три важнейших обстоятельства: ход событий, всеобщее признание и миропомазание. Революция его породила, народ его избрал, папа возложил на него корону. Короли и генералы, сами отмеченные роком, в предчувствии своего мрачного и загадочного будущего, признали в нем избранника судьбы. Русский царь Александр, которому суждено было умереть в Таганроге, сказал ему: «Вы предначертаны небом»;Клебер, которому суждено было умереть в Египте, сказал ему: «Вы велики, как мир»;Дезе, павший при Маренго, оказал ему: «Я – солдат, а вы – генерал»;Валюбер, испуская дух под Аустерлицем, сказал ему: «Я умру, но вы будете царствовать».Его военная слава была беспредельна, его завоевания – колоссальны.

Каждый год он все дальше и дальше отодвигал границы своей империи и намного преступил те величественные и необходимые пределы, какие бог даровал Франции. Он упразднил Альпы, подобно Карлу Великому, и Пиренеи, подобно Людовику XIV; он перешел Рейн, подобно Цезарю, и едва не перешел Ламанш, подобно Вильгельму Завоевателю. Под властью этого человека Франция насчитывала сто тридцать департаментов; с одной стороны она соприкасалась с устьем Эльбы, с другой – достигала Тибра. Он был повелителем сорока четырех миллионов французов и покровителем ста миллионов европейцев. Смело устанавливая новые границы, он использовал как материал два независимых герцогства – Савойю и Тоскану – и пять старинных республик – Геную, римские владения, Венецию, Валлис и Соединенные провинции. Он построил свое государство наподобие цитадели в центре Европы и придал ему, в качестве бастионов и передовых укреплений, десяток монархий, включив их одновременно и в свою империю и в свою семью.

Всех детей, некогда игравших с ним во дворике родного дома в Аяччо – своих кузенов и братьев, – он сделал коронованными особами. Своего приемного сына он женил на баварской принцессе, а своего младшего брата – на принцессе вюртембергской. Что до него самого, то, отняв у Австрии Германскую империю и почти присвоив ее под именем Рейнской конфедерации, отобрав у Австрии Тироль, чтобы придать его Баварии, и Иллирию, чтобы присоединить ее к Франции, – он соизволил жениться на австрийской эрцгерцогине.

Все в этом человеке было грандиозным и ослепительным. Подобный необычайному видению, он возвышался над Европой. Однажды его видели среди четырнадцати владетельных, коронованных и помазанных особ сидящим между кесарем и царем в кресле, возвышавшемся над всеми другими. В другой раз он дал возможность Тальма сыграть перед «партером королей».

Еще на заре могущества ему пришла фантазия прикоснуться к имени Бурбонов в одном из уголков Италии и возвеличить его на свой лад: Людовика, герцога Пармы, он сделал королем Этрурии. В ту же эпоху он воспользовался перемирием, навязанным врагам силой его влияния и его оружия, чтобы принудить королей Великобритании отказаться от титула «королей Франции», который они незаконно носили в течение четырехсот лет. С тех пор они больше не осмеливались вернуть себе этот титул – так решительно он был у них отобран! Революция стерла лилии с герба Франции; он тоже их стер, но только с герба Англии, возвысив их тем же способом, каким они были унижены.

Императорским декретом он то делил Пруссию на четыре департамента, то объявлял Британские острова подвергнутыми блокаде, то провозглашал Амстердам третьим городом империи – Рим был только вторым, – то извещал мир, что династия Браганца перестала царствовать. Когда он переходил Рейн, германские курфюрсты – люди, некогда избиравшие императоров, – встречали его у самых границ своих владений в надежде, что он, быть может, сделает их королями. Старинное королевство Густава Вазы, не имея наследника престола и ища себе повелителя, попросило у него в короли одного из французских маршалов. Наследник Карла V, правнук Людовика XIV, король Испании и обеих Индий просил себе в жены одну из его сестер.

Его понимали, поругивали и обожали солдаты – старые гренадеры, сдружившиеся со своим императором и со смертью. На другой день после сражений он вел с ними длинные диалоги, великолепно поясняющие великие события и превращающие историю в эпопею. В его могуществе и величии заключалось нечто простое, резкое и грозное. У него не было, как у императоров Востока, венецианского дожа в качестве кравчего, или, как у германских императоров, герцога Баварии в качестве конюшего, но ему случалось иной раз отправлять под арест короля, командовавшего его кавалерией.

В промежутках между двумя войнами он прокладывал каналы и дороги, субсидировал театры, обогащал академии, побуждал к открытиям, закладывал грандиозные памятники или, составляя кодексы в гостиной Тюильри, ссорился с государственными советниками до тех пор, пока ему не удавалось внести в текст закона, на место рутинной процедуры, высшую и простую формулу гения. И, наконец, последний штрих, довершающий, по-моему, причудливые очертания этой великой славы: своими подвигами он так глубоко вошел в историю, что мог сказать и говорил: «Мой предшественник – император Карл Великий»;а своими семейными связями он настолько слился с монархией, что мог говорить и говорил: «Мой дядя – король Людовик XVI»…

Это был удивительный человек. Его удача, господа, превозмогала все. Как я вам только что напомнил, самые знаменитые монархи искали его дружбы; древнейшие королевские династии стремились с ним породниться; знатнейшие дворяне домогались возможности попасть к нему на службу. Все головы, даже самые высокие и гордые, склонялись перед этим челом, на которое рука божья почти зримо возложила две короны: одну из золота, именуемую королевским величием, и другую, сотканную из света, именуемую гением.

Все на континенте преклонялось перед Наполеоном, все, господа, кроме шести поэтов, – позвольте мне с гордостью заявить об этом именно здесь, в зале Академии, – кроме шести мыслителей, стоявших во весь рост среди коленопреклоненной вселенной. Вот эти славные имена, и я спешу произнести их перед вами: Люси, Делиль, госпожа де Сталь, Бенжамен Констан, Шатобриан, Лемерсье.

Что означало это сопротивление? Посреди Франции, обладающей силой, могуществом, властью, господством, славой, победой; посреди Европы, восхищенной и побежденной, которая, став почти французской, сама заимствовала блеск у Франции, – что представляли эти шесть умов, восставших против гения, эти шесть репутаций, возмущенных его славой, эти шесть поэтов, гневающихся на героя? Господа, они представляли в Европе то единственное, чего не хватало тогда Европе, – независимость; они представляли во Франции то единственное, чего не было тогда во Франции, – свободу.

Боже меня избави осуждать те менее суровые умы, которые окружали владыку мира своими восхвалениями! Ведь этот человек, сперва бывший звездой нации, со временем превратился в ее солнце, и не было преступлением позволить себя ослепить. К тому же личности, которую Наполеон пожелал бы привлечь, было труднее, чем думают, защищать свои границы против этого неудержимого захватчика, обладавшего и великим искусством порабощать народ и великим искусством пленять человека. Да и кто я такой, господа, чтобы присваивать себе право высшей критики? Что за должность я занимаю? Не нуждаюсь ли скорее я сам в благожелательной снисходительности в тот час, когда я вступаю в это содружество, обуреваемый всеми чувствами сразу, гордый призвавшим меня голосованием, счастливый встреченной мною симпатией, взволнованный этой внушительной и чарующей аудиторией, опечаленный тяжелой потерей, которую вы понесли и в которой мне не дано вас утешить; смущенный, наконец, сознанием того, как мало я значу в этом почтенном месте, насыщенном чистой и братской славой великих покойников и знаменитостей, ныне здравствующих?

А кроме того, говоря откровенно, я ни в коем случае не признаю за новыми поколениями права жестоко бранить наших предков и представителей старшего поколения. Имеет ли право судить тот, кто сам не сражался? Мы должны помнить, что были тогда детьми и жизнь текла для нас легко и беспечно, в то время как для других она была и сложной и трудной. Мы приходим вслед за своими отцами; они устали, будем же почтительными. Мы воспользовались одновременно и великими идеями, которые боролись между собой, и великими событиями, которые в конце концов возобладали. Будем же справедливы ко всем – и к тем, кто считал императора своим повелителем, и к тем, кто считал его противником. Поймем энтузиазм и почтим сопротивление. И то и другое было законным.

И все же, господа, повторим еще раз: сопротивление было не только законным – оно было славным. Оно огорчало императора. Человек, который, как он говорил об этом потом, на острове святой Елены, «сделал бы Паскаля сенатором, а Корнеля министром»,этот человек, господа, обладал слишком большим величием, чтобы не понимать величия других. Пошлый ум, опирающийся на свою неограниченную власть, мог бы, пожалуй, пренебречь этим восстанием талантов; Наполеона оно беспокоило. Он слишком хорошо сознавал свою историческую роль, чтобы не заботиться об истории; он слишком хорошо ощущал свою поэтичность, чтобы не тревожиться о поэтах. Нужно открыто признать: он был подлинным монархом, этот младший лейтенант артиллерии, выигравший у молодой французской республики битву Восемнадцатого брюмера, а у европейских монархий – битву при Аустерлице. То был победитель и, подобно всем победителям, – друг литературы. Наполеону были присущи все вкусы и инстинкты государя, разумеется иные, чем у Людовика XIV, но в такой же сильной степени. У великого императора было нечто от великого короля. Одним из первых проявлений его честолюбия было стремление объединить литературу под своим скипетром. Он не довольствовался тем, что обуздал народные страсти, – ему хотелось бы подчинить Бенжамена Констана; он не довольствовался тем, что победил тридцать армий, – ему хотелось бы победить Лемерсье; он не довольствовался тем, что завоевал десять королевств, – ему хотелось бы завоевать Шатобриана.

Не то чтобы эти люди, каждый из которых судил о первом консуле или императоре под влиянием своих личных склонностей, отрицали все великодушное, редкое и блистательное, что заключалось в Наполеоне. Но в нем, по их мнению, политик заслонял победителя, тиран затмевал героя, Сципион осложнялся Кромвелем; одна половина его жизни бросала горькие реплики другой половине. Бонапарт приказал своей армии носить на знаменах траур по Вашингтону, но сам не стал подражать Вашингтону. Он именовал Латура д'Оверня первым гренадером республики, но он же упразднил республику. Он сделал Дом Инвалидов склепом великого Тюренна, но он же превратил венсенский ров в могилу внука великого Конде.

Несмотря на гордую и неприступную позицию шести поэтов, император без колебаний делал им самые заманчивые предложения. Должности послов, денежные субсидии, ордена Почетного Легиона высших степеней, кресла сенаторов – все было предложено, скажем об этом к чести императора, и все было отвергнуто, скажем об этом к чести благородных ослушников.

После милостей начались – я отмечаю это с прискорбием – преследования. Никто из них не уступил. Благодаря шести талантам, шести мужественным характерам в это царствование, отменившее столько свобод и унизившее столько престолов, уцелело царственное достоинство свободной мысли. И не только это, господа. Они сумели оказать услугу всему человечеству. Они сопротивлялись не только деспотизму, но и войне.

Я не хочу, чтобы смысл и значение моих слов толковались неправильно: я из тех, кто считает, что война зачастую бывает полезна. Если исходить из высшей точки зрения, когда вся история предстает как единое целое, а вся философия – как единая мысль, битвы так же мало походят на раны, нанесенные человечеству, как борозды от плуга походят на раны, причиненные земле. Вот уже пять тысяч лет любая жатва подготовляется плугом, а все цивилизации – войнами. Но когда война стремится господствовать, когда она становится нормальным состоянием нации, когда она переходит, так сказать, в хроническое состояние, когда происходит, к примеру, тринадцать больших войн на протяжении четырнадцати лет – тогда, господа, какими бы великолепными ни казались последующие результаты, человечество страдает.

От соприкосновения с идеями насилия забывается и сходит на нет утонченность нравов; сабля становится единственным орудием общества; сила выковывает для себя собственное право; божественное сияние доверия, которое должно всегда освещать лик нации, с каждой минутой угасает во мгле, под покровом которой вырабатываются договоры и разделы государств; торговля, промышленность, лучезарное развитие талантов, вся мирная деятельность исчезают; само существование человеческого общества оказывается под угрозой. В такие-то минуты, господа, подобает поднять внушительный протест. Нравственность требует, чтобы ум смело высказал силе всю правду; хорошо, если мыслители предостерегают героев в разгаре их побед и всемогущества, а поэты, эти спокойные, терпеливые и мирные просветители, выступают против завоевателей, жестоко насаждающих цивилизацию.

Среди этих знаменитых протестантов находился человек, которого Бонапарт некогда любил, кому он мог бы сказать, как сказал другой диктатор другому республиканцу: «Tu quoque!» [1]1
  И ты тоже (лат.).


[Закрыть]
Этот человек, господа, был Лемерсье. Натура честная, сдержанная и скромная; ум прямой и логичный; воображение точное и, так сказать, алгебраическое даже в области фантазии; дворянин по рождению, но верящий только в аристократию таланта, рожденный в богатстве, но умеющий быть благородным в бедности; скромный, но какой-то высокомерной скромностью; кроткий, но скрывающий в своей кротости нечто упрямое, молчаливое и непоколебимое; строгий в общественных делах, нелегко дающий себя увлечь, омраченный тем, что ослепляет других, господин Лемерсье – замечательная черта у человека, отдавшего теории значительную часть своих помыслов, – господин Лемерсье строил свои политические выводы только на фактах. Но и факты он видел на свой лад. То был один из тех умов, которые уделяют больше внимания причинам, нежели следствиям, и охотно судили бы о растении по его корням, а о реке – по ее истокам.

Подозрительный и всегда готовый встать на дыбы, исполненный тайной и зачастую отважной ненавистью ко всему, что стремится господствовать, он, казалось, устремлял не меньше честолюбия на то, чтобы постоянно отставать на несколько лет от событий, чем иные тратят на то, чтобы опережать их. В 1789 году он был роялистом, или, как тогда говорили, «монархистом образца 1785 года»; в 1793 году он стал, по его словам, либералом образца 1789 года; в 1804 году, когда Бонапарт созрел для империи, Лемерсье почувствовал себя созревшим для республики. Как видите, господа, презирая то, что казалось ему капризом дня, он всегда избирал политическое направление по прошлогодней моде.

Позвольте мне привести здесь некоторые подробности о среде, в которой протекала молодость господина Лемерсье. Только исследуя истоки жизни, можно изучать становление характера. А если хочешь до конца узнать людей, источающих свет, то надо не меньше интересоваться их характером, чем их гением. Гений – это факел, светящий снаружи, характер – это лампа, горящая внутри.

В 1793 году, в разгар террора, господин Лемерсье, тогда еще совсем молодой, с редким усердием посещал заседания Национального конвента. То было, господа, мрачное, скорбное, устрашающее, но возвышенное зрелище. Будем справедливы – сегодня это не опасно для нас, – будем справедливы по отношению к величественным и грозным событиям, которые пронеслись над человеческой цивилизацией и больше не вернутся! На мой взгляд, по воле провидения во главе Франции всегда стоит нечто великое. При старых королях то был принцип; во времена империи – человек; во времена революции – Собрание. Собрание, разбившее трон и спасшее страну, вступившее в поединок с монархией, как Кромвель, и в поединок со вселенной, как Ганнибал; Собрание, наделенное одновременно гением всего народа и гением отдельной личности, совершавшее неудачные попытки и чудесные деяния; Собрание, которое мы можем ненавидеть и проклинать, но которым должны восхищаться.

Признаем все же, что во Франции в ту пору произошло некое затухание нравственного света и как следствие – обратите внимание, господа! – затухание умственного света. Подобное состояние полусвета или полумрака, схожее с вечерними сумерками, окутывает известные эпохи; оно необходимо, чтобы провидение могло во имя будущего блага человеческого рода свершить над состарившимся обществом те страшные насилия, которые были бы преступлениями, если бы исходили от людей, но, исходя от бога, зовутся революциями.

Это тень, отбрасываемая дланью господней, когда она распростерта над каким-либо народом.

Как я только что говорил, 1793 год не был эпохой высоких индивидуальностей, обособленных от общества в силу своего гения. Кажется, будто в этот момент провидение сочло человека слишком маленьким для того, что оно собиралось предпринять; оно отодвигает человека на второй план и само выступает на сцену. И действительно, в 1793 году из трех гигантов, совершивших французскую революцию: первого, представлявшего собой явление социальное, второго – явление географическое и третьего – явление европейское, – один, Мирабо, уже умер, другой, Сьейес, исчез, затмился, ему «удавалось выжить», как сказал позже этот трусливый великий человек; третий, Бонапарт, еще не родился для истории. Итак, за исключением, быть может, Дантона и Сьейеса, оставшегося в тени, в Конвенте не было людей первого плана, выдающихся умов, но были большие страсти, большие столкновения, яркие вспышки, великие иллюзии. Этого, конечно, хватало, чтобы ослепить народ – грозного зрителя, склонившегося над роковым Собранием. Добавим, что в ту эпоху, когда каждый день был сражением, дела шли так быстро, в Европе и во Франции, в Париже и на границе, на поле битвы и на городской площади совершалось столько происшествий, все развивалось так поспешно, что на трибуне Национального конвента значение того или иного события вырастало, так сказать, от слов оратора, по мере его речи; события кружили оратору голову и сообщали ему свое величие. Кроме того, подобно Парижу и Франции, Конвент действовал в сумеречном освещении конца века, придававшем огромные тени самым маленьким людям, сообщавшем неопределенные и гигантские очертания самым хлипким фигурам и окрашивающем это грозное Собрание чем-то мрачным и сверхъестественным даже на страницах истории.

Подобные чудовищные собрания людей нередко пленяли поэтов, как змея очаровывает птицу. Долгий парламент поглотил Мильтона, Конвент привлекал Лемерсье. Впоследствии каждый из них осветил изнутри свою мрачную эпопею каким-то отражением этого кромешного ада. В «Потерянном рае» ощущается Кромвель, а в «Пангипокризиаде» – Девяносто третий год.

Для юного Лемерсье Конвент был революцией, ставшей образом и сосредоточившейся перед его взором. Он ежедневно приходил сюда, чтобы увидеть, по великолепному его выражению, как ставят «законы вне закона». Каждое утро он являлся к открытию заседания и усаживался на трибуне для публики, среди тех странных женщин, которые любили сочетать какую-нибудь домашнюю работу с ужаснейшими зрелищами, – история сохранит за ними отвратительную кличку – «вязальщицы». Они его знали, ждали его и занимали для него место. Было, однако, в его молодости, в беспорядке его одежды, в его испуганном внимании, в его тревоге во время прений, в его пристальном взгляде, в прерывистых словах, вырывавшихся у него временами, нечто до того странное, что они считали его безумным. Однажды, придя позднее обычного, он услыхал, как одна из этих женщин говорила другой: «Не садись сюда, это место идиота».

Через четыре года, в 1797-м, «идиот» дал Франции «Агамемнона».

Не случилось ли так, что Собрание внушило поэту его трагедию?

Но что общего между Эгистом и Дантоном, между Аргосом и Парижем, между гомеровским варварством и вольтерьянской распущенностью? И что за странная идея сделать наивные и простые преступления примитивной эпохи зеркалом преступлений дряхлой и испорченной цивилизации; заставить грандиозные призраки греческой трагедии бродить, так сказать, в нескольких шагах от эшафотов французской революции; сопоставить современное цареубийство, порожденное страстями народными, с античным цареубийством, порожденным страстями семейными! Признаюсь, господа, раздумывая об этом примечательном периоде таланта господина Лемерсье, я частенько искал какую-либо зависимость между прениями Конвента и ссорами Атридов, между тем, что он видел, и тем, о чем грезил, но обнаружил, самое большее, известную гармонию. Отчего, благодаря каким таинственным превращениям мысли в мозгу родился в таких обстоятельствах «Агамемнон»? Тут, очевидно, один из томных капризов вдохновения, секрет которых принадлежит только поэту. Как бы то ни было, «Агамемнон» – значительное произведение, бесспорно одна из прекраснейших трагедий нашего театра благодаря чувству ужаса и сострадания, благодаря простоте трагического элемента, благодаря серьезности и строгости стиля. Эта суровая поэма и вправду имеет греческий профиль.

Глядя на нее, ощущаешь эпоху, когда Давид в своих картинах расцвечивал афинские барельефы, а Тальма заставлял их говорить и двигаться. В ней чувствуется больше чем эпоха – в ней чувствуется человек. По ней догадываешься, что поэт страдал, когда писал ее. И действительно, глубокая меланхолия, смешанная с каким-то почти революционным террором, окутывает все великое произведение. Исследуйте его, господа, оно этого заслуживает – посмотрите на целое и на детали, на Агамемнона и Строфуса, на галеру, причаливающую к берегу, на приветствия народа, на героическое обращение на «ты» к царям. А главное – взгляните на Клитемнестру с ее бледным, окровавленным лицом – прелюбодеяние, доходящее до мужеубийства: она видит возле себя, не понимал и – страшная вещь! – не пугаясь их, пленную Кассандру и маленького Ореста; два существа, слабых на вид, а на самом деле грозных! Грядущее говорит устами одного из них и живет в другом. Кассандра – это угроза в облике рабыни; Орест – это кара в облике ребенка.

Как я уже сказал, в возрасте, когда еще не страдают и только начинают мечтать, господин Лемерсье страдал и творил. Стремясь привести в порядок свои мысли, испытывая глубокое любопытство, влекущее смелые умы к устрашающим зрелищам, он подошел как только мог близко к Конвенту, то есть к революции. Он наклонился над печью, когда в ней еще плавилась статуя будущего, и увидел, как сверкают, услышал, как клокочут, наподобие лавы в кратере, великие революционные принципы – та бронза, из которой отлиты сегодня основания наших идей, наших свобод и наших законов. Грядущая цивилизация была еще секретом провидения, и господин Лемерсье не пытался его разгадать. Он ограничился тем, что молчаливо, со стоической покорностью переносил обрушивавшиеся на него рикошетом бедствия. Достойно внимания – я не могу не подчеркнуть этого, – что он, такой юный, неизвестный, еще не замеченный, затерянный в толпе, взиравшей во время террора, как движутся по улицам события, ведомые палачом, – что он то и дело сталкивался с общественными катастрофами, которые били по его самым интимным привязанностям.

Верноподданный и чуть ли не личный слуга Людовика XVI, он видел, как проехала карета 21 января; крестник госпожи де Ламбаль, он видел, как пронесли пику 2 сентября; друг Андре Шенье, он видел, как проехала тележка 7 термидора. Так в двадцать лет он увидел обезглавленными в лице трех самых священных для него, после отца, существ три самых лучезарных, после бога, явления нашего мира – королевское достоинство, красоту и гений!

Пережив подобные впечатления, ум нежный и слабый остается на всю жизнь печальным, ум возвышенный и сильный становится серьезным. Так господин Лемерсье воспринял жизнь со всей серьезностью. Девятое термидора открыло для Франции новую эру, которая является второй фазой каждой революции. После того как господин Лемерсье наблюдал распадение общества, он наблюдал и за тем, как оно перестраивается. Он вел жизнь светскую и литературную. Он изучал и следовал, порой с усмешкой, нравам эпохи Директории, которая была после Робеспьера тем же, чем была эпоха Регентства после Людовика XIV, – веселой суматохой культурной нации, вырвавшейся из атмосферы скуки или страха, когда ум, веселость и распущенность выражают оргиями протест против унылости богомольного деспотизма в одном случае и против одурения пуританской тирании – в другом.

Прославившийся тогда благодаря успеху «Агамемнона», господин Лемерсье искал сближения с избранными людьми того времени, а они в свою очередь искали его общества. У Дюси он познакомился с Экушар-Лебреном, как в свое время познакомился с Андре Шенье у госпожи Пура. Лебрен настолько полюбил его, что даже не написал на него ни одной эпиграммы. Герцог Фиц-Джемс и князь Талейран, госпожа де Ламет и господин де Флориан, герцогиня д'Эгийон и госпожа Тальен, Бернарден де Сен-Пьер и госпожа де Сталь принимали и чествовали его. Бомарше пожелал стать его издателем, как Дюпюитрен двадцать лет спустя пожелал стать его преподавателем. Находясь уже тогда слишком высоко, чтобы опускаться до партийной исключительности, будучи на равной ноге со всеми наиболее выдающимися людьми, он одновременно подружился и с Давидом, судившим короля, и с Делилем, оплакивавшим короля.

Вот каким образом в эти годы благодаря обмену мыслями с самыми различными натурами, благодаря созерцанию нравов и наблюдению над личностями в господине Лемерсье родились и развились, чтобы противостоять всем превратностям судьбы, как бы два человека, свободных человека: независимый политический деятель и оригинальный литератор. Незадолго до этого он познакомился с офицером, которому позже суждено было стать преемником Директории. На протяжении нескольких лет они жили бок о бок. Оба были неизвестны. Один был разорен, другой беден. Одного попрекали его первой трагедией, представлявшей собой упражнение школьника, а другого – его первым выступлением, представлявшим собой подвиг якобинца. Репутация обоих началась в одно и то же время с прозвищ. Говорили: «господин Мерсье-Мелеагр» и тут же говорили: «генерал Вандемьер». Странный закон, по которому во Франции смешное задевает хотя бы на минуту всех выдающихся людей!

Когда госпожа де Богарне задумала выйти замуж за любимца Барраса, она советовалась с господином Лемерсье по поводу такого мезальянса. Лемерсье, проявлявший интерес к молодому артиллеристу Тулона, посоветовал ей этот брак. В дальнейшем оба – литератор и полководец – росли почти параллельно. В одно и то же время они одерживали свои первые победы. В год Арколе и Лоди господин Лемерсье поставил «Агамемнона», а в год Маренго – своего «Пинто». Их связь была тесной еще до Маренго. В салоне на улице Шантерен можно было видеть господина Лемерсье, читающего свою египетскую трагедию «Офис» главнокомандующему египетской армии. Клебер и Дезе слушали, сидя в уголке.

В эпоху Консульства связь перешла в дружбу. В Мальмезоне первый консул, с детской веселостью, присущей подлинно великим людям, внезапно входил среди ночи в комнату, где бодрствовал поэт, и шутки ради гасил его свечу, а затем убегал, заливаясь смехом… Жозефина доверила господину Лемерсье свой проект замужества; первый консул доверил ему свой проект Империи. В тот день господин Лемерсье почувствовал, что он теряет друга. Он не захотел иметь повелителя. Нелегко отказываться от равенства с человеком, подобным Наполеону. Поэт гордо удалился.

Можно сказать, что Лемерсье был последним во Франции, кто обратился к Наполеону на «ты». 14 флореаля XII года, в тот самый день, когда сенат впервые обратился к избраннику нации как к императору, назвав его: «ваше величество», господин Лемерсье в памятном письме еще называл его фамильярно великим именем – Бонапарт!

Дружба эта, за которой должна была последовать вражда, делала честь и тому и другому. Поэт не был недостоин полководца. Господин Лемерсье обладал редким и прекрасным талантом. Более чем когда-либо следует сказать об этом сегодня, когда его памятник завершен, сегодня, когда здание, воздвигнутое его умом, увенчалось последней роковой плитой, которую рука божья неизменно кладет на все труды человека.

Разумеется, господа, вы не ждете от меня досконального разбора его огромного, многообразного творчества, охватывающего, подобно вольтеровскому, решительно все: оды, послания, апологии, песни, пародии, романы, драмы, историю и памфлеты, прозу и стихи, переводы и оригинальные произведения, политические, философские и литературные наставления. Обширное собрание томов и брошюр, которое с достоинством венчают десять поэм, двадцать комедий и четырнадцать трагедий. Творчество его подобно богатому и фантастическому сооружению, местами затемненному, местами ярко освещенному. Под его сводами появляются в странном смешении, в оригинальной светотени все значительные образы мифологии, библии, истории: Атрид, Исмаил, левит Эфраим, Ликург, Камилл, Хлодвиг, Карл Великий, Бодуэн, святой Людовик, Карл VI, Ричард III, Ришелье, Бонапарт, и над ними всеми господствуют четыре символических колосса, изваянных на фронтоне: Моисей, Александр, Гомер и Ньютон, иначе говоря – законодательство, война, поэзия и наука.

Эта совокупность образов и идей, которую поэт носил в душе и щедро влил в нашу литературу, – эта совокупность, господа, полна величия. Теперь, после того как я выявил основную линию его творчества, позвольте мне указать на некоторые наиболее выпуклые и характерные произведения: комедия из времен португальской революции, такая живая и остроумная, полная иронии и глубины; «Плавт», отличающийся от мольеровского «Гарпагона» тем, как остроумно заметил сам автор, что «сюжет Мольера – скупец, потерявший сокровище, а мой сюжет – Плавт, нашедший скупца»; «Христофор Колумб», где так строго соблюдается единство места, поскольку все действие происходит на палубе корабля, и где это же единство так смело нарушено, оттого что корабль – я чуть не сказал «эта драма» – идет из Старого Света в Новый. Назову «Фредегонду», которая по первоначальному замыслу автора должна была быть чем-то вроде фантазии Кребильона, но по заложенным в ней идеям больше напоминает творение Корнеля; отмечу «Атлантиду», проникнутую довольно живым сиянием природы, хотя, быть может, природа показана скорее научно нежели поэтически; наконец упомяну последнюю поэму – о человеке, отданном богом на посмешище демонам, – «Пангипокризиаду», являющуюся одновременно эпопеей, комедией и сатирой, своего рода литературной химерой, чудовищем о трех головах, которое поет, смеется и лает.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю