355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 5)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)

Я немного покосил, но тут у меня в глазах потемнело, и мать велела идти домой. Еще отца отругала, что совести у него нет, на работу еле живого погнал, точно я не сын его, а пасынок или подкидыш. Даже всплакнула, бедная. Потому что отец на третий уже день гнал меня в поле. Пришел ко мне на чердак.

– Вставать не собираешься? Рожь завтра начинать пора. Колосья осыпаются. Э, разве это раны. Шкуру только окорябало. Ножом мог, и косой сможешь. Разбойник из тебя вырастет. Еще за решетку угодишь. Не было никогда у нас в роду разбойников, теперь будет. Дед Лукаш убил, так хоть за справедливость. И сбежал в Америку. А ты куда сбежишь? Вон Стах Овсянек – одна только нога, вторая деревянная, а как махает косой. Или Мельчарек, скрюченный точно корень, а возьмет косу в руки, и не заметишь, что скрюченный. Прямехонько, как жердь, идет, а рожь сама перед ним ложится. На жатве забываешь, чего у тебя нет, где болит. Не зарезали ж тебя насмерть. А чтобы боль прошла, размяться надо. Продырявили тебе спину, бок, но руки-то целехоньки. И ноги целы. А для косьбы только руки и ноги нужны. Хорошему косарю и поворачиваться нет надобности. Идет, будто по дороге, а руки сами перед ним летают. Он отдельно, и руки отдельно. Только ноги за руками должны поспеть. Видал, как ксендз на ходу служебник читает? И ты так же, шаг за шагом, полегонечку. Больно, ясное дело. Но пройдешь один ряд, и отпустит боль. Пройдешь второй и забудешь, что в боку дыра. Иисус Христос тоже гвоздями пробит, а сколько тысяч лет висит на кресте? И раны у него не заживают. Да еще на все зло должен смотреть. Думаешь, ему б не захотелось лучше косить, чем на кресте висеть? А как сойти с креста, когда такое его предназначение? Самое трудное начать. Даже если и не порезанный ты, после первого дня все равно как порезанный. Руки, ноги, бока, спина, живого места нет. А разойдешься, потом коса передохнуть не даст. Разве только чтоб на оселке ее направить. Или перекреститься, когда к поздней обедне звонят. Сама тебя будет тянуть, все дальше и дальше. До самого конца. Такая уж она, коса. На косьбе иной раз скорей заживет, чем в костеле. Где б ни болело: на теле, в душе или у родни, в деревне и на всем белом свете. Мужики сколько веков косили, вот и меньше чуяли боль от панов, а не косивши, еще бы как чуяли. Накосишься, так и вдвое больше снесешь, и куда больше простишь. И кто злой, кто добрый, прижимистый, криводушный, узнаешь по тому, как человек косит. И даже когда смерть придет – вроде бы она всего-навсего на жатве косу у тебя из рук и вынет, когда ты притомишься, и докосит вместо тебя эти морги пшеницы, ячменя, ржи. Смотря что вышел косить. Или когда в войну косишь, не так уж она и страшна. А тебя ведь не на войне продырявили, а на гулянке. Небось гуляли – не плакали. Девок лапали – не мертвецов. Водку хлестали – не отраву.

И хоть я позволил себя продырявить, как последний дурак, но жатва прошла, раны зажили, и начал я снова по гулянкам летать. Любил я гулянки, ой как любил! Мир не казался мне больно уж хорошо устроенным, но если тебя в драке даже самую малость царапнут, потом и на мир приятней глядеть, и работаешь в охотку. Подрядился я на железную дорогу гальку под пути насыпать, купил себе коричневый в белую полоску костюм. Рыли в усадьбе пруд, платили ползлотого за кубометр. Купил габардиновое пальто, рубашку, галстук, носки. Подумывал даже часы купить и портсигар, и наверняка бы купил, не начнись война. Но без часов и портсигара, все равно одет был лучше иного богатого. И носовой платок у меня имелся, а некоторые даже не знали, для чего он. Другого такого кавалера еще надо бы поискать. Потому и не было на гулянках девушки, которая б отказалась со мной танцевать. Я еще привередничал. Случалось, после гулянки возвращаешься домой только к вечеру следующего дня, а отец тебя встречает, точно ты прямо из пекла явился. Гуляй, гуляй, паразит, не заметишь, как жизнь прогуляешь. А чего господу богу скажешь, когда придет пора умирать, – что гулял?

Да что отец, он только и знал: работа и господь бог, а на билет ни разу гроша не дал. Ну и то четверть жита тайком вынесешь с чердака и еврею за полцены. То яиц подберешь, а мать потом – что у ней куры перестали нестись. Как-то грушу почти целиком обтряс, рабочим на железной дороге продал, по два гроша штучка. А раз собачник ездил по деревне и скупал собак. Отвязал я с цепи нашего Рекса и задворками, задворками, чтоб никто не видел, отвел в дальний конец деревни и там продал собачнику, когда он уже уезжал. Хороший был пес, но в воскресенье в Болешицах устраивали гулянку. Жаль было не пойти, хоть и Рекса жаль. Ластился к ногам, скулил, словно чувствовал. Стал я его утешать, много ли радости, Рекс, от твоей собачьей жизни? Теперь уж тебя никто не заставит лаять на вора. Будешь в лучшем мире служить. Собаки тоже попадают в рай. Отец потом как пришибленный ходил, все расспрашивал в деревне, не видал ли кто нашего Рекса. Потому что любил его, как ни одну собаку, и Рекс больше всех любил отца.

А раз почему-то некуда было идти. Ну и стояли мы с ребятами в воскресенье пополудни возле корчмы. Девушки еще не выходили из домов. Прибраться надо, посуду помыть. Старухи к поздней обедне брели. Выпить бы, но как назло ни у кого ни гроша. Еврей, хозяин корчмы, в долг не давал, потому что за каждым и так уже числился должок. Солнце затуманилось, похоже, к дождю. А до вечера еще далеко. Эх, хоть бы пришел кто и поставил пивка. Или подраться бы, только никто ни к кому не цеплялся, квелые какие-то все ребята были.

И вдруг вдалеке на дороге облако пыли и три лошади, а на лошадях трое верхом. Кого ж это в воскресенье в деревню несет? Вроде в военных мундирах. Подъезжают к корчме, осаживают коней, капитан, поручик и барышня. Капитан как капитан, поручик как поручик, а барышня – у меня аж дух занялся. В бриджах, в офицерских сапожках со шпорами, в круглой черной шапочке с козырьком, в руке хлыст, ни дать ни взять ангел, переодетый наездником. Капитан говорит с лошади:

– Ну что, орлы? Вижу, в случае чего будет кому за отечество постоять! Напиться можно в этой корчме?

– Можно! Можно! – Ребята встрепенулись, закричали наперебой: – Пиво есть! Квас! И лимонад!

А я уставился на ангела и гляжу, как на образ. Красивые девчонки и в деревне были, но такой красоты я в жизни не видел. А может, это потому, что она в таком наряде и на коне? Должно быть, я здорово засмотрелся – ангел тоже на меня взглянул и улыбнулся. Потом соскочил легонько с лошади, словно кот с печи. Капитан и поручик тоже слезли.

– А ну, орлы, подержите коней, а мы пойдем чего-нибудь выпьем! – сказал капитан.

Ребята, как один, кинулись к лошадям. Таких коней подержать не каждый день выпадает. Но я всех растолкал. Разойдись! Шимеку велели держать.

– А ну, проваливай! Не то как засвечу, искры посыплются из глаз!

Собрал вместе поводья от всех трех лошадей, намотал на руку. Те пошли в корчму. Вскоре вышли. Капитан первый вскочил на коня.

– Спасибо, орел!

За ним поручик. Потом ангел поставил ногу в стремя, но, видать, оттолкнулся слабо. Раз попробовал, другой, и все вроде ему седло высоко. А сам на меня поглядывает. Тогда я правой рукой подхватил барышню пониже спины, а в левой поводья ее коня держу, и посадил в седло. А потом рука моя словно сама собой скользнула по ее бедру и по сапожку, до шпоры, и там, возле шпоры, я ножку и сжал. Барышня на мгновенье закрыла глаза, потом улыбнулась, но невесело. И тут кто-то меня хрясь по голове.

– Ах! – вскрикнул ангел.

Я обернулся – это поручик хлыстом.

– Убери руки, хам! – зашипел в ярости. – А чтоб не обидно было – на, получи. – И бросил мне под ноги деньги. Я наотмашь ударил его лошадь по крупу, он так и подскочил в седле. И все трое ускакали.

Ребята кинулись поднимать. А я пошел домой – неужто на такие деньги пить? Это все равно что дьяволу душу продать. Но ребята меня догнали и силком затащили в корчму. Сунули в руки стакан, и пей до дна – твоя добыча. Надо бы, чтоб он тебя еще разок огрел и столько же дал. Ну а выпивши, затеяли мы драку и разнесли корчму. Лавки, столы, кружки, стаканы – все пошло в ход, что только ни подворачивалось под руку. Кто-то бочонок с пивом схватил и как брякнет об землю, нас всех окатило пеной. Хозяин под стойку спрятался и ну вопить:

– Полиция! Полиция!

Все стекла из окон повылетали. Двери соскочили с петель. А я лучшему своему другу, Игнасю Магдзяжу, так звезданул бутылкой по башке, что он на колени упал и расплакался:

– За что, Шимек? За что?

А я не знал, за что, и тоже заплакал над ним, потому что вид у него был такой, словно его башку кто-то в ушат со свиною кровью макнул.

– Не знаю, Игнась. Не знаю. Может, если б ты мне залепил, я бы тебя не тронул. Видно, кто-то кому-то должен был залепить. Не плачь. Пойдем как-нибудь на гулянку, ты возьмешь такую же бутылку и мне по башке. Я тебе слова не скажу. Еще налью стакан.

Молодые мы тогда были. Если уж веселились, веселились от души, напропалую, словно завтра на этом свете не жить. А во мне молодости бы на двоих хватило, так и распирало всего. Не бывало ни хороших, ни худых минут, есть охота повеселиться – пошло-поехало. Нутру порой ничего не хочется, а снаружи веселишься, гуляешь, пьешь – ого-го! Нутро иной раз печаль сосет, а самого распечального можешь развеселить. А уж среди девушек в деревне я самым веселым кавалером считался.

– Эх ты, Шимек, Шимек. Кого хочешь развеселишь. Ни Блажек, ни Лукаш не умеют так. Точно в тебе черт сидит. Хи-хи-хи!

Любят девушки, чтобы их сперва развеселили. Развеселить все равно что отпустить грехи. И потом на другое уговорить легче. Встретишь какую, когда она с обедом в поле идет, с полдороги проводишь, пошутишь, обнимешь за плечи и вечером уже лежишь рядом с ней над рекою или в саду. И она не боится, что это грех, потому что в молодости вроде и не стыдно грешить. А захочешь то да се увидать, покажет, даже, как голубя, даст подержать в руке. Или в костеле во время поздней обедни пододвинешься к которой-нибудь поближе и шепнешь на ухо:

– Ложись сегодня, Виктя, на сеновале.

И ни собака на тебя не залает, ни ворота не заскрипят, и к сену подставлена лесенка. А сено только-только свезенное с лугов, и девушка точно луг под тобой стелилась. И как нагретый солнышком луг дышала теплом. И ты словно кузнечиков слушал, положивши голову на этот луг, так в ней шумела кровь. А то пойдешь в полдень на реку, где купаются девушки. А купались они почти всегда нагишом, редко которая в рубашке. Река чистехонькая, аж телу сладко, чего им стыдиться. Лошадей купали, и никто не запаршивел никогда. Гуси, утки сами в воду шли, не надо было загонять. Рыбы почти что поверху плавали. А на дне разных камушков – прямо рябило в глазах. Можно было сесть на бережку и без конца на воду смотреть и смотреть, и даже призадуматься, что она, как твоя жизнь, течет. Такая чистехонькая была река.

А визгу, крику! Издалека услышишь, где девки купаются. В воду заходили не выше пупка, потому что мало какая умела плавать. Больше плескались, чем плавали. Брызгались, кувыркались, топили друг дружку, кидались против течения, по течению, обнимая реку руками, или ложились навзничь, позволяя воде лениво себя нести. И даже не видели, что я стою на берегу, за ветлой или ракитником, и смотрю на их груди, бедра, животы, зады, мелькающие в воде, так она их одурманивала. Пока которая-нибудь не очнется и в крик:

– Прячьтесь, девчонки! Там за деревом Шимек!

– Бесстыдник! Озорник!

– Ксендз тебе не отпустит грехов!

– Точно не знает, что у нас есть! На-ка, гляди!

– Уйди, Шимек, уйди!

– Ладно, уйду, только с Зосиной одежкой. Приходи, Зося, вон за тот ракитовый куст, там и отдам.

– Отдай, Шимек! Я мамке скажу, ужо она тебя кочергой! Никогда больше на тебя не взгляну. И на гулянке не пойду танцевать! Отдай, Шимек, отдай. Хоть юбку мне оставь, а то заплачу.

– Иди сюда, Зоська, я ж не на всех, на одну погляжу, а это не такой и грех.

И Зоська дулась, злилась, но шла. А подойдет к ракитовому кусту, я дальше отскочу.

– Сюда, Зося, вон под ту ольху подойдешь, отдам. Там, подальше, тебе отдам. Ну еще два шага. Здесь тебе отдам. Тут, на солнышке. Там, в теньке. Да не стесняйся ты, не меня ж тебе стесняться, а девчонок уже не видать. Слышишь, как плещутся?

И Зося подходила. Все ближе и ближе.

А зимой идешь туда, где перья щиплют, горох лущат. Собирались девушки, парни, старики. Вечера долгие, делать нечего, так хоть наслушаешься про духов, про чертей, про ведьм, когда-то их в деревне было полно, вместе со скотиною жили, с людьми. Не заметишь, что время позднее, пора расходиться по домам. А известно, что духи, черти, ведьмы только по ночам шастают и больше всего охочи до молодых девок. Еще если которая по соседству живет, тогда полбеды. Выйдет хозяин или хозяйка с фонарем на порог, посветит, постоит, пока в соседней хате не скрипнет дверь. Но тех, что подальше жили, надо было провожать. И выбираешь ту, которая пуще всех боится или дальше всех живет. Да и выбирать-то не приходилось. Про меня знали: я на край света в самую темнющую ночь пойду, потому что ни в каких духов, чертей, ведьм не верю, хотя послушать, как они другим являлись, любил. Так девушка либо сама:

– Шимек, проводишь меня? С тобой не страшно.

Либо хозяйка:

– Проводи, Шимек, Магду, девчонка у самого леса живет. Боязно идти одной.

А ничто так не сближает, как страх или дальняя дорога, оттого иной раз прямо за порогом девушка прижмется к тебе, прилипнет к боку, голову под мышку засунет, а ты ее обнимешь, так всю и обхватишь. Снег под ногами скрипит. Тихо, пусто, нигде ни живой души, вот она через несколько уже шагов позволяла себя поцеловать. А тут еще звезд на небе, как на кусту малины, остановишься, на звезды поглядишь. Которая твоя? Моя вон та. Смотри-ка, они рядом совсем. И снова поцелуешь, будто звезда звезду. И так по этим звездам шагаешь до самой хаты. А если старики крепко спят, то и под перину залезешь.

Хотя я больше зимы лето любил. Летом мир настежь распахнут, сады, луга, поля, лес, скирды, стога, рощи. Не нужна никакая хата, есть небо над головой. Летом у девушек кровь горячей, распаляются они в поле. Летом и без ухаживания можно было обойтись, сами набивались девки. Иной раз ты на своем поле косишь ячмень, а она рядышком на своем пшеницу жнет серпом, ну и переходишь со своего ячменя к ней в пшеницу.

– Я тебе помогу, Ганя.

А то она сама:

– Иди сюда, Шимек. Только и нашего, пока не скошены хлеба.

А в пшенице и любезничать не нужно. Пшеница будто постель разобранная. Горячая пшеница, над пшеницей солнце. Девушка постлалась, а ты ее с колосками, с зерном берешь, точно голыми руками вынимаешь из печи хлеб.

Черт, видать, меня дернул посеять пшеницу на той стороне дороги. Собирался я там картошку сажать, но пришел Антек Кветень одолжить лопату, слово за слово, что сеешь, что сажаешь, жаль, говорит, такую землю, за дорогой, под картошку. Картошку где хошь можно посадить. А там земля в самый раз под пшеницу. Ровнехонькая, не перетрудишься, и год будет для пшеницы добрый. Вон аисты еще и не думают улетать. Сей пшеницу. Уродится, сам увидишь – картошки пришлось бы в два раза больше сажать. И уродилась, ничего не скажу. С меня ростом, колосок к колоску, каждый с мой палец, зерна крупные, налитые. Кто только мимо ни пройдет, вот это да, вот это пшеница – золото, не зерно. Аж приятно было косить. Да и погода стояла ясная, словно не хотела перед этой пшеницей срамиться. Раз только побрызгал дождичек, да и то самую малость. Я уж начал подсчитывать, сколько понадобится мешков, когда обмолочу, сколько себе оставлю, сколько на продажу пойдет. Да, заслужил Антек Кветень, надо ему поставить. Вот только кончу свозить.

Возил я всю субботу допоздна и в понедельник рассчитывал закончить. Лошадь за воскресенье отдохнет, овса поест, будет в понедельник как машина ходить. Да и у человека после воскресного дня работа лучше спорится.

В то воскресенье как раз был праздник, Успенье пресвятой богородицы. А я с детства любил праздничные ярмарки, и тут пошел. Но теперь не сравнишь, как было раньше. Две-три телеги, а так автомобили, мотоциклы. И чужих больше, чем своих. Не поймешь, откуда столько понаехало и зачем? Бублики безо всякого вкуса, вода, сода и мука, а раньше какие хочешь выбирай. И вообще половины того, что прежде, не купишь. Прежде лавки в два-три ряда вокруг ограды костела стояли, и в каждой всего полно, а сластей целые горы. Не ребенок вроде уже, а все равно слюнки текут. И чего только душа ни пожелает, можешь купить. Тут тебе и зверюшки разные, какие только на свете есть. И все святые. Богородицы большие, маленькие, в платках, в венках, в коронах, с младенцем на руках и без. Иисусы на кресте и упавшие, под крестом, на Голгофе, с агнцем, воскресшие из мертвых. Целые связки четок, бус, побрякушек. А уж губные гармоники, сабли, дудки, свирели, свистки и чего только ребенку захочется – в каждой лавчонке. И мазь от мозолей можно было купить, и ваксу для сапог, оселки для точки ножей. И всяких историй наслушаться – про войну, из теперешней жизни, со всего белого света. Здесь поют и представления показывают про разбойников, бунтовщиков, дурных детей, которые выгнали из дому родителей, и злых мачех. Там предсказывают, что случится через год, через десять, через сто лет, и даже кой-какие предсказания сбывались. Можно было в черно-белое поиграть, в кольцо, в кости, удочкой разные штучки половить или пострелять в тире. Можно было зуб на месте вырвать, ежели болел. И набойку поставить на сапог. И сфотографироваться на память в самолете, на верблюде, в генеральском мундире или с девушкой в окошечке сердечком.

А сейчас что? Только бы выудить у людей деньги. А люди точно мартышки, на все кидаются, чего ни подсунь. И покупают, покупают что только ни подвернется под руку, к лавкам не протолкаться. Но даже если б я и захотел купить, так кому?

Купил только богородицу в голубом платье. Когда-то, давным-давно, я такую же материну разбил. Мать еще в девичестве ходила на поклон в святые места, оттуда и принесла. Я мух бил, тьма мух налетела в горницу, не давали спокойно сидеть, вдобавок кусачие, как перед грозой. Мать готовила обед, а богородица стояла на полочке, висела у нас полочка на стене. И аккурат муха на нее села, я хлопнул, да неудачно, муха улетела, а богородица упала на пол. Я так и застыл, а мать крикнула:

– Господе Иисусе, разбил! – И посмотрела на меня такими глазами, будто я ее люто обидел. А потом достала из сундучка чистую белую тряпицу и собрала все осколки. Может, даже и плакала, хотя я не видел, лицо у ней было опущено к земле.

– Я вам, мама, такую же куплю, – сказал я погодя.

– Такой ты не купишь, – печально ответила мать. – Я всегда ей молилась за вас. Она все знала.

Искал я потом по праздникам на ярмарках, но такая в точности ни разу не попадалась. Потом началась война. А после войны реже на ярмарки стал ходить. Да и ярмарки прямо убогие какие-то сделались, самую простую богородицу трудно было достать, а уж точно такую и подавно. И хоть померла мать, я все искал – как заноза это во мне сидело.

А тут купил и пошел в тир, проверить, не потерял ли глаз меткость. Сызмальства любил я пострелять на праздничном гулянье. Оказалось, глаз верный, как в прежние времена. Первые пять выстрелов – попал. Вторые пять – то же самое. Почти что не целясь, трах, трах, трах, и подайте-ка сюда эти цветочки – в том тире по цветочкам из папиросной бумаги стреляли, а вернее, по ниткам, на которых они висели. Была и мишень, но в такую мишень, черный кружок величиной с блюдце посередине, любой мазила, прицелившись, попадет, да и не выигрываешь ничего. А каждый сбитый цветок твой. Люди – возле тира целая толпа собралась, ребятня, взрослые, девушки, парни, – затаив дыханье смотрели. А хозяин тира ружье у меня вырывает.

– Ладно вам, дайте молодым позабавиться.

А я назло ему потребовал еще пяток. И снова все пять – в цель. Цветочки я отдал Ирке Квяткош, из молоденьких девчонок в нашей деревне она мне больше всех нравилась.

– Держи, Ируся, кавалер твой небось столько тебе не настреляет. Не те нынче кавалеры пошли. – Так она даже подпрыгнула и в щеку меня чмокнула, они со своим Збышеком тоже глядели, как я стрелял.

Напоследок купил я две связки бубликов, так как собирался вечером на телевизор к Стаху Собераю, а его Дарек дядей меня зовет, и, когда ни зайдешь, непременно ему о партизанской жизни расскажи, хотя бы то же самое в десятый раз. Иногда скажешь:

– Дарек, я уж и не помню.

– Расскажи, что помнишь.

Или:

– Я тебе уже это рассказывал.

– Еще раз расскажи, – и рот разевает. А главное – убил ли я кого да как оно было. Уж как тут мальцу хотя бы бубликов не принести.

Сварил я на обед кислых щей с грудинкой. Неплохие получились. Мы съели по две тарелки, сперва щи, потом грудинку с хлебом. Я видел, что и Михалу понравилось.

– Вкусно? – спросил я у него. Но он, как всегда, ничего не ответил. Я помыл посуду. Обрядил скотину. И стал собираться на телевизор.

Вышел во двор, гляжу: никак мужики в поле надумали ехать. Едет Стах Партыка, Баранский, Соха. Тот, другой.

– А ты что? – спрашивает у меня Генек Мащик. – Чего стоишь? Раздевайся, и в поле. Не видишь, туча идет, вот-вот дождь польет. Хоть один-два воза, и то хорошо.

Я посмотрел в небо: откуда польет? Солнышко ясное, небо как василек. Только на западе темное облачко, но это может и к вёдру быть. Или пройдет стороной.

– Откуда польет? – говорю. – Глянь на небо.

– Чего там небо, по радио передавали. Но-о! – И поехал.

Я постоял, подумал. Пшеница в тот год как никогда уродилась, жаль, если намокнет. А тут не знаешь, покаплет только или вправду польет. Еще зарядит на неделю. А ты смотри на небо, выглядывай в окно и сокрушайся, что пшеница не свезена. Вроде покажется, в той стороне прояснилось. Ан нет, опять петух у Мащика запел, значит, не перестанет дождь. Куры хлопают крыльями, видать, не скоро утихнет. Кот с печи не слезает, разрази его гром! А твоя пшеница мокнет и мокнет, сердце болит.

К тому же недавно мать мне приснилась. Тесто месила, хлеб печь, но в какой-то чудной квашне – с полгорницы, нам не осталось где приткнуться, жались к стенкам. И мать такая помолодевшая. В ночной рубашке, босиком, распаренная, пот градом, а сама стоит возле этой квашни на коленях и руку чуть выше локтя туда запускает. Но никак не может почему-то замесить тесто. Месит, месит, а все вода отдельно, мука отдельно.

– Может, нам помочь тебе, всем помесить, – сказал я, – скорее дело пойдет.

– Да это же мне наказание, – сказала мать.

Тут отозвался отец:

– Так уж на том свете заведено: чего здесь делал, то и там будешь делать. Пойду и я коня напою. – И вышел. А у окна кто-то стоял спиной к горнице, и всем казалось, что Михал, хотя никто не видел его лица. Не понять было, старый он или молодой. В новеньком костюме, на ногах лакированные полуботинки, а на голове затрепанная шляпа, которую отец на молотьбу надевал, чтобы в волосы не набивалась мякина. Только по шляпе и можно было догадаться, что это Михал. Но никто не осмелился спросить: ты Михал? И он тоже, словно бы сам не знал, что среди нас стоит, только и смотрел неотрывно в окно. Пока снова не заговорила мать:

– Сними, сынок, шляпу-то с головы. Не разрывай материнское сердце. Видишь, я хлеб пеку.

На это Антек, понизив голос:

– Спросите у него, мама, любит ли он валенцы[8]. Михал любил.

Вдруг какое-то дитя запищало в люльке. Люлька-то откуда взялась? Не было в доме люльки. Мать встала от квашни и взяла из люльки младенца, а это вроде бы махонький Михал, хотя тот по-прежнему стоял у окна и, будь он Михал, должен бы повернуть голову на свой плач. Свой плач даже много лет спустя узнаешь.

– Ох, обмочился, бедненький, – сказала мать и вытащила из-под рубахи грудь, молодую, как у девушки, и сунула младенцу в рот.

А тут вошел отец и сказал:

– Ну вот и сочельник. Надо бы хлеба принесть с чердака. Сбегай-ка, Шимек.

Я запряг лошадь – и н-но!

С первым возом даже не пришлось долго ждать, чтобы с поля выбраться на дорогу. Один, другой, третий автомобиль, потом снова один, Другой, третий, потом большой разрыв и только там, вдалеке, еще машины. Я огрел лошадь, въехал на асфальт, машины, правда, гудели, как оглашенные, чего я им дорогу загородил, но мне-то что, плевать я хотел, притормозите, дорога она дорога и для лошадей, и для телег.

Со вторым так гладко не прошло. День уже к вечеру клонился, машин все прибывало, разрывы между ними становились все меньше, а с телегой, полной снопов, да при одной лошади, с ходу не выедешь с проселка на асфальт. Дорога-то выше полей идет, и сразу надо влево забрать. Я слез с телеги, взял лошадь за узду и пошел впереди. Словно по глубокому броду, шаг за шагом, и на каждом шагу: тпр-р-ру! стой! А машины только шмыг, шмыг перед нами, гудят, огнями светят. Конь напрягся, хочет идти, а телега его назад тянет, потому что задние колеса еще на поле, низко. И то придерживай его, то тащи, я весь взмок. И у лошади с морды пена прямо клочьями летит. Но в конце концов переехали. А при пустой дороге я бы за это время три раза обернулся.

Подъезжаю с третьим возом, а тут старый Кусь со снопами у дороги стоит и ждет. А машины уже одна за другой, одна за другой, туда-сюда, и никакого между ними просвета. Словно туча с машинами сорвалась с неба и катится по дороге.

– Что, не дают проехать? – спрашиваю старика.

– Ну, не дают.

– Давно стоите?

– Ну, стою.

– Пробовали хоть?

– Ну, пробовал.

– И что?

– Ничего. Стою.

– Так до второго пришествия можно стоять!

– Ну можно, а какой твой совет?

– Ехать!

– Ну и езжай.

– Черт бы их всех побрал! Хоть вынимай дышло и круши!

– Коли их терпеньем не переможешь, то и дышлом без проку махать. Вона, возьми четки, помолись, злоба и пройдет. У меня проходит. Я по какому делу в гмину или в кооператив иду, всегда четки при мне, вытащу и говорю молитвы, и хоть бы невесть сколько пришлось прождать, а вроде и не ждал совсем. Возьми-ка.

– Чихал я на ваши четки!

– Не кощунствуй, бога от нас отвратишь. А только он нам и остался.

Я хуже, чем на эти машины, на Куся обозлился. Надо же было им первому подъехать к дороге. Сидели теперь как ни в чем не бывало на снопах, кнут, вожжи сунули между ног, а руками перебирали четки, и, верно, казалось им, что на лавочке возле хаты сидят. А на лавочке возле хаты время, как пес у ног человека, лежит и греется или о том свете подумывает. Кусю уже за восемьдесят перевалило, старуха ихняя давно померла, сыны в город уехали, куда им было спешить? А я хотел еще раз обернуться, не считая этого раза, а получится – может, и два. Воскресенье все равно загублено, хоть поменьше останется свозить. И на небо поглядеть – вроде дело шло к дождю. С запада еще столько же повылазило облаков.

Тут подъехал Мажец Вицек, тоже с полным возом.

– Стоите?

– Стоим.

– Тпр-р-ру! – Остановил лошадь, чуть не воткнувшись дышлом в мои снопы. – Ох, постоим, сдается мне. И куда, дьяволы, мчатся? Неймется им. Да, похоже, воскресеньями теперь не попользуешься. Надо бы какой другой день придумать под праздник.

– Тогда и бог другой должен прийти, – возмутились Кусь.

– Ну и пусть приходит, коли так надо!

Потом подъехал Генек Мащик со своей Тереней. И то же самое:

– Стоите?

– Стоим.

Нравилась мне его Тереня. Эх, родиться бы годков на двадцать позже. Прямо жаль ее было – такую красоту на жатве губить! Увидев, что мы стоим, Тереня соскользнула со снопов.

– Я пойду, Генек, ребенка пора кормить. Вам тут стоять и стоять. – И пошла напрямик через поле.

А машины одна за одной. Сплошная цепь, и нет ей конца. Подъехали Сыта, Баранский, Франек Ендрыс и каждый:

– Стоите?

– Стоим.

Точно «бог помочь», а мы им: «благодарствуйте».

В конце концов получилась очередь, возов, наверно, с десяток, и Кусь, точно сторожевое охранение, впереди.

– Вы глядите, Бартоломей, глядите! Чуть чего, сразу коня по заду – и н-но!

– Дак я ж гляжу, – осерчали старый Кусь. – Не видишь, что ль? Едут. Виноват я, что им в хатах не сидится? – И через минуту, добродушно: – Эй, Шимек! Не знаешь, брат, чего машины эти так раскрашены? И зеленые, и красные, и бог весть какие? Тоже разной масти, как лошади. Но лошади такие родятся. Хотя раз, брат, воры украли в поместье четырех коней и перекрасили двух в вороных, а двух в гнедых. Поехали на базар и, верно, продали бы, покупатели уже нашлись. Но тут дождь полил. Глядят люди, что за диво, лошади масть меняют. Из вороных делаются буланые, а из гнедых – сивки. А ежели б как сегодня, вёдро, то и продали бы. А завтра как знать. Сдается, будет дождь. Хотя в такой машине дождь не дождь, а им мягко, удобно. Катят себе по свету. Не то что человек – если и побывал где, так только на войне. Ну, еще на ярмарку съездил. Но, опять же, не раньше, чем огурцы поспеют. Бывало, нарвешь огурцов, баба принарядится, и н-но! – в Карасин, там лучше платили. А продашь, прямиком в корчму. Ой, Валерка моя важная была барыня. Нет чтоб сивухи выпить. Подавай ей ром. Еврей ее знал и даже не спрашивал. А выпьет, начинает петь. Красивый у ней был голос. Иной раз все, что наторгуем, спускали. А капусту, брат, она готовила – с ложкой съешь. Накрошит редьки, чесноку, луку, насыплет тмину и туда же сальца бросит или шкурок от шпига. Как все это на плите сварится, потом, зимой, на мороз. На целую ночь. А на другой день разведет в печи огонь – и в печь. Неделю ели. А когда помирала Валерка, сказала мне: у тебя, Бартек, все постиранное и поглаженное. Даже горницу я тебе побелила. Хотела еще капусты сготовить, да не привел господь. Сам сваришь.

– Поменьше б говорили, Бартоломей. Посматривайте, – сказал я, но так, чтобы не обидеть старика.

Они замолчали и как-то чудно скрючились, сзади не видать было, то ли на машины загляделись, то ли молятся.

– Эй, Бартоломей?! Спите?!

– Где там сплю. – И повернулись сердито в мою сторону: – Думаешь, я в карауле не стоял? Хо-хо! Ты еще, брат, не родился, когда я в солдатах служил.

Но уже через минуту, показывая кнутом на дорогу, чуть ли не с радостью закричали:

– Глянь, Шимек, глянь, как тот зеленый за красным гонится. А этот не дается. Молодец, черт. Хоть и поменьше.

Вдруг Франек Ендрыс крикнул сзади:

– Эй, там! Не зевайте! За той черной просвет! Как проедет, вы, дедусь, сразу трогайте! А ты, Шимек, за ними!

Уже виден был на повороте разрыв между машинами. Потому что следующая за черной только начинала поворачивать, а эта черная уже на нас наезжала. Я рванул вожжи, поднял кнут, только стегнуть – и н-но! за Кусем, телега к телеге, а старику крикнул:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю