Текст книги "Камень на камень"
Автор книги: Веслав Мысливский
Жанры:
Прочая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
Я ничего не сказал, какой толк говорить спустя столько лет. Я-то знал, за что он меня выгнал. Да оно и кстати получилось, все равно надо было уходить, до каких пор это могло тянуться? И опять же, ничего такого меня с гминой не связывало. Малгожата давно уехала в город, работала в повяте. Говорили, замуж вышла, но, может, так, болтали? Примерно за год до смерти матери она тут как-то нас навестила.
Вошла шикарная дама, в костюме, в шляпе, с сумочкой, красивая, невеселая только. И это была она. А я в другой комнате пьяный лежал. Мать ее усадила, когда услышала, что она про меня спрашивает. Ну и как оно, мать:
– Ох, и есть он, и нету его. Лежит за стенкой пьяный. Разбудить бы, да все одно не поговорите вы с ним. Только-только приволокся. Дня без этого не обходится. Я уж и бога прошу. – Матушка залилась слезами. – А вы кто будете?
– Знакомая. В гмине когда-то вместе работали. – И тоже на глаза у ней навернулись слезы. Вынула из сумки платочек и вроде бы нос начала вытирать. – Теперь работаю в городе.
– Что-то он нам никогда про вас ничего не говорил. Но я ему скажу, как проспится, что вы были. А как вас звать?
– Малгожата. Он знает.
– Красивая вы и, видать, человек хороший. Приезжайте еще, может, не будет пьяный. Не всегда он так пьет.
Я как будто даже слышал за дверью ее голос и голос матери, когда они разговаривали. Но был уверен, что это сон. Не вставать же к сонным мОрокам. А больше она не приехала. Может, только это и был настоящий конец.
Хотя еще тогда, после гулянки, когда я ее провожал и хотел поцеловать, а она от меня вырвалась, я думал, это конец. На что мне такая, которая на гулянку пошла, но даже поцеловать себя не позволила. И на следующую гулянку я пригласил Ирку Зентек из канцелярии. Эта не убегала. И выпить выпила. И бутербродов съела целую тарелку. И без конца вздыхала, до чего ж ей от этой водочки хорошо, до чего хорошо. И когда танцевали, липла как репей. А едва начало смеркаться, пошли мы пройтись. Она сама меня потащила, идем, прогуляемся, неохота больше плясать. Меня на другое тянет. Хи-хи-хи!
Потом была гулянка в Бартошицах, туда я сразу с двумя отправился, обе были из дорожного. А о ней и думать забыл. Проходили друг мимо дружки точно едва знакомые. Здрасьте. Здрасьте. Как раньше. И, честно говоря, жаль, что так не осталось.
Но однажды, перед концом работы, за стеной уже слышалось до свидания, до свидания, вдруг кто-то постучался ко мне в комнату, я: войдите, а это она. Вошла вроде бы робея. Не помешала? Да что вы! И просит меня, не могу ли я немножко задержаться и ей помочь, у нее срочная работа, завтра сдавать, а самой не управиться. Просила сотрудниц, но ни одна не может. Я сразу смекнул, что не помощь ей нужна, а ту историю хочет загладить. И зачем, глупая, ерепенилась тогда на гулянке? Конечно, задержусь. Почему не задержаться. Не раз задерживался, когда надо было кому-нибудь помочь.
Мы разбирали квитанции об уплате налогов, я по одну сторону письменного стола, она по другую. Я эти квитанции складывал по алфавиту, каждую букву в отдельную стопку. Она каждую квитанцию сверяла со списком, так ли там, как положено. Из гмины все давно уже ушли. Стало смеркаться. Конец сентября был. Она зажгла лампу. Потом надо было цифры с этих квитанций перенести в ведомость, в специальные графы. Порядковый номер, фамилия, имя, деревня, количество гектаров, класс почвы, сколько надо уплатить, сколько уплачено, срок уплаты, остаток. Уборщица наскоро смахнула пыль, выбросила окурки из пепельниц, подмела, попрощалась и тоже ушла. Нам еще оставалось подсчитать суммы в ведомостях, проверить, чтоб сходилось с квитанциями. И так наступил вечер. Вокруг темно. Посмотришь в глубь комнаты – все как подменили. Письменные столы, которые днем чуть не налезали друг на дружку, едва между ними можно было протиснуться, теперь стояли тихонечко, точно гробы умерших служащих. Шкафы, недавно еще, под конец дня, просто шкафы, стали похожи на старые ивы, у которых кто-то посрубал верхушки. А мы в свете стоящей на столе лампы были будто внутри светящегося шара. Но, как обыкновенные сослуживцы, занятые квитанциями. Не больше. Хотя, если б кто-нибудь нас увидел через окно, мог бы раззвонить, что мы обнимались – очень уж близко сидели и одни во всей гмине. Иногда, конечно, или я, или она чего-нибудь скажем, но только если квитанции этого требовали.
– Подколите ту квитанцию или эту.
– Войцех Ягла или Ягло?
– Пять гектаров, второй класс, так у вас?
– Сколько у вас вышло, у меня столько.
– Что-то здесь не сходится. Проверим еще раз.
Иногда на ее лицо набегала грусть, но это была грусть от квитанций. А от такой грусти нет ничего лучше, чем счеты. И она сразу начинала трещать как пулемет.
Было восемь часов, может, чуть больше. А мы все с этими квитанциями. И она – хоть бы разок на меня теплей посмотрела или глаза б у ней всполошились, когда я на нее поглядывал. Ничего. И даже будто наказывала меня за эти взгляды, заставляя то одно, то другое проверить, что-то вписать, пересчитать заново. В конце концов я подумал, а не вытащить ли часы, посмотреть и сказать, ого, уже восемь, девятый, чтоб она наконец оторвала эти свои глаза от квитанций. Я бы тогда сказал:
– Передохнем немножко.
А она могла бы сказать:
– Давайте, я чай заварю. Выпьете чаю?
Я бы с удовольствием выпил. Ну и стал украдкой нашаривать маленький кармашек в брюках, где у меня были часы. Те самые, которые я потом продал на склеп. Серебряные, на цепочке. В бою с немцами добыл. Хотя, по правде сказать, ребята нашли их при убитом офицере. Они торчали из кармашка, точно хотели от покойника удрать, да держала цепочка. Схватка была короткая. С полчаса продолжалась, будто только ради этих часов. Из наших ранило Гураля, а немцев мы всех положили. В общем-то, особо не из-за чего было бой затевать. Нам сообщили, что по дороге едет мотоцикл и машина с немцами. Мы не знали, куда они едут и зачем. Хотя, уж наверное, не просто так ехали. Мы устроили засаду в овраге, поросшем по обоим склонам лещиной, боярышником, можжевельником. Заперли их сзади, заперли спереди, подождали, пока подъедут, и ну поливать со всех сторон. Несколько трупов, несколько автоматов, часы эти, и кончен бой. Сейчас часы не диковина, каждый второй на руке носит, но тогда редко у кого были, к тому же серебряные. И ходить ходили точно до последнего дня. Я их ни разу в починку не отдавал. И даже когда проверял по солнышку, они правильное время показывали. Солнце у нас ровно в двенадцать вылазит из-за Мартыкиной трубы, ну и на часах в это время было двенадцать. А больше всего они пригодились в гмине. Будто тот офицер, который тогда попался в ловушку, знал, что мне доведется в конторе служить.
Только как-то глупо было ни с того ни с сего вытащить часы и сказать: ого, восемь, девятый. Может, она бы всполошилась и начала передо мной извиняться: – Ой, простите, что я вас так задержала. Очень вы мне помогли. Спасибо. Идите, если торопитесь, а я еще посижу. Обязательно надо сегодня закончить.
Между нами еще лежала куча неразобранных квитанций. Изредка, когда она пониже наклоняла голову, я, делая вид, будто над чем-то раздумываю, исподтишка поглядывал на ее светлые волосы, при лампе намного светлее, чем днем, и казалось, это пшеничная нива, на краю которой я стою. Она, видно, уже устала. Несколько раз спрашивала, сколько будет столько-то раз по стольку-то. Или вдруг начинала злиться на эти квитанции, что так неразборчиво написаны. А то лампу передвинет, вроде свету ей мало.
Я списывал с квитанции на фамилию Беляк Ян, деревня Зажечье, три тысячи пятьсот восемьдесят два злотых. Второй взнос. Она сказала тихо, опустив над столом голову:
– Поцелуйте меня.
Я отложил ручку. Подумал, она надо мной смеется. И на всякий случай тоже как бы в шутку сказал:
– Ой, панна Малгося, боюсь, недостоин я вас поцеловать.
– Ну, пожалуйста, – сказала она еще тише.
Ну, я встал, запрокинул назад ее голову и поцеловал, но как сестру. Потому что эта просьба смутила меня больше, чем если б я по своей воле или даже насильно ее поцеловал. Я даже не обрадовался.
Она, правда, тут же вскочила.
– Поздно уже, – сказала натянутым каким-то голосом, будто хотела показать, что ничего не произошло. – Страшно мы засиделись с этими квитанциями. Я думала, быстрей управимся.
– Я тебя провожу, – сказал я.
– Нет, спасибо, я сама пойду. Ничего со мной не случится. Не первый раз в такое время одна возвращаюсь. Чего бояться? Возле леса чуть-чуть страшновато, да там недолго идти, как-нибудь проскочу. Луна светит. И сразу деревня, собаки лают. Нет, нет. В другой раз, если захочешь. А сегодня, прошу тебя, не надо.
Чудачка, подумал я. Велит себя поцеловать, а проводить не позволяет. Попробуй тут чего пойми. Ну и иди! Только какой же кавалер отпустит барышню ночью одну домой? Но ты иди, иди! Напугает что в лесу – еще пожалеешь. В лесу могилы с первой войны. Рассказывал же старый Потей, как однажды ночью возвращался этим путем от подружки, глядь, а посреди дороги стоит солдат с дыркой в голове и говорит:
– Заткни-ка мне дыру, вон сколько уже лет, а из нее все кровь хлещет.
И больше Потей к той своей подружке не ходил. Женился на другой, из нашей же деревни, напротив жила, через дорогу.
Встретил я ее на следующий день в коридоре, она мне навстречу шла. Я остановился, улыбнулся, сказал: здравствуй. Она кивнула и тоже улыбнулась. Но сразу же вошла в комнату, а меня как по роже съездили. Может, ей вчера из-за этих квитанций такая блажь в голову пришла, подумал я, фамилии, деревни, гектары, сроки взносов, потому и велела себя поцеловать. А сегодня выспалась и обо всем забыла. Выкинула из головы, и конец.
Прошло несколько дней, вторник, помнится, был, собирался дождь. Выхожу я из гмины, а она возле крыльца стоит и вроде на небо смотрит, пойдет дождь или не пойдет. А тучи темные, одна на другую наползают, известное дело, осень. Я подошел к ней и тоже стал эти тучи разглядывать. Вдруг где-то там, наверху, поднялся ветер и давай их теребить, разгонять, целыми полстями срывать с неба.
– Э, похоже, не будет, – сказал я.
Она на меня посмотрела, сперва словно бы удивившись, что я рядом стою. А потом как-то ласково так улыбнулась.
– Может быть, сегодня меня проводишь? Если охота есть. – И раскрыла над нами зонтик. – В случае чего дождь нам не страшен.
– Закрой, – сказал я. – Вон уже ветер разогнал тучи.
И хорошо, что не было дождя, где нам двоим под таким зонтиком укрыться, даже если бы прижались друг к дружке, спина все равно б осталась под дождем. Да и кто бы первый к кому прижался? У меня даже под руку ее взять смелости не хватало, и она, то же самое, желания не выказывала. Вот бы и мокли под дождем, а зонтик между нами шагал.
Всю дорогу мы шли как знакомые, которые случайно повстречались, потому что им оказалось по пути. И говорили все равно что ни о чем, про гмину, про осень, она мне чего-то рассказывала про своих школьных подруг, про учителей, а я ей истории из партизанской жизни, конечно, те, что повеселее. И так незаметно подошли к ее дому. Мать как раз зажигала лампу, по окошку будто болотный огонек запрыгал, а через минуту осветилось и все окно.
Я сказал, что красивый у них дом. На фундаменте, крытый шифером, с широкими окнами, с крылечком, верно, недавно построенный. И что я тоже собираюсь строиться, только еще не знаю когда. Сперва надо материал собрать, ну и план кто-то должен начертить, с каменщиками нужно уговориться, а хороших каменщиков теперь нет, разве что где-нибудь в деревнях. А потом вроде разговаривать стало не о чем, и я протянул ей руку.
– Ну, спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – сказала она, но голос у нее чуть дрогнул.
Я отошел, может, шагов на десять, изгородь успела кончиться и началось поле, как вдруг услышал у себя за спиной:
– Погоди. – Подбежала ко мне мелкими шажками. – Не хочешь на прощанье меня поцеловать?
Мне захотелось схватить ее и прижать к себе, и к ней крепко-крепко прижаться, и, может, чего побольше, и ни на что не глядеть, хотя бы в это поле, рядом, ее затащить, чтоб не на самой дороге, чем она лучше других, такая же, баба как баба, это я дурак. Но будто что-то меня остановило: нет. Нет, Шимек, – вроде бы ее, но не ее, а мой голос. Если б я еще выпивши был, а то нет, трезвехонький. Пожалел даже, что, когда меня Винярский днем звал выпить рюмочку, я не поддался искушению. И поцеловал ее просто так, на прощанье, и сказал еще раз:
– Ну, спокойной ночи.
А через два дня снова ее проводил, и потом еще, а там уже каждый день, и так, наверное, недели три. И всякий раз одно и то же:
– Ну, спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Иногда она просила ее поцеловать, иногда нет. Как все равно непролазный лес между нами рос и не позволял друг к другу продраться. Хотя, честно говоря, это у меня одно было на уме. А о чем она думала, только богу известно. Может, о том же, хотя иногда девки сами себя не умеют понять. Эта хорохорится незнамо как, а внутри точно дрожащая крольчиха. Та будто вечно собирается жить, а внутри считает минутки. Тут капля, там море. Тут роза, там кувшин. Так или иначе, другая после стольких-то провожаний давно бы уже была моя. И дорога через лес вела, очень даже подходяще, да и осень за середину перевалила, с каждым днем все раньше темнело – когда мы из гмины выходили, смеркалось уже. А к дому ее подходили совсем в потемках. Во всех хатах светились окна. И редко где слышался человеческий голос. Иногда только кто-нибудь проедет на запоздалой подводе. И собаки уже по-ночному лаяли, протяжно, с подвыванием.
Я сам себе удивлялся, чего у меня не пропадает охота ее провожать. Как-никак четыре километра. Это четыре в одну сторону, а еще четыре в другую, всего восемь. И хоть бы было ради чего. Нет, только чтобы сказать друг дружке спокойной ночи. Спокойной ночи. И поцеловаться иногда на прощанье. Это для начала хорошо, целоваться. Или жениху с невестой, когда известно, что все равно дальше по одной, общей дороге идти. А наша общая дорога только и была от гмины до ее дома да от гмины до ее дома, могла и наскучить. Я даже под руку ее ни разу не взял, потому что мне казалось, она оттолкнет мою руку и скажет: нет, Шимек, нет. Но как-то она сама сказала:
– Может, возьмешь меня под руку? – И сразу же добавила: – У меня туфли новые, не очень удобно идти.
Вот и думай, как тут быть. Я решил, провожу еще пару раз и хватит. Одна она, что ли, на свете? Только в гмине полно таких, которых достаточно разок, от силы два, проводить, а сколько в деревне, в других деревнях, а без провожанья?
Но почему-то не было моим провожаньям конца, и никак я не мог себе назначить, когда же будет самый последний раз. И даже если мы заранее не уговаривались, я без пяти четыре выглядывал в окно, чтоб ее не пропустить, или выходил раньше и ждал на дороге, возле мостика, у костела. И снова отшагивали мы с ней не спеша эти четыре километра от гмины до ее дома.
Я решил, весной будет легче положить этому конец. Весной надо пахать, сеять, не останется времени для провожаний. Раз-другой не провожу, мол, в поле ехать нужно, авось само собой и окончится. Отец уже поговаривал, что жаворонки прилетели, ласточки прилетели, еще кто-то там прилетел. Лемех стал осматривать, не надо ли подклепать. А то принес как-то зерно в решете и стал ворошить под лампой, угадывая, которые зернышки живые, которые мертвые, которые взойдут, а которые не взойдут.
– Может, зайдешь к нам? – пригласила она меня однажды, когда мы остановились перед ее домом. Удивился я, конечно, но согласился. Отчего б не зайти?
Отец с матерью были дома. Встретили меня приветливо, как старого знакомого. Отец даже напустился на Малгожату, вот негостеприимная, прямо не ихняя дочь, давно должна была меня пригласить, ходим и ходим, они же видят в окно. Вдобавок он знал, что я – Орел. Вытащил пол-литра, велел матери нарезать хлеба, колбасы. А когда мы уже сидели за бутылкой, закусывая хлебом и колбасой, сказал Малгосе:
– Ты знаешь, дочка, кто такой был Орел? Ни один при немцах так не гремел. Хотя были и Татарин, и Колесник. Тоже партизаны. Но Орлу в подметки не годились. Обокрал кто-то ночью Соколовского, мельника, так потом в костеле узнали его дочки шубу на жене Гайовчика с хутора. А Гайовчик из отряда Колесника. И кто? Соседи. А Орел был бич божий. Правду я говорю, скажите?
– Вроде правду.
– Ну, за здоровье героя. И что еще мне в вас нравится – носа вы не задираете, а то иной, может, выстрелил раз за всю войну, а может, и не выстрелил, но возомнил, будто всех немцев перестрелял. Значит, вы сейчас в гмине работаете?
– В гмине.
– Вместе с нашей Малгосей?
– Вместе, только в другом отделе.
– Ну хоть так вас отечество отблагодарило, что на чистой работе.
Целый вечер проговорили, за полночь уже перевалило. Но только я поднимусь, чтоб уйти, – сидите, не поздно еще. Грешно повстречать такого человека и не выслушать. Хотя слушал-то больше я, а он обо мне рассказывал. Тех Орел разоружил, на этих напал, тут засаду устроил, там его окружили, но он у них из-под носа ушел. И лишь время от времени справлялся, так ли оно было. Было так, верно я говорю? И хоть сплошь да рядом было совсем по-другому, я не спорил, потому что он рассказывал правдивей, чем было.
– Ну, ваше здоровье.
Мать с Малгожатой больше хлопотали по хозяйству, чем слушали. Иногда только мать вздохнет:
– Господи. Сколько же вы напереживались.
А Малгожата ни слова, вроде даже злилась на отца, что тот так разговорился, – не на меня же.
Сидели-сидели, потом отец встал, полез в буфет и вытащил вторую поллитровку, на этот раз своей водки, на меду, у них была пасека. А когда мы и ее выпили, уперся, что должен меня отвезти, как же можно, чтоб такой человек из его дома возвращался пешком. Нахлобучил шапку на голову и уже пошел запрягать лошадь, но покачнулся на пороге, мать с Малгожатой еле-еле упросили его не ехать. Меня-то и слушать не хотел. Даже кулаком по столу ударил: помалкивай. Его лошадь, его телега и его воля. А я его гость. И не какой-нибудь. Кого попало он бы не повез.
Малгожате стыдно было, что отец так напился. Но мне он понравился. Открытый мужик, что на уме, то и на языке, и видно, что душа-человек. Мать тоже, показалось мне, женщина приятная. Через несколько дней я снова к ним зашел. Потому что после того раза Малгожата уже всякий день меня приглашала. Хотя мне сдавалось, ей не всегда хочется, чтобы я заходил, да вроде бы полагается спросить: может, зайдешь? Ну и я, чтобы по ее вышло, говорил: да нет, сегодня не стоит, а в душе ждал, чтоб она еще раз сказала: зайди, прошу. А она: как хочешь. Или самое большее: отец будет рад.
Но один раз я купил пол-литра и сказал: время у меня вроде есть, зайду. Ничего особенного это не должно было означать, просто я не хотел оставаться в долгу. А то, когда ни зайдешь, мать всегда: может, ты чего-нибудь поешь? И резала хлеб, грудинку, жарила яичницу. Отец приносил из чулана горшок меду, то липового, а то верескового, акациевого, падевого, ну и наешься сладкого, про пчел наслушаешься, какие это умные твари, куда умнее людей, а людям кажется, они самые умные. Так меня разохотили, что я тоже решил пасеку завести. Улья два для начала.
Но больше всего я любил смотреть, как Малгожата хлопочет в горнице и все вокруг – стулья, стол, горшки, тарелки, ушат с помоями, огонь под плитой, занавески на окнах, образа на стенах – только ее и ждет. И даже странно казалось, что это она же, моя сослуживица из налогового отдела. Куда-то девалась вся неприступность, которая там, в гмине, словно заставляла ее носить высоко голову и на всякого глядеть сверху вниз, не позволяла лишний раз улыбнуться, заговорить без нужды. А если уж говорила, слова выбирала подумавши, точно это не слова были, а тайные знаки. И даже ходить ходила как на стреноженных ногах, может, заранее подготавливалась к такому шагу, когда собиралась пройти по коридору из одной комнаты в другую или уходила после работы домой.
А здесь, едва переступив порог, снимала туфли и надевала шлепанцы. Мать, бывало, ее корила: как же так, гость в доме, а она в шлепанцах. Подвязывала передник, когда надо было помыть посуду, убраться, то-ce почистить, порезать или еще в чем-нибудь подсобить матери, хотя мать ее гнала, мол, сама управится, пусть она занимается гостем. И хоть была не такая шикарная, как в гмине, мне дома в сто раз больше нравилась. Я и не думал обижаться, что она мною не занимается, оставляет с отцом или, когда отца не было, одного, потому что мне и одному было хорошо. Она хлопочет, а я на нее смотрю, чего еще нужно. И не скучно совсем. Я бы мог целый день смотреть и тоже бы не наскучило. А то и целую жизнь. И забывал, что собирался всего несколько раз еще ее проводить. Пришла весна, близилось лето, а я так у них освоился, что редкий день не заходил.
Иногда, правда, мне казалось, что она этой своей суетой как будто от меня отгораживается. Только мы зайдем в дом и она с порога поздоровается с отцом, с матерью, а те скажут: о, пришла, почему так поздно? И пан Шимек с тобой, здравствуйте, здравствуйте. И сразу же бросалась к окну и отдергивала занавески: чего это у вас так темно? Заглядывала в кастрюли, небось у матери пригорело что-то, горелым пахнет. Открывала дверь, проветривала. А то кошка где-нибудь замяучит – она под стол, под кровать, кис-кис. Вытащит, посадит на колени, прижимает, гладит, ах ты киска, такая-сякая, какие только не находила ласковые слова и как ребенка спрашивала, ловила ли кисанька мышей, пила ли молочко, а мне, словно чтоб отделаться, среди этих нежностей:
– Садись, Шимек.
Отец, бывало, сердился:
– Оставь ее, ты, кошатница. Еще покорябает. Всю сметану у матери вылакала, захочется ей мышей ловить, как же. Расскажи лучше, чего в гмине.
– Да ничего. Шимек расскажет. Я приберусь немножко. Господи, сколько мух!
А иногда прямо с порога первые ее слова были:
– Господи, сколько мух!
И начинался танец с мухами. Малгожата открывала окна, двери. Совала каждому в руку тряпку. И мы под ее указку пускались по горнице в пляс. Отец с матерью у окон и дверей, чтобы мухи не летели обратно. А мы с нею посередке, она со стен сгоняет, я с потолка и отовсюду, откуда она велит.
– Там, Шимек! Там! В углу! Над образом! Над плитой! Над распятием! Возле лампы! Только не разбей! Осторожно! Вон там, там!
Потом я уже сам брал тряпку с гвоздя у плиты, как только она вскрикивала: господи, сколько мух! У меня даже своя тряпка была, в красно-синюю клеточку, с ней получалось лучше всего. Но в первый раз я не знал, куда себя девать, и прижался к стене, чтобы не мешаться. А она махнула пару раз – кыш! кыш! – и мне с укором:
– Ну-ка, Шимек, бери тряпку! Чего стоишь? Помогай!
Матери даже неловко стало, и она за меня вступилась:
– Ты что, дочка? Пан Шимек гость. Кто ж гостей заставляет мух бить?
– Какой он гость?! – крикнула Малгожата, отчаянно размахивая тряпкой, но, верно, сгоряча так крикнула, потому что раскраснелась вся даже.
– Ну, уж этого я не знаю. Вам лучше знать. – Мать вроде бы растерялась. – Может, хоть этим полотенцем тогда, оно почище. – И сняла полотенце, которое висело над тазом, где умывались.
Любил я помогать Малгожате, когда она мух гоняла. Разгоряченная, взбудораженная, подол подоткнут, волосы рассыпались, а казалась мне ближе, чем когда мы шли под ручку из гмины домой и ни отца, ни матери рядом не было, только она да я. И еще мне нравилось, что, не успевали мы войти, работа словно сама подворачивалась ей под руки. Можно бы подумать, весь дом на ней одной держится и всё ждет, покуда она вернется из гмины и накормит, напоит, перемоет, приберет – иной раз некогда было присесть. А если и садилась, то на минутку, тут же вскакивала и опять бралась за дела.
Вроде я на нее смотрел, но и на себя тоже и с трудом сам себя узнавал. Когда она мешала в ведерках корм для свиней белыми своими руками, облепленными по локти картофельной мезгой и похожими на толкушки, подпоясанная передником, в старых шлепанцах, у меня даже в груди теплело, что я ее такой вижу, будто она меня допускала в самые тайные свои тайники. Я мог смотреть на нее и смотреть, и это заменяло мне и мысли, и слова, и совсем не мешало, когда отец ее мне чего-то говорил или я отцу.
Иногда мне казалось, что работа сама к ней липнет, что вещи сами гоняют ее по горнице. Ушат с помоями, к примеру, он и для мужика тяжел, а не успеешь оглянуться, не то что помочь, она уже схватила его за уши и выволокла в сени. А когда растапливала плиту, щепки, лучины будто сами летели из ее рук в огонь. Тесто на лапшу раскатывала – так едва просеет на доску муку, а уже из муки вышел ком, а из кома лепешка, а из лепешки кружево. А резала тесто – лапшинки так и выпархивали у нее из-под пальцев, а груди под блузкой, как пара свадебных коней, галопом неслись, вот-вот, чудилось, голехонькие выскочат на доску. Или чистила морковь для супа. Ну что такое морковь, кажется? А от этой моркови красно становилось в горнице, будто от предзакатного солнца, обещающего ветреный день. Да и хоть бы всего-навсего стояла у плиты и ложкой помешивала в кастрюле, а вся горница была ею полна и каждый закуток, а мы, отец, мать, я, словно попрятались куда-то в дальние углы. А когда во двор выходила – куры к ней, наверное, и без зерна сбегались. И пес радостно тявкал, хотя она ему ничего не выносила. И коровы в хлеву мычали. Свиньи хрюкали. И даже деревья зацветали в садах. И все такое прочее, как в таких случаях говорят.
Казалось бы, чепуха, всего-то и пришивает к наволочке пуговицу. И не в том даже дело, что пуговица чуть ли не сама надевалась на иголку с ниткой. Просто иногда так и хотелось подсунуть под эту иголку руку и сказать:
– Уколи, пускай потечет кровь. Может, чего нам наворожит. – И кровь кап, кап – капельками, ручейком, быстриной, рекой – до самой смерти.
А когда бралась пол подметать, всегда нас с отцом гнала из кухни. И хотя на короткое время, страх брал, что навечно. И я говорил:
– Мы здесь посидим. Не выметешь же ты нас. А в кухне всего лучше сидеть.
Мать держала ухо востро и сразу встревала:
– Пан Шимек все равно как наш Франек. Запретили ему доктора на солнышко выходить, только чтоб в тени, так он все бы на кухне сидел, мол, ему лучше всего в кухне. Франеку бы, наверное, столько же, сколько пану Шимеку, сейчас было. Ну да, Малгося родилась, он уже в школу ходил.
Но Малгожата не любила, когда мать заводила разговор о Франеке, и тут же ее перебивала:
– Давай испечем яблоки в тесте, а, мам? Шимек, ты яблоки в тесте любишь? С сахаром, со сметаной, вкусно.
На что отец, который яблок в тесте не любил:
– Тоже придумали, яблоки в тесте. Мужик, если не поест грудинки или колбасы, будто ничего и не ел. А Франека, верно, жаль. Сын как-никак. Хотя сколько уже прошло лет, поневоле забывать начнешь. В чулане вроде грудинка осталась. Принеси-ка, мать. А я погляжу, может, и в бутылке чего найдется. Мы б с паном Шимеком выпили по одной. А ты, Малгося, хлеба порежь.
Они свой хлеб пекли. Ковриги как от телеги колеса. Каждая кило на семь, на восемь. Только кто бы стал взвешивать, да и зачем? Взаймы брали и не взвешивали, отдавали и не взвешивали. Хлеб свой, люди свои, и не было нужды знать, сколько какой каравай весит. Коврига так коврига, или полковриги, или четверть, полчетверти, краюшка, вот тебе и мерка. Когда же Малгожата прижимала ковригу к животу, обнимая ее, как дитя во чреве, левой рукой и откидываясь назад, а правой тянула нож, будто со взгорка, все ближе и ближе к себе, казалось, хлеб сам к ней катится, прямо в руки, дородный и счастливый. Хотя у меня не раз мурашки пробегали по коже: вдруг не почувствует, где кончается хлеб и начинается тело, ведь она с хлебом как бы единым телом была. Даже отец на самом интересном месте обрывал разговор о пчелах или о войне и смотрел, как она режет.
– Больно тонко режешь, режь потолще. Хлеб надо во рту чувствовать.
А я другое совсем думал, хотя тоже про хлеб.
– Не режь так, Малгося, – говорил. – Положи на стол. Нож острый, еще не отличит, где тело, где хлеб.
– А ей что говори, что не говори, – подхватывал отец. – Дети-то нынче неслухи. Мне, будь то мой отец или мать, хватило бы раз сказать.
– Дай, – не мог больше я смотреть.
– Ничего мне не сделается. – И, как бы испугавшись, съеживалась, будто защищая этот хлеб и нож.
– Дай, нельзя наперед знать.
– Дай, раз пан Шимек просит, – вмешивалась мать. – Мужчина – это мужчина.
Я брал хлеб с ее живота, забирал у ней нож и резал в воздухе, над столом, держа ковригу в одной руке, нож в другой.
– А ты снимай куски.
– Ого, сколько в вас силы, – удивлялся отец. – Не видал, чтоб так резали хлеб. Разве что покупной. А свой – нет.
Суббота была. Отец с матерью поехали на свадьбу крестника в Зажечаны и вернуться обещали только на следующий день к вечеру. Проводил я Малгожату до дому, а там встали мы и стоим, словно не зная, как нам без отца, без матери быть. Ни она не приглашала зайти, ни я не протягивал руки на прощанье. Бубнили чего-то, глядя в стороны, лишь бы друг на друга не смотреть, и каждая минута становилась все тягостней. Солнце уже клонилось к закату, мы в его лучах – как перед открытой печкой, оттого еще и жарко было. Наконец я собрался руку протянуть, но она, видать, это почувствовала, посмотрела на солнце, точно хотела, чтобы оно ее ослепило, и сказала:
– Не зайдешь?
– Может в другой раз, – сказал я. – А то я отцу обещал, что поеду картошку окучивать.
– Как хочешь. Но пока доберешься, смеркаться начнет. И суббота сегодня. – Помолчала и добавила, пряча глаза: – Побыли бы одни.
– Ну разве что не надолго, – вроде бы позволил я себя уговорить. Хотя это неправда была, что я обещал отцу окучивать картошку. – Поеду в понедельник. Может, в гмину не пойду, съезжу с самого утра.
Но едва мы переступили порог, она вскрикнула:
– Господи, как тут грязно!
Я б не сказал, что было грязно. Обыкновенно. На плите сохли кастрюли, тарелки. Хлеб на столе белой тряпицей накрыт. Ушат с помоями вынесен в сени. Пол подметен.
– Где грязно? – сказал я.
Но она уперлась, что грязно.
– Надо хоть чуть-чуть прибраться. Приятней будет сидеть.
И тут же подвязала передник, скинула туфли, надела шлепанцы. Точно ей вдруг страшно сделалось, что мы одни. Обычно-то, когда мы приходили, отец с матерью или по крайней мере один из них были дома, поджидали нас, высматривали, из-за нас бросали свои дела. По-настоящему бывали мы с ней вдвоем только в дороге. Но дорога не дом. Деревья, небо, и всегда может кто-нибудь мимо пройти. А тут вдруг одни во всем доме. И дом будто дремлет, даже кошка не замяукает, должно быть, родители, когда уезжали, выкинули ее во двор.