355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 4)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)

Говорили, когда-то там было логово черта. Вроде он показывался людям, только не в своем обличье, а всегда кем-то переодетый, то заблудшей овцой, то всадником на коне, монахом в капюшоне, странником, который ищет ночлега или сбился с пути. А Пенте из Замлынья явился невестой в длинной белой фате, и фата эта застилала поперек всю дорогу. Хотел Пента мимо пройти, потому как сразу что-то ему не понравилось – невеста ночью и у старой вербы. Но невзначай наступил на эту фату, а фата вдруг с девицы и спади, и предстала она перед ним голехонькая, как господь сотворил. И к Пенте – теперь, мол, ты на мне обязан жениться. Пойдем, отведу тебя под венец. Но Пента мужик не промах, почему нет, говорит, обожди только маленько, сперва я побегу, свою бабу зарублю топором. Ну беги!

То же самое, дед рассказывал, что в молодые годы возвращался однажды ночью домой, а возле вербы какой-то барин прогуливается, в цилиндре, в пальто, с тростью. Дед подумал, помещику не спится, вот и вышел пройтись. Хотя странно, почему по такой ухабистой дороге, будто у него своего парка нет. Еще ногу подвернет или вляпается в коровью лепешку, стыд-то какой для такого барина. И даже спросил его дед, поклонившись как барину:

– Что же вы, ваша милость, не по парку прогуливаетесь? Здесь рытвины, ямы, только гляди.

Тогда тот деду:

– А, это ты, Петрушка.

А деда как маслом по сердцу – в такую темень помещик его узнал и фамилию вспомнил. А когда еще взял под руку, мол, проводит его до хаты, тут уж подумал дед, не настают ли для бар худые времена.

Сперва он выспрашивал у деда, что слышно в деревне, как людям живется, не жалуются ли. В общем, судачили о том о сем. Но, видно, задушевный у них вышел разговор, потому как, когда к дому подошли, дед предложил, что теперь он проводит помещика до дворца. И опять чесать языком. Так и провожались полночи, то помещик деда до хаты, то дед его до дворца. И вдруг помещик спрашивает:

– А не думает народ на поместья идти?

Дед сразу смекнул: вот об чем твоя, сукин сын, печаль – и говорит:

– А зачем?

– Ну, жечь, грабить, убивать!

– И-и-и, деревня богобоязненная, тихая, работящая. Нам усадьбы не в тягость.

– Как же так? – рассердился помещик. – Неужто вам панами не хочется быть?

– Нам и мужиками неплохо, – хитро отвечает дед. – Так установлено, видать, оно и всего лучше.

А тот еще пуще осерчал. Тростью по дороге стал колотить, что непременно должны пойти. Столько им паны причинили зла и дальше чинят. И такое понес: и пожгли бы все, и крови бы сколько пролилось, и слез – как если б не одни усадьбы рушились, а весь белый свет. У деда коленки затряслись, и со страха он возьми да перекрестись. Тут подул ветер, у помещика сорвало цилиндр, и увидел дед на его башке рога.

– Сгинь, дьявол! – крикнул дед и в ту же минуту увидел – никого возле него нету.

Ну а я – неужели черта испугаюсь? Купил эту вербу. Свалил у овина, до сих пор там лежит. Потому что, по совести говоря, ни на дрова ее порубить, ни смастерить чего. Но раз уж мне не досталась акация, пускай хоть верба будет моя. Не приметил я, правда, чтобы собака на нее ощетинивалась или кот ее обходил, а куры те и вовсе взяли в привычку на этой вербе сидеть. Коли есть там черт, пусть вылазит, поглядим, кто кого. Акацию же я хотел потом у Юзека Винярчика перекупить, предлагал двойную цену. Он шесть штук купил. На что тебе столько, говорю. А мне бы пригодилась на новую телегу. А не на телегу, так, может, сколотил бы стол. Стол мне даже больше нужен. Тот, что у меня, еще с войны стоит, едва дышит. Ни облокотиться на него, ни тяжелого поставить. Тронешь – качается как на ветру да поскрипывает. Пришлось ему недавно ножку приделывать. Собака потерлась, и отвалилась ножка. А перед тем доску в середине заменил. Поставил я миску с капустой, а миска через стол на землю плюх. Выпилил кусок из старой боковины от телеги, тоже была трухлявая, но другого ничего не нашлось, прибил гвоздями, гвозди как в масло вошли. А ножку сделал из сливового деревца, которое уже несколько лет стояло засохшее, все недосуг было его выкопать. К другим ножкам не подходит, но держится. Да и как может обыкновенная слива подойти, когда те три дубовые и резные. Наверху каждая словно венками оплетена, а внизу тоненькие, как лошадиные бабки, и какими-то диковинными лапами упираются в пол.

Одно время, сразу как фронт прошел – я тогда за парикмахера был, – соберутся, бывало, в воскресный день мужики и обязательно заведут спор из-за этих ног. Некоторые даже об заклад бились, ото львов они или от каких других чудищ. Отгадать никто не отгадал, но выпито при этом было немало. И не только из-за ног сцеплялись, еще из-за того, кто за столом сидел, что ели, что пили. Иной раз начнут гадать да так раззадорятся, прямо тебе настоящий пир. Смех, крики, здравицы только и слыхать. И даже как пробки стреляют, как рюмки звенят. А от еды стол прямо ломится. И все новые и новые подносят кушанья. И от запахов аж свербит в носу. Пока кто-нибудь первый не опомнится вдруг и не бросит со злостью:

– Давай, Шимек, брей. Они, гады, жрать будут, а мы, как Моисей, с бородами ходить.

Но тогда еще у стола были все четыре ножки, а по столешнице точно вьюнки вились. И ящик имелся с золоченой ручкой.

Было где клещи, молоток держать, разные болты, винтики, гвозди, бритвенные приборы, квитанции, материнские четки – от нее их целых четыре штуки остались. Одни даже с того времени, когда мать, взявши меня, малолетка, с собой, ходила на поклон в святые места.

А тут вернулся я из больницы, смотрю – ящика нет. Приглянулся кому-то, видать. С той поры зияет в столе дыра, будто вырвана у него душа. Да и со столешницы давно блеск сошел, и дырочек от короедов полно, словно на конопатой роже веснушек. Что ж, человеку конец приходит, приходит и столу.

Нашел я его на второй день, как вернулся из партизанского отряда домой. Отец послал меня посмотреть, не заминировано ли наше поле, а то скоро весна, пахать надо будет, сеять. Хотя до весны было далеко, еще снег не сошел. Немного не доходя до нашего поля огляделся я вокруг и вижу: что-то на господской земле в нескошенной ржи лежит – труп не труп, сверху припорошено снежком. Оказалось, столешница. Тогда начал я ноги искать. Одну сразу нашел поблизости, а две почти у самого леса. А потом и четвертую, в развороченной землянке, когда за сапогами для Сташека ходил. А из ящика как-то раз, незадолго до пасхи, вижу, сосед кормит свиней.

– Кароль, – говорю, – что-то, сдается мне, подходит этот ящик к моему столу. Взял бы ты у меня корытце. Свиньям все равно из чего есть, а мы б с тобой еще выпили пол-литра.

– Ну, – отвечает, – почему нет? Но корытце ты мне дашь, чтобы было из чего свиней кормить. А за ящик что?

– Как что за ящик? Я же говорю.

– Ну, говоришь. А что дашь?

– Возьмешь себе мое корытце, и выпьем пол-литра.

– Пол-литра-то выпить можно. Но ты еще полкорца ржи накинь. Вы успели до фронта сжать, а мое поле окопами изрыто. И за ручку лошадь дашь для пахоты на денек-другой. Это тебе не простая ручка. Загажена малость. Но ты ее отчистишь золой, будет сверкать. К дверям приладить можно. Я уж не стану считать, что на моем поле лежала. А сколько было мин. Парень мой неделю возился. Неделю дрожали от страха, как бы его не разорвало. Вон Щербов Болек разряжал на своем поле мины, и что? Собирать потом нечего было. Тут рука, там нога. Ты и так почти задарма получаешь ящик.

Вот так и собрал весь стол.

Мать даже курицу зарезала, сварила бульон. Сели мы за этот стол, я против отца, Сташек с Антеком против матери, перекрестились, начали есть. Отец говорит:

– Ну, наконец-то как люди едим.

Мать вздыхает:

– Господи, если б еще Михась с нами был. Столько лет, и ни слова, ни весточки. Может, он и неживой уже?

– Живой, живой, – утешает ее отец.

И Сташек, словно чтобы внимание матери от Михала отвлечь, встрял:

– Хорошо бы зашел кто. И кура, и стол.

И как накаркал. Открывается дверь, и входит Матея из-за реки.

– Слава Иисусу Христу.

– Во веки веков. – Но, гляжу я, какой-то он чудной. Вроде бы улыбается, а у самого глаза как у лисы, ну сейчас покажет клыки.

– Куру едите, – говорит. – Хорошо вам.

– Чего ж, стол есть, я и зарезала, – объясняет мать.

– Знаю, что есть. Потому и пришел. – И начинает как ни в чем не бывало осматривать стол сверху, снизу, с боков, там стукнет, тут ножку дернет, не шатается ли, похлопывает, точно лошадь по заду, и наконец: стол-то его.

– А метрика у тебя есть? – спрашиваю я.

– Какая метрика?

– Ну, что твой он.

– Да я ж вижу. На моем поле лежал.

– Где на твоем, дуростель?! На господском лежал!

– На господском, когда оно господское было. Потому я и не брал. А теперь, после раздела, поле мое, выходит, и стол мой.

– Хрен тебе! Какой у вас перед фронтом был стол? Забыл? Из досок сбитый, не оструганный. Вечно вы себе занозы загоняли под ногти. С обвязанными пальцами ходили, люди смеялись, ежевику, что ль, собирали? А это господский стол, и забудь про него! Вас сколько в хате? Ты, баба твоя, семеро ребятишек, дед. Ровно столько, сколько у тебя пальцев на руках. А за этот стол, знаешь сколько садилось? Столько, сколько апостолов на тайной вечере. Тебе и не сосчитать. А пожаловал бы тринадцатый, тоже бы место нашлось. Так какой же это твой стол, голытьба чертова?! Гляди, еще остались следы, где накапал воск. Ели, стало быть, и свечи жгли. А у тебя и на керосин не хватало никогда. Сидели в потемках, только зенки сверкали, как у волков. Ты небось жур[7] да картошку на таком столе собираешься есть. А они ели каплунов. Знаешь, что такое каплун? Петух без яиц. А ели, так только ножи, вилки о тарелки звенели, как колокольчики при выносе святых даров. А вы чавкаете – на дороге слыхать. И на шею они себе платочки повязывали. А чего от них осталось? Разве что этот стол. И то еле собрал, раскидала его война.

И надо же было судьбе захотеть, чтоб, когда проложили новую дорогу, первым в деревне автомобиль задавил Матею. Он с одной стороны на другую переходил, потому что вспомнил, баба велела соли купить, а магазин был не по их стороне. И не только соли не купил, а еще получилось, что сам виноват. В своей деревне – и виноват. За солью шел – и виноват. Пожил еще немного. Оттащили его в сторонку. Вся деревня сбежалась. Пошел и я, хотя с тех пор, все эти годы, не могли мы тот стол друг дружке забыть.

– Прощаю я тебе тот стол, – прошептал он, когда меня увидел. – Твой, мой. Все за одним будем сидеть.

Я речь сказал на его похоронах. И даже вспомнил про стол, не плачь, жена, не плачьте, дети, Винцентий теперь у господа бога за столом сидит.

А вскоре после Матеи задавило Потейку. В костел она шла к поздней обедне, и тоже надо было ей дорогу перейти, потому что костел был на другой стороне. Но она страсть как этих автомобилей боялась и ждала, пока дорога станет пустой. А совсем пустой ей уже никогда не бывать. Ждала Потейка, ждала и вдруг слышит, звонят к выносу святых даров. Сорвалась с места и дрып, дрып, а машина еще далеко была. И не посмотри Потейка вбок, перешла бы, потому что идти-то осталось два шага. Но как она увидела, что автомобиль подъезжает, так с перепугу и выпустила палку из руки. Одни говорили – нагнулась за палкой, другие – на колени опустилась, чтобы не убивал. А он убил.

Потом у Кацперского в хате печь треснула от этих машин. Другое дело, что теперь у него дорога под самой стеной проходит. Они едят, а у них, когда проезжает машина, ложки в руках дрожат. Густое варево еще можно с грехом пополам донести до рта, но жидкое наполовину расплескается. Кацперский говорит, что уж и стоя пробовал есть, и прямо из тарелки хлебал, и в сад выходил с тарелкой. Только и наестся, когда жена ему в поле принесет обед.

Потом задавили собаку Баранского. Потом телку Валишины. А однажды в воскресенье мою курицу. Погнал я утром лошадь на реку поить. На небе ни облачка, река сверкает, тепло, свежо, пташки поют, кто б мог подумать, что случится беда. Коров покормил, свиней. Лошади сена подкинул, собаке вынес миску, кошке молока в блюдце налил. Решил побриться. Половину щетины сбрил, влетает Михалина:

– Господи! Шимек! Куру твою переехали!

Я выскочил на дорогу, одна щека намыленная, в руке бритва, рубаха поверх штанов. Вижу, на дороге кучка людей стоит, а посередке моя задавленная курица. Трепыхалась еще. Беру я ее, подымаю за ноги. Твоя? – спрашивают меня. Как же, моя. Что я, курицу свою не признаю? И чего стоит для такого автомобиля жизнь?

– Который это? – спрашиваю, не потому, что мне хотелось узнать, а только как же про свою курицу – и ничего не сказать?

– Уехал давно, – говорит кто-то.

– Зеленый такой, – добавляет другой.

– Не зеленый, а синий.

– Что у меня глаз нету? Зеленый! – начинается спор.

Что было делать? Отнес курицу в хату, пришлось съесть.

Нету теперь в нашей деревне покоя. Без конца машины, машины, машины. Будто для одних машин проложили дорогу, а про людей забыли. Или одни уже машины на свете живут? Может, настанет время, что не будет людей, а только автомобили? Ну и пусть тогда, окаянные, убивают друг дружку. Пускай войны ведут, пострашнее людских. Друг друга ненавидят пускай, проклинают, жрут. Авось явится какой-нибудь автомобильный бог, который разгневается и затопит все. А кого оставит, тому придется снова на своих ногах ходить. Явился же бог-человек людям.

Сейчас кто на своих ногах ходит, автомобилям этим только помеха – и на дороге, и вообще на белом свете. Даже если по самому краю идешь, кажется: что ни машина, то через тебя. Шагаешь, а у самого душа в пятках. Не потому, что боишься смерти. Только что это за смерть – от машины? И добрым словом никто не помянет. А, это тот, перееханный. Да это разве то же самое, что помер? Есть хоть загробная жизнь после такой смерти? А они еще гудят, пальцем по лбу стучат, руками размахивают за стеклом, а иной и стекло не поленится опустить и обложит тебя последними словами. Будто ты худший из худших, оттого что пешком идешь. Ничего уже ноги человеческие не значат. А в прежние времена целые армии пешком на войну шли. И побеждали. И говорили тогда, что лучше пехоты ничего нет. Или, к примеру, после дождя вода на дороге стоит, так тебя каждый второй еще и нарочно окатит. И потом смеется за стеклом, гад. С бабой едет, так и баба смеется. С мальцами – так и мальцам потеха.

Эх, попадись такой сукин сын в мои руки – я б автомобиль этот как сноп схватил и зашвырнул с дороги в поле. Но разве хоть один остановится? Они только на бегу сильные. А куда торопятся? Небо надо всеми одинаковое, а от своей судьбы и на машине не удерешь.

Не знаешь уж, как и ходить. Вроде бы по левой стороне, говорят. Но в случае чего только и будет проку, что не спиной встретишь смерть, а лицом. Они-то тебя могут увидеть, а могут и не увидеть, кому какая придет охота. Автомобильные фары не глаза. И маши, как дурак, фонариком перед каждой машиной, упрашивай, чтоб не убивала. Вот до чего низко ты пал, человек.

И подумать только, в молодые годы по той же самой дороге с гулянки домой возвращаться случалось целую ночь. Петухи раз, другой, третий пропоют. Голодные коровы начинают мычать в хлевах. У колодцев ведра позвякивают. А ты все возвращаешься. Иной раз до бела света. До утра. Да и куда было спешить? В голове еще все отплясывает, музыка гремит, вот ты и притопнешь по дороге, как по дощатому полу пожарного сарая, и запоешь, что в башку взбредет. «Камень на камень, на камень камень!» И дорога словечка не скажет, не посетует, что ты ее разбудил. И подгонять тебя не посмеет. Шаг в шаг идет под твоими подошвами, с тобою вместе, как верный пес. Ты остановишься, и она остановится. В ту, в другую и в неведомо какую сторону свернешь и даже обратно на гулянку воротишься – и она с тобой. От края до края была твоя. Как девчонка под тобой на сене или под периной.

Ночь могла быть черная, хоть выколи глаз, а ты пьян как свинья. Могло и так быть: то небо у тебя над головой, то земля, а то совсем ничего, даже бога нет – разве ж бог станет над пьяным бдеть? А дорога тебя в обиду не даст. Хоть бы земля, как жеребец, под тобой взбрыкивала и со спины норовила сбросить. Раз дерево поддержит, другой раз – распятие или столб. А нет – упадешь, полежишь, встанешь и дальше пойдешь. Не на ногах, так на карачках. А бывало, и не вставал. И уж тогда пташки в придорожных акациях, точно ангельские хоры, будили тебя поутру. А если ты не знал, куда забрел, дорога сама, как твой ангел-хранитель, приводила тебя домой. На худой конец Шмуль, который спозаранку бидоны с молоком в город возил, подберет и отвезет в хату. Но Шмуль, как и акации, был частью этой дороги.

А я ни одной гулянки не пропускал, и не только в нашей деревне – во всей округе. Иной раз и в пятую, и в десятую деревню идешь, если прослышишь, что там гулянье. Веселиться я умел, как мало кто, везде меня точно дорогого гостя встречали – далеко шла слава. Эй! Шимек Петрушка пришел – ну, значит, не гулянка будет, огонь. Только покажешься в дверях – оркестр, стоп! Все пары, стоп! Эй, оркестр, марш для Шимека Петрушки! И оркестр понесло. А ты под марш входишь.

И сразу через весь зал в буфет. Так жених с невестой через костел идут к алтарю. Расступись! А у буфета знакомые, незнакомые, но все закадычные дружки. Шимек, Шимек, пришел, здорово, приятель, дружище, брат. Тот рюмку наливает, этот подносит уже налитую, тот другую, побольше, этот стакан, тот колбасу с огурцом. Пей, Шимек! За нас, молодцов! Ну, повеселимся! Эгей, знай наших! А если я еще цепочкой на поясе звякну, по залу аж дрожь пройдет. Эх, погуляем! На цепочке-то я носил нож.

Ох и нож был, всем на зависть. Вроде бы один черенок. Кто не знал, мог подумать, это я просто так, на счастье, ношу, как талисман. Висит на цепочке, будто часы, – куда уж невинней. Но стоило нажать сбоку, лезвие выскакивало, как жало у осы. С дубинками, случалось, на меня шли, а я только с этим ножом. Целым скопом и со всех сторон, а я посередке один, только с ножом. Но с ним и сабля в сравненье не шла.

Иногда мне его и вытаскивать не приходилось. Расстегнешь пиджак, цепочка сверкнет – от одного страха все врассыпную. И то же самое в буфете – редко когда истратишь пару грошей, а все благодаря ножу. Кто хотел на него посмотреть, ставил чекушку. А с открытым лезвием – чекушку и пиво. А подержать в руке – чекушку, пиво и закуску. А попадется умник, который вроде бы захочет время узнать, так ему только скажи: на том свете узнаешь. Тут же тебе поставит чекушку.

В четыре связки чеснока мне обошелся нож. Купил я его у одного малого, который иголки, нитки, булавки, чихотную траву от вшей и еще разные разности носил по деревням. Игольное Ушко его прозвали, присказка у него такая была: где уж нам в игольное ушко пролезть. Мать сокрушалась: украл кто-то у ней чеснок, украл из-под стрехи. Я советовал еще разок пересчитать, может, обсчиталась она. Нет, четырех связок как не бывало. Только когда помирала, а моя молодость уже прошла и четыре эти связки как бы усохли до четырех головок, так давно было дело, я признался, что это я. Да и нож мой давно куда-то запропастился, а может, кто стащил. Многие на него зарились. И купить пытались. Но тогда я б его ни за какие деньги не продал. А мог и за десять связок чеснока продать, и за мерку ржи, за галстук, за штиблеты, а раз даже один мне часы давал. Ни у кого в округе не было такого ножа. В драках в ход пускали больше обыкновенные, хлебные, иногда косачи, а чаще всего перочинные, складники.

А таким складником разве что лягушек можно холостить или дудки, пока коров пасешь, вырезать. Табак им уже не порубишь. Лезвие как ивовый листок, черенок – щепочка. Наденет кто на гулянку куртку потолще – ему такой ножик – тьфу, до кожи не достанет. Притом в деревне всякая мелюзга, от горшка два вершка, со складником расхаживает. На любой ярмарке можно было такой купить или выиграть: выудить удочкой, сбить из духового ружья. Но на гулянку со складником идти все равно что с пустыми руками.

Ну а после буфета – танцы. Сперва все чинно, благородно. Для начала приглашаешь барышню, которая незанятая на скамейке сидит или стоит с подружкой. И в пояс ей поклонишься. И ручку поцелуешь. И особо сильно не прижимаешь, потому как выпито всего ничего, стопочка для разгону. Да и светло еще, солнце только повернуло к закату, светит прямо в окна. И старых баб полно, сидят, точно вороны, на лавках у стен, и каждую пару, как короеды, сверлят глазами. И ребятня еще шныряет по залу, будто это детский приют. Еще музыканты не поужинали и одни только медленные играют. Еще все танцуют, как затейник велит. Пара за парой, в кружок, пара направо, пара налево, взяться за руки, барышни в серединку, барышни выбирают кавалеров! И пожарные в золотых касках еще трезвехонькие стоят у входа, как у гроба господня, и глядят, не перепился ли кто. А кто перепил и задирается, того за шиворот и во двор. Еще и барышня могла тебе сказать – свинья.

Позже все начиналось. Когда зайдет солнце и под потолком зажгут лампы. Когда старухи из-под стен разойдутся коров доить. И матери ребятишек спать уведут. Когда музыкантов первый пот прошибет, а гулянку тряхнут первые корчи. Тогда да, тогда уже можно было девушку затащить в буфет. А в буфете рюмка, другая, третья и – тебя как зовут? Зося, Крыся, Виктя, Ядвися. А меня Шимек. Эх ты, Зося, Крыся, Виктя, Ядвися, выпьешь с Шимеком? Я все хожу и хожу по гулянкам за тобой как за счастьем своим. Ну и наконец настиг. Не врешь? С чего бы мне врать? Пойдем, наш танец играют. А в этом танце она уже и прижать себя позволяла. И сзади по вышивке на блузке рукой можно было провести. А у некоторых не блузки, а сад, сплошь вишенки, розочки, малина, рябина. Иная от удовольствия зубы щерила, так ее приятно щекотали эти вишенки, розочки, малина, рябина, а иная с обидой на тебя поглядывала, словно ты их у нее со спины посрывал.

А потом снова к буфету. И снова плясать. И уже не куявяк, не вальс, а оберек! Эх, оберек, оберечек! Ты и притопываешь, и кружишься все быстрей. Влево, вправо. Эгей! И девушку от земли оторвал. Вот она, в твоих руках. Под потолок ее. Юбка развевается, блузка трепещет. А коса сама по залу вьется вокруг вас. Господи! Шимек! У меня голова кругом идет! Летит тебе в объятья, запыхавшаяся, раскрасневшаяся. Уже сама тебя обнимает. Уже у ней чертенята в глазах. Ой, Шимек, больше не могу. Ох ты, Шимек, Шимек. Пойдем, Зося, Крыся, Виктя, Ядвися, выйдем, проветримся чуток. А то она сама: пойдем, Шимек, проветримся, жарко тут. А на улице подальше от гулянки тянет. Не здесь, Шимек, дальше, еще увидит кто. Разговоры пойдут. И на гулянку ты то ли вернешься обратно, то ли не вернешься.

Потому что гулянка отпускала все грехи. И даже если которая-нибудь спрашивала: а женишься ты на мне? – можно было пообещать, почему нет, только не после этой гулянки еще. Пошли, вставай, опять играют, слышь.

А если тебе какая барышня приглянулась, то, с кем бы она ни плясала, берешь ее как свою, на кавалера и не взглянешь. Пошли, с Шимеком станцуешь. С Шимеком только поймешь, что значит танцевать. А ты отваливай, тютя! Боязливый попадется, так на лавку сядет поглядеть или пойдет в буфет водку пить. А упрется, ты ему цепочку сунешь под нос. А мало покажется, по роже хрясь.

Не раз с этого начиналась драка. Который по роже схлопотал, крикнет: наших бьют! Девчонка завизжит. Кто-то на помощь кинется. Кто-то встрянет, попытается разнять. Кто-то со стулом подлетит. А кто и за нож схватится.

Хотя настоящие драки чаще без причины начинались. И когда гулянка в разгаре была. И когда все уже хорошо набрались. И кто мог на ногах стоять, стоял. У кого оставались силы петь, пел. А у кого голос уже осип, тот пошатывался и хрипел. И когда девицы, как мыши, попискивали по углам. И когда все уже перемешается, изомнется. Платья и рубахи, души, тела, кровь, пот, а лампы под потолком в черном тумане потонут. И когда только шум, и все скопом перекатываются от стены к стене. И никто никого уже не видит. Только ноги под людьми сами плясали, а пожарный сарай дрожал, будто яблонька, которую что есть мочи трясут. А пыль стояла столбом, как на проселке. Потому что уже самые огневые пляски шли. Оберек за полькой, полька за обереком.

Музыканты поужинали, вот водка и кипела у них в крови. Пиджаки поснимали, играли в одних рубашках. А иные и рубашку расстегивали до пупа и ремень распускали, и штиблеты скидывали, чтоб не жали ноги. Все ради музыки. Теперь только распахивалась у музыкантов душа. А играли они, эге-гей! Губ не чуяли, рук не чуяли, нутром играли, точно ничего другого не делали отродясь. Играли так, что после и умереть не жалко. Аж громы где-то гремели. И войско шло на войну. И свадьба ехала на хмельных конях. И цепы бухали на гумне. И земля сыпалась на гроб. Тут уже и не стыдно было девчонку облапить так, сяк и за задницу даже схватить. И под кофточку залезть. И ноги с ее ногами переплести. И девчонки сами к тебе на колени запрыгивали. И плясали до упаду. Отцов-матерей забывали, стыд забывали. И даже десять заповедей господних. Потому что и ад, и рай были здесь, на гулянке. Грудь прижималась к груди, живот к животу. И, хихикая, млея, вступали девки в рай, через платья чувствовалось, как сладко им. А в оркестр вселялся бес и чего только не делал. Смычком наяривал, точно косой прохаживался по господским башкам. В кларнет вихрем дул. Гармонь аж вокруг себя обвертывал. По барабану камнями лупил. А уж если на дворе душная, горячая ночь, одно оставалось – пустить кровь.

Тогда с любого пустяка закручивалось. Вдруг в одном углу все как собьются в кучу, будто кто-то зал наклонил. И сразу визг, крик, Иисусе, Мария, Стасеньки, Ясеньки, чтоб вас черт, окаянные! Наши, ко мне! Наших бьют! А ноги еще пляшут, не остановить. И девчонка еще приросла к тебе, как к березе трутовик. Хоть ножом ее отрезай. Не пускает, целует, плачет, молит:

– Шимек, уйдем! Не ходи туда! Согласна я. Хочу. Слышишь, Шимек? Передумала. Хочу! Господи Иисусе, убьют ведь тебя! Шимек!

А тут уже кто-то скамейкой сечет по головам. Раз, другой замахнулся, и скамейка, как подрубленная, на землю хлоп. Толпа к дверям, в окна. Кто-то в лампу бутылкой. А оркестр шпарит, уже не польки, обереки – молнии, громы. И все надсадней, громче, перекрывая крики, визг, крепкие словца.

А зал опять кто-то наклонил, в другую сторону. И потом обратно. Не поймешь, стоит он или лежит. Девчонки за куртки, за рубахи, за руки цепляются, на шее виснут, на плечах, тянут тебя куда-то, плачут, скулят, визжат. Да не до девчонок тут, когда пошли в ход ножи. Где-то затейник надрывается – пара за парой! пара за парой! в кружок! все пары танцуют! И вдруг как ойкнет, одни только разноцветные ленты вьются, где затейник был. Кто-то стулом принялся махать. Раз-другой махнул и потонул в толпе. Куда там со стулом, когда здесь ножи на ножи. Кровь на кровь.

А зал уже покатился с высокой горы. Грохот, стоны, проклятья. Бутылки звенят. Уже только одна лампа болтается под потолком. Где-то другую зажгли. Вроде возле буфета. Но вот и ее бутылкой снесли. Стекло посыпалось. И снова зал взбирается в гору в темноте, в пыли. Сопение только слыхать. И от ножей шуршанье, как от кос в страду. И снова вниз. Куда-то под оркестр. У музыкантов руки немеют. Играть! Играть! Эй, оркестр, марш! Скрипач марш начинает, а его кто-то в бок. На белой рубашке кровь. Скрипка точно с неба на землю летит. И барабан захлебнулся, не доиграл, потому что и его кто-то пырнул в незащищенное брюхо. И гармонь разодрана. И кларнет об голову кларнетиста разбит. Черт бы побрал оркестр! С него ведь все началось.

И нет больше оркестра. А в окнах ни единого стекла. И буфет перевернут кверху дном. И от лент под потолком обрывки одни. А вместо куртки лохмотья на плечах. Рубашку иной раз хоть выжимай от своей крови и от чужой. А еще с песней возвращаешься домой.

Раз после такой гулянки мужики на телегах нас развозили, изрезанных как свиней. Я тогда недели три на чердаке над хлевом провалялся, потому что кого-то отправили на тот свет и полиция, разыскивая виновного, шныряла по деревням. Но это все равно что ветра в поле искать. Попробовал бы кто в драку на гулянке встрять – неужто б узнал, который виноват? На гулянке ни виновных, ни невиновных нет. Все куда ни попадя тычут ножами, один другого может и до смерти зарезать и не будет даже знать кого. Или его зарежут, и он тоже не будет знать кто. Бог только может знать, кто виноват, но не полиция.

Мне бок продырявили и спину в двух местах. На брюхе только и мог лежать. Прикладывала мать к ранам разные травы. Но что-то не спешили они заживать. Видать, нож был заржавелый. Кровь все сочилась и сочилась, а мать плакала:

– Шимек, дитятко. Пожалел бы меня. Еще убьют тебя когда. Я не переживу.

– Не убьют, не убьют. Не плачьте, мама. Не так-то просто меня убить. Вон, три дырки, и что, убили? Сами видите. Я еще кое с кем посчитаюсь. А если даже убьют, лучше раньше, чем позже. Чего держаться за такую жизнь, мать. От жатвы до жатвы и от жатвы до жатвы, разве это жизнь?

А как раз жатва началась, так хоть в одном повезло – из-за этих ран без меня скосили рожь и ячмень. А рожью и ячменем у нас больше половины поля было засеяно. Еще дожди в тот год зарядили, один не успеет кончиться, другой начинается, хлеба все побило, эвон сколько бы пришлось косою махать. Один морг полеглых хлебов все равно что три неполеглых. Рук потом не чуешь, поясница разламывается, в голове гудит, и ноги в хату отказываются нести. Что там три раны – пустяк.

Я давно уговаривал отца купить жнейку, потому что жатвы эти мне уже осточертели. – Или это господь так человека покарал, что каждый год жатва? Неужто не могло жито как-нибудь по-другому родиться, чтоб не надо было косить, сгребать, свозить, а потом еще молотить, веять, везти на мельницу и тогда только хлеб. Пусть бы сразу родился, ходи себе да собирай ковриги. Хоть и небольшие, с капустный кочан. Но уж не на такие зернышки раздробленные, с которыми мученье одно.

А отец ни в какую, мол, не на Что, и после косы солома прямая, а после жнейки мятая-перемятая. Ни крышу потом не покрыть, ни сечку нарубить, и в кровать не постелешь. Ну и Антек со Сташеком подрастают, что им тогда делать, баклуши бить, если купим жнейку? А когда хлеба полеглые, все одно надо косой, жнейка их не возьмет.

Встал я, когда пришел черед пшеницы. Но пшеницей у нас засевали самое большее полморга. На куличи к пасхе, пироги к троицыну дню, к рождеству, на закваску для жура и на лапшу, иногда делали свою лапшу по воскресеньям. Да и не очень-то уродилась пшеница в тот год. Если не чертополох забил, полегла из-за дождей. Полиция к тому времени перестала уже виноватых искать. Мужики при косах, кровь в каждом горячая. А убитого все равно не воскресить. И убитый-то свой, какое полиции до этого дело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю