355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Колупаев » Сократ сибирских Афин » Текст книги (страница 46)
Сократ сибирских Афин
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:30

Текст книги "Сократ сибирских Афин"


Автор книги: Виктор Колупаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 50 страниц)

– Почему это я стыдлив, Сократ! – возмутился Межеумович. – Нисколько я не стыдлив! Да и не был таким никогда.

– Ты же, славный Агатий, – не обращая внимания на диалектика, сказал Сократ, – обладаешь всем, чего недостает остальным. Ты достаточно образован, как, вероятно, подтвердило бы большинство сибирских афинян, и желаешь мне добра. Какие у меня доказательства? А вот какие. Я знаю, славный Агатий, что ты занимался философией с мудрейшим Межеумовичем. И однажды, когда тебе пришла в голову мысль облагодетельствовать человечество дармовым Временем, вы пришли к решению, что особой глубины и обстоятельности в философии искать не надо, ведь сибирские афиняне и так поверят вам на слово. Вот вы и призвали друг друга к осторожности: как бы незаметно не повредить себе чрезмерной мудростью. И когда теперь я слышу, как ты даешь мне тот же совет, что и своему бывшему учителю, а теперь – верному соратнику, для меня это достаточное доказательство твоей искренности и доброго расположения. Что же касается умения говорить прямо, ничего не стыдясь, ты об этом объявил сам, да и речь, которую ты только что произнес, свидетельствует о том же.

– К чему ты все это говоришь, Сократ? – спросил хронофил.

– Ты поставил мне в укор, славный Агатий, предмет моих разысканий, но допытываться, каким должен быть человек, и каким делом должно ему заниматься, и до каких пределов и в старости и в молодые годы, – не самое ли это прекрасное из разысканий? А если в моем образе жизни и не все верно, то, можешь не сомневаться, я заблуждаюсь не умышленно, но лишь по неведению. И раз уж ты взялся меня вразумлять, не отступайся, но как следует объясни мне, что это за занятие, которому я должен себя посвятить, и как мне им овладеть, и если я ныне с тобою соглашусь, а после ты уличишь меня в том, что я поступаю вопреки нашему с тобою уговору, считай меня полным тупицею и впредь уж никогда больше меня не вразумляй, раз я человек ничтожный.

– Уж я постараюсь, – пообещал славный Агатий.

– Но повтори мне, пожалуйста, еще раз. Как ты понимаешь природную справедливость? Это когда сильный грабит имущество слабого, лучший властвует над худшим и могущественный стоит выше немощного? И уж, конечно, когда один выманивает Времена у других, обещая им большие взамен, но в итоге просто отнимает это Время? Верно я запомнил, или же ты толкуешь справедливость как-нибудь по-иному?

– Нет, именно так я и говорил прежде, так говорю и теперь, – подтвердил славный Агатий. – Что касается Времени, то его отдают мне в рост добровольно. Я никого не принуждаю. Ты уверяешь, Сократ, что ищешь истину, так вот тебе истина: роскошь, своеволие, свобода – в них и добродетель, и счастье – разумеется, если обстоятельства благоприятствуют, – а все прочее, все твои красивые слова и противные природе условности, – никчемный вздор.

– Да, славный Агатий, ты нападаешь и отважно, и откровенно. То, что ты теперь высказываешь напрямик, думают и другие, но только держат про себя. И я прошу тебя – ни в коем случае не отступайся, чтобы действительно, по-настоящему, выяснилось, как нужно жить. Скажи мне: ты утверждаешь, что желания нельзя подавлять, если человек хочет быть таким, каким должен быть, что надо давать ему полную волю и всячески, всеми средствами угождать и что это как раз и есть добродетель?

– Да, утверждаю.

– Значит, тех, кто ни в чем не испытывает нужды, неправильно называют счастливыми?

– В таком случае, Сократ, самыми счастливыми были бы камни и мертвецы.

– Да, но и та жизнь, о которой ты говоришь, совсем не хороша. Я бы не изумился, если бы Еврипид оказался прав, говоря:

Кто скажет, кто решит, не смерть ли наша жизнь,

Не жизнь ли – смерть?

Может быть, на самом деле мы мертвы? И правда, как-то я слышал от одного мудрого человека, что теперь мы мертвы, и тело – наша могила, и что та часть души, где заключены желания, легковерна и переменчива. Некий хитроумный слагатель притч эту часть души, в своей доверчивости очень уж неразборчивую, играя созвучиями, назвал пустой бочкой, а людей, не просвещенных разумом, – непосвященными. А про ту часть души, этих непосвященных, в которой живут желания, сказал, что она – дырявая бочка, намекая на ее разнузданность, и стало быть, и ненасытную алчность. В противоположность тебе, славный Агатий, он доказывает, что меж обитателей Аида самые несчастные они, непосвященные, и что они таскают в дырявую бочку воду другим дырявым сосудом – решетом. Под решетом он понимает душу тех, кто не просвещен разумом. А с решетом он сравнил ее потому, что она дырява – не способна ничего удержать по неверности своей и забывчивости.

– Притчами заговорил, Сократ? – усмехнулся славный Агатий.

– Вообще говоря, все это звучит несколько необычно, но дает понять, о чем я толкую, надеясь по мере моих сил переубедить тебя, чтобы жизни ненасытной и невоздержанной ты предпочел скромную, всегда довольствующуюся тем, что есть, и ничего не требующую. Ну как, убедил я тебя хоть немного, склоняешься ли ты к мысли, что скромные счастливее разнузданных? Или же тебя и тысячью таких притч нисколько не поколеблешь?

– Вот это вернее, Сократ.

– Точно, заболел Сократ, – сказала Ксантиппа Каллипиге. – “Скорую”, что ли, вызвать? Да только она тут ночью не пройдет. И ведь не пил ни воды холодной, мороженного не ел, а, видать, простудился. Все старость виновата, так ее и растак!

Глава тридцать восьмая

– Прекрасно, мой любезнейший! – сказал Сократ. – Продолжай, как начал, да смотри не смущайся. Впрочем, похоже, что и мне нельзя смущаться. Так вот, прежде всего скажи мне, если кто страдает чесоткой и испытывает зуд, а чесаться может сколько угодно и на самом деле только и делает, что чешется, он живет счастливо?

– Что за нелепость, Сократ?! Можно подумать, что ты ораторствуешь перед толпою!

– Тогда ли только, если зудит в голове или в жопе или можно дальше не спрашивать? Подумай, славный Агатий, что бы ты отвечал, если бы тебя стали спрашивать и про остальное, про все подряд? И в конце концов про жизнь распутников, не чудовищна ли она, не постыдна ли, не жалка? Или ты отважишься утверждать, что и распутники счастливы, раз у них вдосталь того, что им нужно?

– И вовсе не болен он простудою, Ксантиппа, – сказал Межеумович. – Напился до чертиков, вот и несет всякую чушь!

Сам-то диалектик был трезв, как огурец.

– Неужели тебе не совестно, Сократ, сводить беседу к таким низостям?! – возмутился хронофил.

– Счастливец ты, славный Агатий. Я не согласен, что самое позорное на свете – несправедливо терпеть пощечины, или попасть в руки мучителей, или оказаться обворованным. Нет, бить и мучить меня вопреки справедливости или красть мое имущество – вот что и позорнее, и хуже. Грабить, продавать в рабство, вламываться в мой дом – словом, чинить любую несправедливость против меня или моего имущества и позорнее, и хуже для того, кто ее чинит, чем для меня, потерпевшего.

– Никогда он так сильно не беспокоился о своем огромном имуществе, – сказала Ксантиппа. – Нет, это не простуда, это горячка какая-то.

– Да ведь и я говорю, – подтвердил Межеумович. – Напился, вот ему и чудится!

– Конечно, жить – сладко, – сказал Сократ. – Но человеку истинно мужественному такие заботы не к лицу, не надо ему думать, как прожить подольше, не надо цепляться за жизнь, но, положившись в этом на божество, надо искать способ провести дни и годы, которые ему предстоят самым достойным образом. Пусть решит, следует ли приноровляться к государственному строю своего города, и если да, то ты, славный Агатий, должен сделаться очень похож на народ Сибирских Афин, чтобы приобрести его благосклонность и большую силу в городе.

Если же ты полагаешь, что хоть кто-нибудь может выучить тебя искусству, которое дает тебе большую силу в городе, меж тем как ты отличен от всего общества, его правил и порядков, – в лучшую ли сторону или худшую, все равно, – ты, по-моему, заблуждаешься, славный Агатий. Да, потому что не подражать надо, а уродиться таким же, как они, если хочешь достигнуть подлинной дружбы с сибирскими афинянами. Вот если кто сделает тебя точь-в-точь таким же, как они, то и исполнит твое желание – выведет тебя в государственные мужи и в ораторы. Ведь каждый радуется, когда слышит речи себе по нраву, а когда не по нраву – сердится.

– Нет, вроде бы, здоров, – высказала мысль Ксантиппа.

– Да здоров он, здоров! – подтвердил и Межеумович. – Но надрался до неприличия!

– А теперь, любезный мой славный Агатий, раз ты сам недавно принялся за государственные дела и раз стыдишь меня за то, что я к этим делам равнодушен, и зовешь последовать твоему примеру, не испытать ли нам друг друга? “Что, стал ли в наши времена кто-нибудь из афинян лучше благодаря славному Агатию? Есть ли хоть один человек, иноземец или афинский гражданин, раб или свободный, безразлично, который прежде был бы дурным – несправедливым, распущенным и безрассудным, а славный Агатий превратил бы его в человека достойного?” Скажи мне, Агатий, если кто задаст тебе такой вопрос, что ты ответишь? Кто стал лучше благодаря общению с тобою, кого ты назовешь? Отчего же ты молчишь – разве ты ничего не достиг в частной жизни, прежде чем взяться за общественное дело?

– Ох, Сократ, какой же ты вздорный! Вспомни лучше своих учеников. Критий погиб, противостоя демократии; Алкивиад изгнан и погиб, защищая демократию. Друг твой, Протагор, улучшающий людей, тоже изгнан из Сибирских Афин и утонул во время бури в Срединном Сибирском море. Мои же ученики и помощники кормят город, заботятся о нем и преумножают его славу.

– Ты хвалишь людей, которые кормили сибирских афинян, доставляя им то, чего они желали. Говоришь, будто они возвеличили наш город, а что из-за этих прежних правителей он раздулся в гнойную опухоль, того не замечаешь. А между тем они, прежние, набили город заводами, верфями, атомными станциями, партийными комитетами и прочим вздором, забыв о воздержанности и справедливости. И когда наконец, приступ бессилия все-таки разразится, винить афиняне будут советчиков, которые в ту пору случатся рядом, а прежних, настоящих виновников своих бедствий – будут хвалить. Потеряв вместе с новыми приобретениями и старое состояние, они напустятся на тебя, если ты не остережешься.

– Нет, все же болен, – предположила Ксантиппа.

– А я утверждаю, что пьян в стельку! – не согласился Межеумович.

– Меня-то, принесшему городу столько благодеяний, они будут славить вечно! – сказал хронофил.

– Обрати внимание, славный Агатий, – какая нелепость совершается у нас на глазах, да, говорят, бывала и раньше. Я вижу, что, когда город обходится с кем-нибудь из своих государственных мужей как с преступником, обвиняемые негодуют и сетуют на незаслуженную обиду. “Мы оказали городу столько благодеяний, а теперь несправедливо из-за него гибнем!” – так они говорят. Но это ложь от начала и до конца! Ни один благодетель государства не может незаслуженно погибнуть от руки того города, который он возглавляет. Этих мнимых государственных мужей постигнет примерно та же беда, что софистов. Софисты – учители мудрости – в остальном действительно мудры, но в одном случае поступают нелепо: они называют себя наставниками добродетели, но часто жалуются на учеников, которые их обижают, отказывая в вознаграждении и других знаках благодарности за науку и доброе обхождение. Это же верх бессмыслицы! Могут ли люди, которые сделались честны и справедливы, избавившись с помощью учителя от несправедливости и обретя справедливость, все же совершать несправедливые поступки по несправедливости, которой в них больше нет?!

– Уж твои-то ученики, Сократ, благодарны тебе безмерно!

– Да у меня учеников отродясь не было! Но не кажется ли бессмыслицей утверждение, что ты сделал другого человека хорошим (он, дескать, благодаря этому воздействию и стал хорош и остается хорошим) и вместе с тем бранить его негодяем? А что скажешь о тех, кто утверждает, будто он стоит во главе государства и старается сделать его как можно лучше, а потом, когда обстоятельства переменятся, подвергается обвинению во всех пороках? По-твоему, они сколь-нибудь отличаются от софистов? Нет, милый ты мой, между оратором и софистом разницы нет вовсе, а если и есть, то самая незаметная, как я уже говорил. Одним только государственным деятелям и софистам, на мой взгляд, не пристало бранить своих воспитанников, обвиняя их в неблагодарности, ибо тем самым они обвиняют и себя – в том, что не принесли пользы, которую обещали. Похоже, что и оказывать услуги безвозмездно пристало только им одним, если бы их обещания не были ложью. К какой же заботе о нашем городе ты меня призываешь, определили точно. Чтобы я боролся с сибирскими афинянами, стараясь сделать их как можно лучше и здоровее как врач или же как прислужник во всем им уступая?

– Что ж, я скажу: надо прислуживать?

– Выходит, мой благородный друг, ты призываешь меня льстить и угодничать?

– Да, если тебе угодно.

– Не повторяй в который раз того же самого – что меня погубит любой, кому вздумается! Потому что я тебе снова отвечу: “Негодяй погубит достойного человека”. И не говори, что у меня отнимут имущество, чтобы мне не возразить тебе снова: “Пусть отнимут, а распорядиться отобранным не смогут, потому что как несправедливо отнимут, так и распорядятся несправедливо, а если несправедливо – значит, постыдно, а если постыдно – значит, плохо”.

– Не то что плохо распорядиться Сократовым имуществом, а и украсто-то его никто не сможет, – заявила Ксантиппа. – Чего тут воровать-то? Нет, видать и вправду Сократ сошел с ума. А ведь раньше никогда не сходил…

– Как ты твердо, по-видимому, убежден, Сократ, – сказал хронофил, – что ни одно из этих зол тебя не коснется, – словно бы ты живешь вдалеке отсюда и не можешь очутиться перед судом по доносу какого-нибудь отъявленного негодяя!

– Я был бы и в самом деле безумцем, славный Агатий, если бы сомневался, что в нашем городе каждого может постигнуть какая угодно участь. Но одно я знаю твердо: если я когда-нибудь предстану перед судом и мне будет грозить одна из опасностей, о которых ты говоришь, обвинителем моим и правда будет негодяй – ведь ни один порядочный человек не привлечет невиновного к суду, – и я не удивлюсь, услышав смертный приговор. Объяснить тебе почему?

– Конечно!

– Мне думается, что я в числе немногих афинян (чтобы не сказать – единственный) подлинно занимаюсь искусством государственного управления и единственный среди нынешних граждан применяю это искусство к жизни. И раз я никогда не веду разговоров ради того, чтобы угодить собеседнику, но всегда, о чем бы ни говорил, – ради высшего блага, а не ради особого удовольствия, – раз я не хочу следовать твоему совету и прибегать к хитрым уловкам, мне невозможно будет защищаться в суде. Подумай сам, как защищаться такому человеку перед таким судом, если обвинитель заявит: “Дети, этот человек и вам самим причинил много зла, и портит младенцев, пуская в ход нож и раскаленное железо, изнуряет вас, душит и одурманивает, назначая горькие-прегорькие лекарства, морит голодом и томит жаждой – не то что я, который закармливает вас всевозможными лакомствами!” Что, по-твоему, мог бы ответить врач, застигнутый такою бедой? Ведь если бы он ответил правду: “Все это делалось ради вашего здоровья, дети”, – представляешь себе, какой крик подняли бы эти судьи? Оглушительный!

– Разумеется.

– Он уже и врачем себя воображает! – ужаснулся Межеумович. – Нет ли какого лекарства в твоем доме, Ксантиппа?

– Какое может быть лекраство, если бутыли из-под самогона пустые? – удивилась жена Сократа.

– В таком же самом положении, нисколько не сомневаюсь, очутился бы и я, если бы попал под суд, – продолжал Сократ. – Я не смогу назвать ни одного удовольствия, которое бы я им доставил, а ведь именно в этом, на их взгляд, заключаются услуги и благодеяния, тогда как я не хвалю тех, кто их оказывает, и не завидую тем, кто их применяет. И если кто скажет про меня, что я порчу и одурманиваю молодых или оскорбляю злословием старых – в частных ли беседах или в собраниях, – я не смогу ответить ни по правде – что, дескать, все слова мои и поступки согласны со справедливостью и вашим желанием, граждане судьи, – ни каким-либо иным образом. Да уж, видимо, какая участь ни выпала, а придется терпеть.

– Да он вовсе не с ума сошел, Ксантиппа, а просто потерял всякий разум! – воскликнул Межеумович.

– Ну, а раз потерял, то теперь ему и лекарства никакие не нужны, – успокоилась Ксантиппа.

– И по-твоему, это прекрасно, Сократ, когда человек так беззащитен в своем городе и не в силах себе помочь? – спросил хронофил.

– Да, славный Агатий, если он располагает тем единственным средством защиты, которое ты за ним признал, и даже не один раз, – если он защитил себя тем, что никогда и ни в чем не был несправедлив – ни перед людьми, ни перед богами, ни на словах, ни на деле; и мы с тобою не раз согласились, что эта помощь – самая лучшая, какую человек способен себе оказать. Вот если бы кто-нибудь меня уличил, что я не могу доставить себе и другим такой помощи, мне было бы стыдно, где бы меня ни уличили – в большом ли собрании или в малом или даже с глазу на глаз, – и если бы умирать приходилось из-за этого бессилия, я бы негодовал. Но если бы причиною моей гибели оказалась неискушенность в льстивом красноречии, можешь быть уверен, я бы встретил смерть легко и спокойно. Ведь сама по себе смерть никого не страшит, разве что человека совсем безрассудного и трусливого, страшит совершённая несправедливость, потому что величайшее из всех зол – это когда душа приходит в Аид обремененной множеством несправедливых поступков.

– Пропал, Сократ! Полностью пропал! – чуть ли не заплакал Межеумович. – А ведь сколько раз я ему говорил: не пей ее, паскуду!

– А ведь и впрямь что-то случилось с Сократом, – сказала Ксантиппа. – Стареет, наверное.

– Значит, Сократ, мы с тобой не договорились, – как бы подытожил разговор славный Агатий.

– Выходит, вроде того, – согласился Сократ. – Но ты-то, славный Агатий, в проигрыше ведь все равно не останешься?

– Ни боже мой! – ответил хронофил. – С чего это я буду оставаться в проигрыше?!

– А, насчет души, Сократ, без обману? – спросил диалектический Межеумович.

– Гарантия сто процентов, – ответил Сократ. – Для тех, конечно, у кого эта душа есть.

– Да есть у меня душа, есть! – озлился вдруг материалист. – Все у меня есть, не думай!

– Чё ему думать-то, – вступила в разговор Ксантиппа. – Нечего ему думать. В баню бы ему сходить, да куда на ночь глядя?

– Может, все и обойдется, – предположила Каллипига. – Ведь обобщающей-то троицы пока нет.

– Нет, да будет, – пообещал славный Агатий. – Ну, я пошел.

– И я, и я, – заволновался диалектический материалист.

Глава тридцать девятая

– Что ты теперь намерен предпринять? – услышал я голос Каллипиги. – Космос еще не раздумал создать?

– Сначала нарисую, – ответил я.

Я уже знал, какая картина появится на этом холсте. Знал, до малейших подробностей, но не смог бы пока никому рассказать словами, что я хотел нарисовать. Не мог, потому что это было неизъяснимо словами. Не было таких человеческих слов, чтобы ими хоть в самом общем виде обсказать сюжет картины. Такое со мной бывало и раньше и я осознавал, какие муки ждали меня впереди. Пока я не возьму в руки кисть, какое-то дьявольское напряжение будет раздирать мою душу. А писать я пока не начну. Рано, рано еще… Все произойдет как бы само собой, если не брать во внимание это чудовищное напряжение. Неизъяснимая легкость овладеет мной, но пока лишь тяжесть, словно грехи всех людей обременяют мою душу. Будет чувство своей сопричастности свету, а пока лишь тьма недовольства собой и миром. Хотя, что мне мир… Все сойдется и разрешится, как тому и надо, а сейчас разодранность и расхламленность мыслей и чувств.

И Каллипига смотрит на меня понимающе, но не знает, пора ли ей бежать в магазин за бутылкой водки, или лучше прижаться ко мне упругим, горячим, совершенным в своей красоте телом и увлечь меня в так и не застеленную уже какой день постель.

Неродившаяся картина, живущая пока еще только в моей душе, – единственное, что меня сейчас интересует. Она то как чудовищный зверь прокладывает себе путь в зарослях моей души, то ластится и хитрит словно пушистый нежный зверек. Но до самого меня ей дела нет. Я, как личность, как человек разумный, ее не интересую. Это бесит меня. Но картина все же моя, только моя, мое детище, мой смысл жизни. Так почему мы с ней в таком раздрае?!

Тайна зарождения новой картины всегда интересовала меня. И я пытался открыть эту тайну, зная, что, к счастью, никогда не смогу этого сделать.

Моя жизнь, словно по какой-то непреложной необходимости, была переполнена конфликтами. Во мне как бы боролись две силы: я был обычным человеком с вполне законными, как мне казалось, потребностями в счастье, удовлетворенности и жизненной обеспеченности; но, с другой стороны, какая-то беспощадная творческая страсть постоянно втаптывала в грязь все мои личные пожелания. Причем, все это происходило не от каких-то стечений обстоятельств, а по причине моей недостаточной приспособляемости в них. Но, странное дело, приспосабливаться-то я и не хотел.

– Может, к Прову в гости сходим? – спросила Каллипига.

Я отрицательно покачал головой.

– Тогда давай его с Галиной Вонифатьевной к нас в гости позовем?

Я и этого не хотел. Я ничего не хотел. Я хотел всего. Бесцельно ходил я по неприбранной комнате, натыкаясь на немногочисленную у нас мебель, брал в руки предметы, не осознавая, что у меня в руках, перебирал книги. Я чувствовал, как тяжело сейчас Каллипиге, но не мог ничем помочь ни ей, ни себе. Перелистывая какую-то книгу, вроде сборника кулинарных рецептов с цветными иллюстрациями никогда не виденных мною блюд, впрочем, без корочек, без конца и без начала, я наткнулся на странный абзац и дочитал его до конца. И вот что я прочел:

“Обладающий всеми Бог, когда собственным Словом Своим сотворил человеческий род, видя также немощь человеческого естества, а именно, что не имеет оно достаточно сил – само собою познать Создателя и вообще приобрести себе понятие о Боге, потому что Бог нерожден, а твари произошли из ничего, Бог бесплотен, а люди по телу созданы долу, и вообще, всему сотворенному много не достает к уразумению и ведению Сотворившего, примечая это и сжалившись опять над родом человеческим, как Благий, не оставил людей лишенными ведения о Нем, чтобы и самое бытие не сделалось для них бесполезным.

Какая же была нужда создавать человека в начале по образу Божию? Надлежало просто сотворить его бессловесным, или сотворенному словесным не жить ему жизнью бессловестных. Какая вообще была потребность приобрести человеку понятие о Боге в начале? Если теперь не достоин он этого приобретения, то не надлежало давать ему и в начале. На что же было потребно это сотворившему Богу, или какая в этом слава Ему, если сотворенные им люди не поклоняются Ему, но других признают творцами своими? Оказывается, что Бог создал их не для Себя, а для других. Не тем ли паче пощадит Бог свои твари, чтоб не уклонялись они от Него и не служили не-сущему, особливо же, когда такое уклонение делается для них причиною погибели и уничтожения? Не надлежало же погибнуть соделавшимся однажды причастниками Божия образа”.

Я так увлекся, что не заметил даже, как Каллипига, слегка прижавшись к моей спине грудью, читает через плечо слишком уж странный кулинарный рецепт. Заметив, что я почувствовал ее, она сказала:

– Вот видишь. У всех проблемы. Даже у Бога их полным полно.

– Ты что-нибудь понимаешь?

– Чего тут не понять. Наплодил людей, а они от рук отбились. А что теперь делать, он, видать, и сам не знает.

– Да нет, Каллипига, я не про то. Откуда это взялось в кулинарной книге?

– Опечатка, наверное.

– Ничего себе: опечатка! Это же из какой-то богословской книги.

– Ну и что? Богословы тоже любили поесть-попить.

– И опять я не об этом. Шли, шли рецепты и вдруг посреди страницы тем же шрифтом – лекция о Боге. Да Главлит уже давно бы всех владельцев этой кулинарной книги обегал, а страницу заменил.

Я перевернул эту самую страницу, а Каллипига крепко обняла меня двумя руками, так что мне теперь пришлось выгибать шею, чтобы прочитать, что там было дальше.

“Посему-то, желая оказать людям верную помощь, Слово Божие приходит как человек, приемля на Себя тело подобное телам человеческим, и помогает дольним, то есть, телесным своими делами, чтобы те, которые не восхотели познать Его из примышления Его о вселенной и из управления ею, хотя из телесных Его дел познали Божие во плоти Слова, а через него и Отца.

Добавить два стакана уксусной эссенции, тщательно размешать…”

Далее шел какой-то рецепт.

– Что это? – удивленно спросил я.

– Рецепт, не видишь, что ли?

– Вижу, что рецепт. Но при чем здесь Бог?

– Ну… наверное, имеется в виду вкушение крови и тела Господня.

– Бред какой-то!

– Не говори так о Боге.

– Я не о Боге, а о том, откуда здесь взялся это текст?

Я полистал книгу и нашел еще вкрапление:

“И войдя в себя, думая и говоря о творениях твоих и удивляясь им, пришли мы к душе нашей и вышли из нее, чтобы достичь страны неиссякаемой полноты, где ты вечно питаешь Израиля пищей истины, где жизнь есть мудрость”.

И ниже: Аврелий Августин.

– Вот видишь и какой-то Аврелий Августин пишет о вкусной и здоровой пище.

– Не о пище он пишет, Каллипига, а о Боге.

– О Боге, так о Боге, – легко согласилась КАллипига.

Еще через несколько страниц я нашел такой странный рецепт:

“Относительно мясных блюд и вообще подобных кушаний можно приучить себя к такому взгляду: это – труп рыбы, это – труп птицы или поросенка. Равным образом, фалернское вино – выжатый сок винограда, пурпур – шерсть овцы, окрашенная кровью улитки, соитие – трение известных органов и выбрасывание семени, соединенное с особыми спазмами. Такого рода представления, доходя до самых вещей и проникая в них, дают возможность увидеть, каковы они на самом деле. Так следует поступать всю жизнь. Если какие-либо вещи кажутся нам безусловно заслуживающими нашего одобрения, следует обнажить их, прозреть всю их суетность и устранить ореол, придаваемый им россказнями. Ибо ничто не способно так вводить в заблуждение, как тщеславие, и приводит оно более всего тогда, когда тебе кажется, что ты занят самым серьезным делом”.

Марк Аврелий.

– Фу! – брезгливо сказала Каллипига. – После такого рецепта ни есть, ни пить, ни, как он выразился, соитием заниматься не хочется. Всю охоту отбил, дурак!

“Очнись и приди в себя!” – чуть ли не приказывалось дальше.

“Ну что ж, пренебрегай, пренебрегай собой, душа!” – следовала укоризненная фраза.

– Действительно, странная поваренная книга, – сказала Каллипига.

Я отыскал еще такой рецепт:

“Люди ищут уединения, стремятся к деревенской тиши, к морским берегам, в горы. И ты также привык более всего желать этого. Все это, однако, говорит лишь о крайнем невежестве, ибо в любой момент ты можешь удалиться в самого себя. Ведь самое тихое и безмятежное место, куда человек может удалиться, – это его душа”.

“Вспомни же, наконец, об удалении в свою собственную обитель и, главное, не разбрасывайся, не суетись, но будь свободным”.

“Поучай и указывай, но не выходи из себя”.

“Очнись и приди в себя! Проснувшись же и убедившись, что тебя тревожили только сны, ты вновь пробудись и смотри на все происходящее так же, как ты только что смотрел на сонные видения”.

Марк Аврелий.

Я полистал еще эту занятную книжицу без обложек, но в основном, действительно, кулинарную, и ничего странного больше не нашел. Каллипига все обнимала меня со спины и жарко дышала в шею возле уха. А я словно очнулся или перешел из одного сна в другой. Но ничто не давило меня изнутри, ничто не рвалось из души, никаких картин я более не хотел писать, разве что пышнотелую красавицу возле озера с лебедями. Это я сляпаю быстро, а КАллипига продаст, как уже бывало не раз. Но это освобождение почему-то не радовало меня. Меня сейчас вообще ничего не радовало.

– О чем думаешь? – спросила Каллипига.

– О Боге, – ответил я. – Вернее, думал, да перестал. И ничего не помню из того, что мне кто-то говорил о Нем. Понимаешь, Каллипига, это для меня важно.

– Важнее меня?

– Не заставляй меня выбирать. Не надо так… Я иногда чувствую, что верую в Бога, а иногда точно знаю, что не верую.

– У тебя и без Бога хлопот хватает. Узнает Даздраперма Ивановна, что ты о каком-то Боге задумываешься, и все. Не видать тебе Союза художников.

– Да мне его все равно не видать… И хрен с ним! Меня другое волнует. Почему я все забываю?

– А ты, как только услышишь, сразу на машинке печатай.

– Да у меня отродясь машинки не было. И печатать я не умею.

– Умеешь, глобальный человек, умеешь! – засмеялась Каллипига. – Только двумя пальцами. Да тут и надо двумя.

– Нет у меня никакой машинки, – упорствовал я.

– Как нет? Есть! Только на ней всего две клавиши. И печатает она в двоичном коде. Да, нет. Ноль, единица. Хочешь попробовать?

– Да ничего я не хочу, тем более – печатать!

– Хочешь, глобальный человек, хочешь! Еще как хочешь! Сейчас чехол с нее сниму. Закрой-ка глаза…

Я даже проявил интерес к жизни, то есть, мне стало интересно, что это за машинка такая появилась в нашей квартире. Вообще-то, от Каллипиги можно было ждать чего угодно. Она могла и не только машинку достать. Я стоял с закрытыми глазами, а передо мной что-то шуршало. Потом звуки прекратились, и Каллипига сказала:

– Ну, осмотри свой печатающий механизм…

Я открыл глаза. Я видел это тысячи раз, но каждый раз какое-то непонятное потрясение происходило со мной. Каллипига стояла передо мной с обнаженной грудью. Два темных острых соска выжидающе смотрели на меня. Да, на этих клавишах можно было печатать сколько угодно. Я улыбнулся. Каллипига смотрела на меня сконфуженно и беззащитно, словно я мог отвергнуть ее или осмеять. Я надавил на одну клавишу пальцем.

– Ноль, – сказала Каллипига.

Я надавил на другую.

– Единица… Ноль… Единица… Ноль… Единица… Глобальный человек, ты очень приятно печатаешь, но никакой информации от такой последовательности нулей и единиц ты не получишь. Слушай себя и повинуйся себе.

Я начал нажимать клавиши, как мне казалось, в полнейшем беспорядке. Но Каллипига остановила меня.

– Посмотри, что получилось.

Она хлопнула меня по рукам и повернулась спиной. Там значилось:

БОГ РАСПЯТ.

Она снова повернулась ко мне. Глаза ее меняли цвет. Только что были черными, и вдруг стали пепельными. Она и будет менять их цвет, пока не остановится на соответствующем для данного момента, по ее мнению.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю