355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 9)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)

– Пойдешь?

– Вроде надо. – Я тоже присел рядом с ним на другой сноп. – Все идут. Франек Дуда, и Касперек, и Незгудка Ендрек, еще ребята.

– Вот ты б один мог и не пойти. Кто там увидит одного, на войне только войну видать. И остригут вас, в мундиры оденут, будете все на одно лицо. Перемешаетесь, как лист с листом, дерево с деревом, кто вас различит.

И опять задумался. Солнце вверх взбиралось, пригревало все сильней. И с хлебов уже ночной холодок сошел, тоже повеяло теплом. По небу аист пролетал.

– Вон аист, – сказал я, чтобы что-нибудь сказать.

– Кто работать будет, пока Антек со Сташеком подрастут? – вырвалось у отца. – Четверо сыновей, а подсобить некому. Хотя бы эту жатву возьми, конца еще не видать. И может, снова не наша это война.

– А чья?

– Чего ради нам воевать? Пашем, сеем, косим, кому мы помеха? Война мира не переделает. Поубивают только друг дружку, и дальше все будет, как до войны. А больше всех опять останется в земле мужиков. И никто даже помнить не будет, что они воевали и за что. От мужиков не памятники остаются и не книги, а слезы. Мужик сгниет в земле, а земля его тоже забудет. Кабы земля всех хотела помнить, могла б она родить? А земле родить назначено.

– Может, для того эта война, отец, чтобы земля могла родить. А если так, выходит, она и наша война.

– Земля родит – война не война. Один только господь может земле воспретить.

– Даже Ромек-мазурик идет, – сказал я. – Чуть свет исповедоваться побежал. А теперь пьет в корчме. Слезы свои, брат, говорит, пью, а это мне дозволено. Однако ж ночью собирается напоследок кого-то обокрасть. Не могу безгрешным идти убивать, говорит.

Я думал, отец испугается, услыхав про Ромека, и скажет:

– Не нас, случаем? Надо бы тебе у него выспросить.

Но он и внимания не обратил и сказал:

– А если тебя убьют? Только наши с матерью руки на все это поле?! – И развел руками, точно поле у нас было до небосклона, а там и морга не было.

– Бог помочь! – закричал кто-то с дороги. Рыжий Валек с косой на плече. – Сын с отцом, глядеть приятно! Хорошая у вас рожь!

– Благодарствуй!

– Не убьют. Не убьют, отец. Скорей Ромека. Он говорит, что последний раз крадет, потом по-честному будет жить.

Чуть успокоился отец, глаза из дальних далей перевел на землю. Взял колосок, растер на ладони, сдул мякину и долго смотрел на переливающиеся зерна, словно в мыслях по ним ворожил: чет – к счастью, нечет – к беде.

– Даже если и не убьют, кто знает, сколько эта война продержится. Та четыре года держалась.

– Та была при царе, а это будет короткая. Победим и вернемся. Мужиков идет тьма, из нашей деревни, из других. А в ту войну кому хотелось за царя идти? Царь чужой, от него ни тепло, ни холодно.

– Чужой, верно, но мог жребий не на тебя выпасть, и оставался ты дома. А кто побогаче, тот и судьбу мог подкупить, пошел бы за него другой. А кто упрется, того, пусть ему и жребий достанется, не заставишь. Пока казаки за ним приедут, он уже на дереве висит. И хоть грех это, зато остался среди своих. Но только таким не то что на войну, вообще ничего не хотелось. А другой ногу подставит под колесо, телега ему ее переедет, и потом хоть хромает, зато по своей земле, не по чужой. Или глаз выколет, а без глаза не заберут. А дома что одним, что двумя – то же самое видишь. Да и видеть особо нечего, на память все знаешь и самой темной ночью, что ни захочешь, найдешь. Как говорится, ночь хоть глаз выколи, а ты найдешь. А спать и одним глазом можно, как двумя, и плакать, как двумя. Раньше отца С матерью больше слушали, чем вы нынче. Или палец, которым курок нажимают, – и того хватало. Оттяпаешь, и не заберут. Приложишь хлеба с паутиной, поболит немножко, а потом скажешь, соломорезкой отхватило, когда сечку лошадям рубил. Мало ли мужиков и поседни ходит без пальцев и никогда на войне не были, соломорезками покалеченные. Чего там палец, когда у человека их десять. Портному он нужен, чтобы иголку с ниткой держать. Богатею – этот деньги без конца считает. Ксендзу – а то как указать на грешника с амвона. А земля рук требует, до локтей, не пальцев. Одним больше, одним меньше, была бы охота работать.

Как-то, помню, я еще не особо умел косить, косили мы рожь, отец впереди шел, я за ним и нарочно заехал косой по камню: раз – и нету косы. Но отец даже не осерчал. Только посмотрел на выщербленное острие и сказал:

– Не ахти пока у тебя получается. Но ничего, одна-другая жатва – и научишься. У меня тоже не сразу пошло.

И так всегда, даже когда у меня уже хорошо получалось, а косили мы в две косы, отец первый, я за ним, то он вроде бы все время за мной приглядывал, чтоб я от жатвы терпенья не потерял.

– Ты уж прямо невесть сколько одним махом хочешь положить! А жить вздумаешь, как косишь, на середине жизни не хватит сил. А охота еще раньше пропадет. Не спеши, это только начало.

Потому что при первом заходе я всегда зло свое выместить спешил. Иной раз земля фонтаном летела из-под косы. И брал широко, как только мог размахнуться. И хотя силен был, как лошадь, но уже ко второму заходу от злобы и желания мстить не оставалось и следа, на третьем пот заливал глаза, а дальше уже приходилось останавливаться и хотя бы косу подправить на оселке, чтобы отдышаться чуток. Злобой да мщеньем много не накосишь. Чтоб хорошо косить, надо начинать так, словно ты уже на середине полосы, и кончать – будто только что начал. Так косил отец. Он росту был невысокого, в иной урожайный год, когда хлеба вымахивали здоровущие, – не выше ржи или пшеницы, но, когда косил, поле точно само его несло, шаг за шагом, ровнехонько. И так по всему покосу, шаг за шагом, ровнехонько. И всю жатву так, шаг за шагом, ровнехонько. И будто не он косу, а коса его руки подводила к этой ржи или пшенице и ото ржи или пшеницы отводила. Он только ей это дозволял.

Мне и теперь еще иногда кажется при косьбе, что я по-прежнему следом за ним иду. И даже сравнивать начинаю, так ли я кошу, как он, когда был жив. Так ли поле меня само несет, шаг за шагом, ровнехонько. Так ли коса сама мои руки к пшенице подводит и потом отводит, а я только ей это дозволяю. Но, наверное, мне никогда с ним не сравняться. Таким уж Надо родиться, чтобы косить, как он. И не знаю, сравнялись ли бы с ним Михал, Антек, Сташек, хотя они и были получше сыновья, чем я. Да и трудно сказать, что бы могло быть.

Михал, который из нас, четверых братьев, был самый способный – его в ксендзы прочили, – немного накосил и ушел из дома. Правда, до войны почти на каждую жатву приезжал помогать. Но отец не очень-то допускал его к косьбе, все больше сгребать велел или колоски подбирать. Брось, Михась, куда тебе с косой, мозоли только натрешь. Шимек другое дело, он как лошадь сильный, одной рукой может косить, коли захочет. Так что Михалу и не довелось научиться хорошо косить.

Антек уже неплохо косил, не так, правда, размашисто, как отец, но коса у него вроде быстрее шла и замах был покороче. Только он из-за любого пустяка злился. Например, если хлеба самую малость полегшие или его чертополох исколол. И никогда не хватало у него терпенья, чтобы с разгону до конца покоса дойти. Должен был хоть на минутку остановиться, поглядеть на поле, на небо или пойти напиться из жбана, потому что вечно ему было жарко. Но отец никогда его словом не подстегнул.

– Не пей ты эту воду, силу потеряешь! – иногда только, может, крикнет ему вслед. Или, если по хрусту стеблей под Антековой косой узнавал, что притупилась коса, говорил: – Подправь чуток.

Антеку только того и надо. Сам он, правда, никогда не знал, пора ли отбивать косу, но делать это любил так же, как воду пить или на поле, на небо глядеть. Лучше даже отбивал, чем косил. Оселок в руке, прямо летал, казалось, Антек прутиком размахивает, а с косы искры так и сыпались на поле. У отца лицо светлело, когда Антек косу отбивал. И, точно забоявшись, отец добродушно его увещевал:

– Как бы у тебя, Антек, искра не залетела в жито. Мы и затоптать-то не успеем. А с нашего на другие поля перекинется. Огонь не разбирает, где межа, что твое, что мое.

Может, этим уменьем отбивать косу зачаровывал Антек отца. Может, отец ждал, покуда тот в полную силу войдет, чтоб тогда ему сказать, лучше он косит, чем я, или наоборот и какой из него косец выйдет.

Пока известно было, что самым лучшим косцом будет Сташек. Потому что Сташек, первый раз взявши в руки косу, сразу раскорячился, как отец. Как отец, на руки поплевал. Как отец, шаг за шагом, ровнехонько шел. И не передохнул, пока не дошел до конца полосы. А ростом был вровень с рожью.

Хотя что тут гадать, кто из нас стал бы лучшим косцом. Надо жизнь прожить, тогда и глядеть. А мы даже никогда вчетвером на жатве не сходились. Неизвестно, как бы получилось, если б один шел за другим, за ним третий и четвертый – Михал, Антек, Сташек, я – и одну и ту же рожь или пшеницу косили бы, в один и тот же день, в один и тот же час, под одним солнцем. И пусть бы тогда отец нас судил.

– И зачем я жил, – иногда сетовал он. – Четверо сыновей, думал, придет смерть, велю себя на поле вынести, а вы станете с косами на одной полосе. И я скажу: счастливая была моя жизнь. Спасибо тебе, господи.

Потому что однажды в воскресенье пополудни вернулся Сташек из деревни и, как Антек несколько лет назад, сказал, что уезжает.

– Куда ж это? – спросил отец, потому что, возможно, подумал, Сташек на гулянье едет в Бартошицы или в Пшевлоку. А может, у него уже девушка есть и он не знает, как по-другому сказать.

– В мир, – ответил Сташек.

– И ты в мир? – Отец вроде бы удивился, но все еще не хотел верить. – И где же он, этот мир?

– В Польше, – отрезал Сташек, хотя никогда раньше так отцу не отвечал. Всегда любил быть рядом с отцом, ходить с отцом, разговаривать с отцом.

– В Польше, – повторил отец, словно не очень-то представлял, где это такое. – Ой, мир этот большой, широкий. Легко заблудиться, если прежде не бывал. Как потом воротишься?

– Я никогда не ворочусь.

– Не воротишься? – Отец все еще спокойно. – Ну а что ты там делать будешь, в Польше этой?

– Буду Польшу строить. – И весь прямо ощетинился.

– Мы хлева строить собирались, – не сдавался отец. – Материал почти весь припасли. И с каменщиками сговорились.

– Чего там хлева. Польша теперь важней всего. Сходите почитайте. На пожарном сарае объявление висит. И по радио говорили. Мы записались, Антек Томаляк, Бронек Дуда, я…

Не дал отец Сташеку докончить. Вскочил, подлетел к двери, встал на пороге и, раскинув руки, дрожащим голосом закричал:

– Никуда не поедешь! Не пущу! Убью, а не пущу! Пускай попаду в ад! Пускай подохну, а не пущу! За что ты меня наказал, господи?!

Сташек в рев. Мать, которая к тому времени уже слегла, тоже начала всхлипывать. А отец, совсем ошалелый, волосы встрепанные, лицо перекошенное, стоял в дверях, раскинув крестом руки, и кричал.

– Не дам! Не пущу! Ты должен был хозяиновать! Мы хотели земли прикупить! Тебе господь назначил остаться! Здесь твоя Польша! И нигде больше! Нигде!

Но руки его начали медленно сползать по дверной раме, хотя казалось, он в ярости готов был вырвать дверь из стены. Или, может, даже повалить дом и придавить им нежданную свою беду. И голос у него ослаб. И слова выговаривались все трудней. И какие-то стали беспомощные. Он уже не кричал – жаловался, горевал. Потом плюхнулся на порог, опустил седую голову на грудь и заплакал.

Слезла с кровати мать. Сунула исхудалые ноги в лапти. Подвязала передник и принялась хлопотать.

– Надо тебе хоть две рубашки дать. Не ходи в одной дольше недели, потом не отстираешь. Может, отцову фуфайку возьмешь? Холодно тебе там будет. В мир бы лучше свитер. Да ты уже из него вырос, и локти рваные. Разве что купим какой, так мы тебе после пришлем. Напиши только, где ты есть. Антековы теплые носки вот. Совсем еще целые. Пятки только подштопаю. В портянках-то как бы не засмеяли. Подушечку маленькую тебе даю, будет хоть куда голову приклонить. Может, хлеба положить с полбуханки? Всегда свой хлеб – это свой. Кто знает, каким вас там будут кормить. Чесноку пару головок кладу. Если простынешь, порежешь меленько и посыплешь на хлеб. И луку, проголодаешься, поджарь себе или сырого с хлебом поешь. В чулане кусочек сала есть, тоже возьми с собой. Мы как-нибудь обойдемся. Надо бы брусочек масла тебе дать, да не из чего сбить, одна корова стельная, вторая яловая, едва на заправку хватает молока. Шалфею положу, не дай бог зубы заболят. Хвощ вот, вдруг кровь из носу пойдет, от хвоща сразу остановится. Липового цвету немножко. Ромашка от горла. Завари и полощи, если будет болеть. Денег тебе не дадим, у самих нет. Разве что занять где. Может, у тебя, Шимек, есть, дай ему пару злотых. Тебе воздастся. А вот молитвенник. Помолишься когда, ежели плохо будет. И воскресной службы не пропускай. А я тут буду за тебя молиться. Напиши, как тебе там, в этом мире. И приезжай, когда помру.

Он, наверное, с полгода не писал. Мы уж думали, случилось что. Мать с тоски еще хуже стала хворать. Отец ходил осовелый, все у него валилось из рук. А когда наконец написал Сташек письмо, так всего несколько строк, что все хорошо, он работает и учится, как здоровье матери и что скоро приедет, хотя еще не знает когда. Но не приехал. Только фотокарточку прислал. Худой, замученный, в пилотке. Мало похожий на прежнего Сташека. Мать велела мне воткнуть карточку в уголок рамки богородицы, которая висела над ее кроватью, и, глядя на нее, с каждым днем угасала.

Приехали они с Антеком только на материны похороны. Но в тот же день после погребения уехали, потому что очень торопились. И так уже дальше повелось. Приедет который-нибудь или оба вместе, так ни поговорить с ними, ни расспросить, что там, как там, – вечно у них времени нет. И из-за всякого пустяка на меня накидывались: и что стол с войны тот же самый, и что пол я не настелил, и даже что мухи лампочку засидели, то не так, это не так, словно об давнем своем доме сокрушались, а ведь он и дальше оставался их домом.

То же самое, когда они из-за этого склепа приехали. Наскакивали на меня, кричали, а я молчок. Взял мешочки, которые они под муку привезли, пошел в чулан, насыпал каждому. Нечего мне было им дать, кроме этой муки. И они уехали.

Я не знал, как теперь Хмелю сказать, что склеп у нас будет меньше. Мы с ним уговорились на восемь отделений. Хмель все измерил, рассчитал. Даже задаток я ему дал. И только так, на всякий случай, решил подождать, пока они не отпишут, что согласны. Не хотелось без них. Склеп и для них ведь. Будут там лежать, имеют право дать свое согласие. Оставалось только пойти и сказать Хмелю, что они согласны.

Хотят не хотят – надо с ними считаться, подумал я. Хорошие были когда-то ребята. Может, мир этот только их чуток подпортил. Приехали, так костюмы, пальто, шляпы на них прямо с иголочки. Сташек даже с зонтом. Антек в очках, с кожаным чемоданом. И не диво, что о смерти им неохота думать. Но если не сейчас, так когда-нибудь, может, под старость. На старости лет разное случается. Смерть заглянет в глаза, так тут и магистр – человек, и инженер – человек. Тут жизнь, точно дерево осенью, всю листву теряет, и остается человек как голый ствол. Тут его уже не в мир потянет, а назад, в ту землю, где он родился, из которой вырос, потому что на белом свете это единственная его земля. И даже могила в этой земле ему все равно что дом.

Ну я и пошел, сказал Хмелю, что они согласны.

IV. ЗЕМЛЯ

Иной раз я себя спрашиваю: и какое этой земле до меня дело? Что она про меня знает? Знает хотя бы, что я есть? Знает, сколько я по ней своими ногами прошагал? Может, даже весь этот свет кругом обошел, если сосчитать каждый шаг. И на тот уже зашел и дальше иду. По пашне, по бороздам, по целине, по жнивью, в дождь, в холод, в зной, в мученьях, весной, летом, осенью, за плугом, за косой. А зачем?

И еще – знает ли земля, сколько из-за нее собачился человек, ненавистью исходил? Сам себе, бывало, удивляешься, откуда в тебе столько ненависти? Неужто на свет уже с нею родился? И ненависть обернулась землею?

Как бы там ни было, еще до моего рождения отец затеял с Пражухами тяжбу из-за межи. Ни в какую земную справедливость он не верил, но раз пришел с поля сам не свой и сказал:

– Есть ли справедливость, нет ли, надо на разбойника этого, Пражуха, в суд подавать, потому как земля больше не стерпит.

А дело было в том, что Пражух взлущил нашу межу. С этого и пошло. То отец подавал на Пражуха, то Пражух на отца, и так по очереди, смотря, чья земля к тому времени отказывалась терпеть. Годами это тянулось, потому что и суды не такие уж ретивые, чтобы с одного раза решать, да и судьям надо с чего-то жить. А может, и вообще нельзя было решить, кто прав, кто виноват. Так что и сам господь бог нас бы не рассудил. Когда земли касается, нету виновных и невиновных, одни только обиженные есть. А суды – что с них взять, знают одно: виновен или невиновен, разве такая нужна мерка? Вот и шли суды своим чередом, а отец с Пражухом сами устанавливали справедливость. И что Пражух весной взлущит, то отец осенью распашет, да еще за свою обиду Пражухова поля прихватит кусок. Пусть не думает, злыдень, что на него управы нет.

Но тут, после какого-то очередного суда, который снова ничего не рассудил, повстречались отец с Пражухом на поле. Отец на своем бороновал, Пражух на своем раскидывал навоз. Тот и съязви, что, если отец будет свое поле на судебные расходы продавать, он у него готов купить. А отец ему в ответ, что не бывать тому, потому как коли не суды, так господь покарает его по справедливости и, может, ты, супостат, наконец подохнешь. Ну и пошло-поехало, ругань за три версты было слыхать, точно две деревни между собой схватились, две усадьбы или небо с землей. Кто только ни был в поле, спину распрямлял, бросал плуг или борону и стоял смотрел, где это так ругаются. А они крыли друг дружку почем зря, жаворонки и те поулетали с неба. И даже само небо, до тех пор ясное, затянулось тучами и вдалеке начали зарницы сверкать.

В конце концов отец не выдержал, подлетел к Пражуху и огрел его кнутом. А Пражух, не долго думая, пырнул отца вилами. Отец упал, облился кровью, а тот встал над ним, оперся на вилы и давай насмешничать:

– Ну, кто теперь подохнет, горлодер? Чья справедливость?

А отец, пока не сомлел, успел ему в ответ пригрозить:

– Погоди, сукин сын, пусть только мой Шимек подрастет.

Ну, а когда я подрос, пути назад уже не было. Как-то я пахал на этом же самом месте, а Пражух на своем поле сеял пшеницу. Воронья слетелось видимо-невидимо, что на мое поле, что на его, ну а вороны, какие их дела, ходили да клевали. Вдруг паразит этот нагнулся, схватил ком земли и бросил, вроде бы в тех ворон, что ходили по его полю. Но и с моего сорвались. Я разозлился – люблю, чтоб вороны за мною шли, когда я пашу. Остановил лошадь и крикнул:

– Оставь в покое ворон, лиходей проклятый! На своем поле гоняй! А к моему лучше не приближайся!

Но тот не только не перестал кидать, еще и каркать начал: кар! кар! кар!

– Прекрати, не то морду сверну!

А он дальше – кар! кар! кар!

Я подскочил, врезал ему кулаком промеж глаз, он кувырнулся, зерно из рядна рассыпалось, а я ему на земле еще ногой поддал.

– Ну, чья теперь справедливость? – спросил.

Я половину поля вспахал, а он все не мог встать, стонал и чертыхался. Говорили, вроде я ему крестец повредил, потому что он почти до весны пролежал в постели.

Но опять настала осень, и как-то Антек пас коров в ботве, когда картошку уже убрали, а Пражух свою землю пахал. Одна корова возьми и забреди на его поле. Антек за ней, отгонять. А Пражух бросил плуг и лошадь и на Антека с кнутом. Излупцевал мальчишку до синяков Потом и корову, которая на его поле забралась. И еще мало ему этого показалось, на наше влетел и отхлестал другую, ни в чем не повинную. Вернулся Антек с плачем домой, хотя время было раннее, до полудня еще далеко, и коровы избитые, на шкуре набухли толстенные, как змеи, рубцы.

Тут уж я прямо озверел. Схватил топор и в поле, убью гада, положу этому раз и навсегда конец. Пусть даже за решеткой сгнию. Но он меня издалека увидел, мигом перепряг лошадь из плуга в телегу, плуг бросил, вскочил на телегу, хлестнул конягу и по дороге мимо мельницы удрал домой. Я кинулся за ним в хату, но он ее уже на сто засовов запер. Начал я дубасить в дверь.

– Открой, сукин сын, я тебя убить должен! Открывай, слышишь?! Нам двоим на этом свете не жить!

Но хоть бы мышиный писк донесся из-за дверей, будто и не было никого в доме. А были все. Я заглянул в окно, так они на подоконник поставили оловянное распятие. Ну и даже если стекла повыбивать, негоже как-то перелезать через распятие. Я им только малость наугольники у хаты порубал.

С тех пор Пражух от меня бегал как от чумы. Ни в деревне я его ни разу не встретил. Ни в магазине. И в поле, когда ни выеду, у него уже все обработано, точно дьявол ему ночью сеял, пахал. Повстречались мы только как-то в корчме. Видно, он не ожидал меня там увидеть, дело было утром, погода как стеклышко, и жатва. Он за махоркой пришел, а я стоял у буфета, немного уже подвыпивши.

– Махорки, гад, захотелось? – сказал я. Он поджал хвост и ни словечка. – Клевер не желаешь курить? А то поруби вишневых листьев! – И хозяину: – Дайте ему, Хаим, рюмочку анисовой, пусть выпьет за мое здоровье, раз уж встретились.

Хозяин налил, а он точно не ему это.

– Ты что, за мое здоровье не выпьешь? – И одной рукой его за шкирку, в другую рюмку и хотел силком анисовую ему в глотку влить, а он как плюнет мне в лицо. – Ах так, сукин сын? Я к тебе с водкой, а ты плеваться?!

Вскинул его под самый потолок и грохнул оземь, корчма ходуном заходила. У него стон вырвался, словно последний вздох. Я испугался, не убил ли ненароком мужика, он ведь уже в годах был, а ну как старые кости в нем рассыпались, с такой-то высоты. Слава богу, кое-как очухался, хозяин ему немного помог. И выкатился из корчмы чуть ли не на карачках, смирный, как кролик. Только во дворе, когда уже взгромоздился на подводу и взял в руки вожжи и кнут, принялся меня последними словами честить:

– Ты сволочь! Ты ублюдок! Ты антихрист!

Я выскочил следом, но он как стегнет лошадь. А когда уже порядочно отъехал, обернулся и пригрозил:

– Ну погоди, ужо мои ребята подрастут!

Трое у него было ребят – Войтек, Ендрек и Болен. Ну и когда подросли, хотя только у старшего, Войтека, начали пробиваться усы, раз меня подкараулили. Я возвращался ночью с гулянки из Болешиц. И будто всё против меня ополчилось – захотелось девушку проводить, так она почти что за деревней жила, потом постоял с ней возле хаты полчасика. Но она даже поцеловать себя не дала, чисто телка, губы сжимала, голову отворачивала. И домой идти пришлось одному, дружки меня дожидаться не стали. Ночь темная, глаз выколи, на небе ни звездочки, ни хоть бы серпика луны, собаки только где-то вдалеке лаяли. А я еще пошел напрямик, оврагом, там сплошь кусты, боярышник, можжевельник, лещина, тропку и ту среди этих кустов почти не видать. Да мне что, не впервой было возвращаться ночью одному, и больше случалось делать концы, какой тут может быть страх. Иду, посвистываю: эх, ребята, бравые солдаты, утки над рекой, гуси над рекой, девушка-красавица, не спускайся за водой, как бы гуси за тобой, ой. Вдруг из кустов выскочили Пражухи и на меня с кольями. Я не успел нож вытащить – полумертвый упал на землю. Чувствовал, как меня ногами пинают, но не больше чем с минуту, а потом уже ничего не чувствовал, не знал, то ли я живой, то ли убитый. А утром шел по этой тропке какой-то мужик и рассказал в деревне, что в овраге труп лежит.

Недели две я не мог с кровати встать. Хоть и лежал, все у меня болело. Мать знай сменяла припарки да слезы надо мной лила:

– Господи, Шимек, сколько я тебя просила! А сколько богу молилась! В могилу хочешь меня свести? Обещай, что это в последний раз.

Но как обещать, даже матери, когда я себе поклялся, что не прощу. Подожгу, убью, но не прощу. Только вскоре началась война, и пришлось мне идти воевать. Правда, войну мы в два счета проиграли, в деревне еще выкопки не кончились, а я уже вернулся домой. И почему-то вся история с Пражухами показалась мне точно случившейся на другом свете. Тошней было из-за этой проигранной войны, чем из-за Пражухов. И верно, я бы всякую обиду позабыл. Да отец снова за свое: опять Пражух, пока я был на войне, межу взлущил, потому как, паразит, рассчитывал, что я не вернусь. Ну и: сделай что-нибудь да сделай что-нибудь, земля больше этого не снесет. Сходи хоть в суд подай. И никак я не мог ему втолковать, что теперь подавать некуда. Ну куда? Польши нету, значит, и судов нет. А он свое:

– Войну проиграли, неужель еще и Пражухам проигрывать?

Тогда выбрал я день, закинул на телегу плуг и, хотя что у нас, что у Пражухов поля были уже засеяны и кое-чего даже успело взойти, снова распахал, что было нашего, пусть знает, гад, что я вернулся.

На следующий год в Лисицах была ярмарка на Петра и Павла. Я бы, может, и не пошел, да негде было рожь смолоть, потому что мельницы жандармы охраняли, как цепные псы, и требовалась квитанция, что поставки сданы. Хотя, случалось, у кого и есть квитанция, все равно зерно реквизируют, да еще морду набьют. А в Лисицах как раз у одного, Пасенько по фамилии, был ветряк и к тому же дочь на выданье. Старая дева уже, Зоськой звали. Я ее по гулянкам знал, она не раз приглашала, чтобы как-нибудь зашел. Но, во-первых, до Лисиц от нас не близкий путь, а во-вторых, уж больно некрасивая была девка, приземистая, спина вровень с задом, зубы как у лошади, да еще смеялась когда надо и когда не надо. Но чего не сделаешь ради хлеба. Пойду, подумал я, свожу ее на ярмарку, старик наверняка хоть с четверть ржи тишком смелет. И потом немножко с ней погуляю, пусть мельник подумает, я жениться хочу, может, война надолго не затянется. На худой конец куплю ей на ярмарке собаку, кошку или бусы, чтоб не поминала лихом.

На мое счастье, лавки были точно соты с медом облеплены людьми, мы никуда не могли протиснуться. Другое дело, что мне не очень-то и хотелось протискиваться, а Зоське достаточно было, что она меня под руку держит. С таким кавалером на глазах у всей ярмарки, она бы небось все отдала, не только собаку, кошку или нитку бус. А ярмарка, хоть и война, была как мало которая до войны. Ряды лавок до самого кладбища тянулись. Возов точно в большой базарный день. А людей – не продохнешь, будто процессии взад-вперед ходили, и не поймешь, какая куда, потому что все лезли друг на дружку. А визгу, крику, смеху, дудок, свистков, петушков, словно никакой войны нет, один сплошной праздник на свете. А еще я сказал Зоське, что мне нравится, как она смеется, так девка смеялась, не закрывая рта.

Вдруг перед нами, как три сосны, выросли трое Пражухов. И, ровно разбойники, глядят на нас насупясь. Ого, подумал я, как бы худо не обернулось. И хотел мимо пройти, потому что у меня в мыслях несмолотая рожь была, не драка. А тут как на грех с правой стороны лавка и перед лавкой куча народу, а с левой телега, с которой продавали черешню, ну а отступать-то я не стану. Пустил Зоську вперед, может, думаю, друг за дружкой проскользнем. Зоське они даже позволили пройти. Самый младший только, Болек, когда она с ним поравнялась, с издевкой прошипел ей прямо в ухо:

– Ну и вислозадую себе нашел.

Все трое заржали, я уже было подумал, за Зоськиной спиной и мне удастся пройти. Но тут старший, Войтек, загородил рукой дорогу и: ты куда, такой-разэдакий, лезешь? Не видишь, мы стоим?

– Отчего не видеть? Вижу, – ответил я. И, не раздумывая, хвать кулаком по его смеющейся роже, он даже увернуться не успел. Пошатнулся, я подправил другой рукой, он полетел спиной на телегу с черешней. А там еще приложился башкой об колесо и уже не встал. Подскочил Болек, схватил меня за грудки, с минуту мы с ним тормошились. Вокруг заклубилось. Кое-кто пустился бежать, некоторые, наоборот, из любопытства к нам проталкивались, нашлись и такие, кому захотелось ввязаться в драку. Кто-то глотку надрывал, словно зазывал народ в свою лавку со сластями:

– Дерутся! Дерутся!

Кто-то вопил:

– Иисусе! Мария! Мало им, окаянным, войны!

Кто-то аж зашелся от крика:

– Ксендза позовите! Пускай окропит чертей! Позовите ксендза!

Зоська схватила меня за пиджак.

– Шимек! Шимек! Ты поумнее! Уступи дуракам!

И в ту самую минуту что-то тяжелое хряснуло меня по затылку. Я весь обмяк. В глазах потемнело. Но на ногах кое-как удержался и в этой тьме вслепую ударил кулаком прямо перед собой. Не попал. Меня качнуло, и, чтоб не упасть, я подался головой вперед следом за своим кулаком. Голова уткнулась в чей-то живот, кто-то охнул. И тут я прозрел. Увидел, как Болек – это его был живот – отлетел к прилавку. Лавка рухнула. Посыпались гипсовые фигурки святых. Лавочник с проклятьями схватил Болека за плечи и толкнул обратно на меня. Я выставил кулак, Болек точно в дышло носом врезался, и глаза у него осоловели. Но парень он был крепкий, хоть и самый младший из троих. Тряхнул только башкой, словно его ведром воды окатили. Я добавил, он зашатался, но не упал. Может, добавь я еще разок, был бы ему конец. Но тут Ендрек, самый из них высокий, растолкав толпу, протянул ко мне руки, вроде бы хотел к себе прижать и раздавить. Я пригнулся и со всего маху ударил промеж этих рук. Руки разлетелись, как крылья. Он будто повис на них. И вдруг схватился за левый глаз со страшным воем:

– Господи-и-и! – Постоял, шатаясь, держась рукою за глаз, как бы раздумывая, падать или не падать. Я ему помог, не очень даже сильно ударив под локоть, и Ендрек повалился на землю у самых моих колен, причитая: – Глаз! Ничего не вижу! Мой глаз! Едрить твою душу!

Я заколебался, подбавить еще или нет, больше всего мне хотелось втоптать его в землю. Но лишь оторвал эту его руку от лица: погляди сюда своим кровавым глазом, сукин сын, и чтоб на всю жизнь запомнил. Он решил, видно, что я его еще бить буду, и расплакался:

– Не бей! Пожалей! Мы ж из одной деревни!

Пока этот пощады просил, Болек успел очухаться и подкрадывался ко мне сбоку, вытянув руку с ножом. Я, может, и не заметил бы этого ножа, но вдруг что-то сверкнуло, словно яркий солнечный луч отразился от золотого креста на колокольне костела. К тому же какой-то добрый человек в последнюю минуту меня остерег:

– Нож! Нож!

Только поздно было выбивать у него из руки этот нож, потому что он им уже замахнулся. Я как-то успел увернуться и пнул его изо всех сил промеж ног. Он скрючился в три погибели, а нож, будто воробей, выпорхнул из его кулака. Я поднял обмякшее тело с земли и, придерживая левой рукой за отвороты пиджака, правой принялся в отместку за этот нож бить, не спеша, с передышками, потому что сам уже едва стоял на ногах. Хотя, может быть, мне только казалось, что я его за этот нож бью, а бил за ту распроклятую, тыщу раз перепаханную межу. Подтягивал к себе, когда он оседал на землю, и бил. А он то просыпался, то засыпал, просыпался и засыпал, словно уже не чувствовал, что я его бью. Силы начали из меня уходить, но ненависти оставалось еще столько, что даже убей я его, и то б, наверное, ее не насытил. Тут у него изо рта хлынула кровь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю