355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 8)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)

– Ну, гнедой. Быстрей. Люди на нас глядят, – стал я его просить. – Дам тебе потом овса. Чистого, без сечки. Налопаешься вволю. Только оттолкнись чуток от земли. – И давай его колоть, уже без передышки, шпорами в бока. Почувствовал, что шпоры эти в кровь стерли мне пятки, как тесные башмаки по дороге в костел. Но колол, колол и просил вперемежку, потому что стыд меня в десять раз сильней донимал, чем боль.

Ребята начали терять в меня веру, видя, что гнедой на мои шпоры плевал. Шли, но уже не так громко кричали. Пробовали советы давать, чтоб я эти шпоры получше заточил или другие, из проволоки потолще, сделал. А некоторые: если я хочу, они подгонят гнедого палками.

И взрослые, смотревшие, как я еду, уже посмеивались, подшучивали, дразнили меня:

– Ему б иголку всадить под хвост, тогда, глядишь бы, и поскакал!

– А то четвертинку спирта в глотку влить, авось встрепенется!

– Жалко спирт, лучше самому выпить! А чтоб встрепенулся, надо ему белены дать! Сразу полетит как на крыльях!

– Плюнь ему в ухо, а то ведь не послушает!

– Кончай колоть коня, шалопут! Вон, уже кровь из боков хлещет! Чем тебе животина виноватая?!

Вдруг по шкуре гнедого странная дрожь пробежала, будто из брюха, из самой глубины. Он поднял голову, насторожил уши и даже прибавил шаг. Я уж подумал, понял.

– Ну, гнедой, – ласково шепнул я и легонько тронул его шпорами.

А он как вскинет задом, меня аж на загривок снесло со спины. Потом зад опустил, а передние копыта взметнул вверх и вытянул морду. Я обеими руками вцепился в гриву. Выронил пику. На дороге загоготали. Гнедой снова вскинул зад, куда выше, чем первый раз. Я чуть не нырнул, как с ветлы в воду. К счастью, удержался на загривке. А он опять оторвал передние копыта от земли. Почти что дыбом встал. Пасть разинул, зубы ощерил и заржал, будто дал волю испокон веков сдерживаемой ярости, за всех мужицких коней, покорных, как он. Седло из-под меня уползло. Ноги со шпорами полетели куда-то в стороны. И на секунду я повис в воздухе, держась только за его холку. Он опустился на все четыре ноги, но ненадолго. Завертелся, осаживая зад чуть ли не до земли, и снова взмыл вверх. Еще выше. И заржал. Еще громче. Я прямо почувствовал, как в нем взбултыхнулись потроха. Кровь, ярость, боль, точно плотину прорвало. Люди на дороге что-то кричали. А он снова взметнулся в небо и передними копытами заколотил по воздуху, как если б еще выше подняться хотел. А зубами будто кусок неба норовил отхватить. И, совсем уже ошалев, вскидывал попеременно то мордой, то задом, без продыху, почти даже и не касаясь земли.

Вдруг каким-то бешеным рывком гнедой выдернул холку из моих рук, и я, как яблоко с яблони, слетел на землю. Он в последний раз взбрыкнул, точно проверяя, сижу ли я еще на нем колючим репьем. А потом описал один за другим два широких круга, разметая перепуганных людей. Заржал с превеликим облегчением. И понесся как вихрь, только пыль столбом.

Люди кинулись ко мне. Стали меня поднимать. Но я не хотел ничьей помощи, поднялся сам. Не мог только спину разогнуть и голову повернуть ни вправо, ни влево. И одним глазом почти что ничего не видел. Ну и шпоры эти все в крови, моей и гнедого. Еще Михала откуда-то принесло, его не было дома, когда я гнедого из конюшни выводил, он с матерью в поле сорняки полол, а тут надо мной разревелся, будто я без него мало нахлебался стыда.

– Шимек, ты живой? Шимек, ты живой? – распустил слюни. Даже присел на корточки, хотел окровавленные шпоры с моих ног отвязать. Я его от злости чуть не лягнул.

– Пусти. Живой я. Не реви.

А гнедого, только когда отец вернулся с ярмарки и сперва меня отлупил, изругал, мы пошли искать в поля. Он пасся в чьем-то клевере невдалеке от Болешиц. Но, едва нас увидел, заржал и ускакал на соседнее поле. Отец велел мне остаться, спрятаться за межой, а сам попробовал к нему подкрасться. Но только приблизится, тот на дыбы и с копытами на отца. Пока мы не приволокли телегу. Взяли хомут, торбу с овсом. И только в телегу он позволил себя запрячь.

Верно, и каурку ту отец себе представлял наподобие гнедого. Долго я на ней не проездил. Мы попали в засаду, пулеметной очередью ей перебило ноги. И пришлось мне самому ее добить, пулей в лоб. Седло, правда, мы с нее сняли. Все было утыканное латунными шишечками. Стремена точно из золота. Ну и кожи порядком, не одну б пару сапог можно подбить. Жаль было бросать. Я все думал, к этому бы седлу другую каурку. Искали мы в деревнях. Но там все лошади надорванные, заморенные, полуживые. В усадьбе можно бы найти. Но как нарочно не попадались на нашем пути усадьбы.

Проходило с нами это седло почти целое лето. По деревням, лесам, полям. Никто не знал зачем. И никому больше не хотелось его таскать. Прикажу, тогда только и слушались. Ты немного понесешь, теперь ты, теперь ты, а теперь ты у него возьми. Злились ребята, ругались. Какого черта, командир, мы его таскаем? Кабы я сам знал. Зашвырнуть куда подальше, пусть кто-нибудь подберет. А если сволочь какая подберет? Так оно с нами и шло.

Иной раз голову на него положишь. Иногда присядешь, подумаешь. В таком седле по-другому думается, чем на пне или на траве. В конце концов ехал как-то по дороге мужик, мы и закинули седло ему в телегу. Авось пригодится, не сейчас, так после войны. А за это, если нас снова в ваши края занесет, зайдем к вам выпить кислого молока.

Саблей тоже я не повоевал. Что делать сабле в лесу – ветки срезать? Помещик сказал, еще его прапрадед ею турок рубил. Может, и правду говорил; чтобы ее из ножен вытащить, один должен был ножны между колен зажать, а другой изо всех сил тянуть, такая она была ржавая. Хотелось мне ради помещика хоть одному гаду башку снести или лапу отсечь – пусть порадуется, что и при его жизни сабля билась за отечество. Но всегда далековато оказывалось, только пулей можно было достать. Несколько раз, правда, я саблю вытаскивал, чтобы она мне хоть про турок этих чего-нибудь рассказала. Но что с железа взять, ты его спрашиваешь, а оно железо. И еще несколько раз по команде «на караул!», когда хоронили кого-нибудь из наших. А как пала моя каурка, несподручно стало с этой саблей ходить, все голенище она мне ободрала. Я и подумал, может, ты и хороша была, моя сабля, противу турок, но в этой войне ни богу свечка, ни черту кочерга. А если я и дальше по команде «на караул!» тебя на похоронах буду вытаскивать, то всех похороню. И повесил ее в лесу на дерево. Может, по сей день болтается на ветке.

Ну, саблю мне отец еще кое-как простил, на что в хозяйстве сабля.

– Турков били, говоришь? Это за нашу веру. Надо было ее в какой костел снести, пусть бы там висела, не на дереве.

А вот каурка и седло не выходили у него из головы. Для каурки у меня хоть объяснение имелось, убили ее. Но седло ведь никто не убивал.

– Ты знаешь, какая цена такому седлу? Одной кожи сколько, и шишечки, и стремена как из золота, говоришь. Ой, немалый кусок земли можно бы прикупить. Такое седло. Такое седло. Да у тебя всегда на уме только девки, гулянки, драки были, а не земля. Но всю-то жизнь ты не будешь по деревне разгуливать да на губной гармошке играть. Еще война эта тебе привалила, как слепой курице зерно, лишь бы ничего не делать.

– Скажете тоже, как слепой курице, отец. Порядком потрудиться пришлось и еще кровь пролить.

– А чем вас наделять, когда время придет?!

– Обо мне не заботьтесь. Я от вас уеду, – огрызался я, когда он уж очень меня допекал.

И правда, носился я с такой мыслью, когда только пришел из партизан. Земля меня не тянула, а после нескольких лет свободы я и совсем не представлял себя за плугом или с косой. Жалел иногда, что вернулся. Надо было сразу, как многие из наших ребят, в армию пойти или в город, или еще куда, лишь бы подальше. Только не вернуться после всего этого домой, не навестить отца, мать, братьев, деревню, было б все равно как если бы война эта не кончилась, а с нею грязь, вши, бессонные ночи, смерть. Да и думал я, поживу дома месяц-другой, отосплюсь, позабуду, чего не надо помнить, передохну и потом только. Не так, с бухты-барахты.

Но едва я переступил порог, едва перецеловался со всеми, сел, а отец сразу: мы тебя высматриваем, высматриваем, думали уже, не вернешься, а тут весна на носу, скоро пахать, сеять. Я ничего не сказал, снял сапоги, мать налила воды в таз и тоже ничего не сказала, даже не спросила, как тебе было там? Только слезы у нее по лицу потекли. Потом присела возле таза, размешала воду и начала мне ноги мыть.

А отец опять за свое. Плуг надо будет выклепать, лемех выщербился о камень. Лошадь к кузнецу свести, а то Сюдакову кузницу снаряд разбил, некому теперь подковать лошадь. Может, в какой деревне подкуют. У нашего гнедого одна подкова совсем отвалилась, а остальные стертые до копыт. Идет и оскользается, точно в санях по льду. Навоз некогда было выгрести из хлевов, такая стояла пальба. А обязательно надо хотя б под картошку набросать, пока земля еще не оттаяла, потом раскиснет – и не выедешь в поле. И хорошо, ежели навоз немного полежит, подмерзнет. Не так чтоб сразу – унавозить и пахать. Вон, погляди на потолок, течет. Там уже не побелишь, придется штукатурку сбивать. Осколок в стрехе дыру пробил. Как только дождь, мать ушат подставляет. Притащили б откуда-нибудь лестницу, ты бы и заделал дыру. И стола у нас нет. Покуда сидели в погребе, здесь кто только не хозяйничал. Что хотели брали, жгли, столы ладно, но и двери, телеги, овины. Все сады повырубали. Для землянок им дерево требовалось. Ходят теперь люди, ищут свое. И ты б походил. Сапоги у тебя крепкие. Поесть, конечно, и на коленях можно, но без стола в горнице как-то не так, словно середины нет. А там, может, еще чего найдешь. Сейчас все сгодится. Ой, богатая была война. И сколько времени здесь простояла. Выходит, и нам от нее кой-чего причитается, а не одни только беды. Хлева у нас сгорели. Видал? Ударил снаряд, огонь побежал – и на хлева. Хорошо, скотину загодя успели вывести. Стась с Антеком в очередь караулили. Слава богу, ветер в другую сторону дул, овин и хата уцелели. А то б жили теперь под голым небом. Пес сорвался с цепи и пропал, паразит. А без собаки в хозяйстве как без рук. Теперь все ночи слушай, не крадется ли вор. А была бы собака, залаяла б и отогнала. На худой бы конец тебя разбудила, если б сама не справилась. Ты поспрашивай, не ощенилась ли где сука. Для собак война не война, все равно спариваются, черти. Одному господу известно, что мы здесь пережили. Окна-то из кусочков слепили, а не то бы пришлось досками забить. Ну чего ты все думаешь, думаешь? Не успел вернуться, и уже думает.

– Не знаю, может, я уеду куда.

– Это куда ж? – Отец так и подскочил.

– Может, в армию.

– Не навоевался?

– Война, отец, еще не кончилась. А я поручик.

– Кто ж тебя в поручики определил?

– В лесу.

– И-и-и, это не называется поручик. В лесу разве в офицеры назначают? Да еще мужика? Мужик, он был и всегда будет при земле. Здесь твое место.

– А чего мне здесь делать?! – разозлился я, потому что дома мне все показалось каким-то чужим. И горница. И отец. И что он говорил.

– Это как же так?! – Голос у отца задрожал не то от ярости, не то от слез. – Мало здесь дел? Не знаешь, за что хвататься. Сначала надо все начинать. Но ты езжай! Езжай! Все уезжайте! Пусть эта земля подыхает!

И не удержал бы меня отец, хоть бы незнамо что. Но тут как раз открыли школу, а у Сташека сапоги развалились, не в чем было ходить. За окном пацаны свистели, звали. Идешь, Сташек?! Опаздываем! А парень сидит в лаптях и ревет. Уже в седьмом классе, жаль, если б не кончил. Вроде даже в войну ходили ребята в седьмой класс. Но чему он мог научиться в неволе? Все, что знал, забыл. Я у него спросил, кто был в Польше первым королем, он не знал, кто мужицким королем, не знал, кто такой Костюшко, сказал, что король.

Ну и отправился я однажды в поле, может, думаю, найду ему какие-нибудь сапоги. Говорили, там без счету трупов лежит. А трупы, значит, и сапоги. И нечего брезговать. Чем труп хуже живого? Тоже когда-то жил, а что теперь не живой, так и те, что теперь живые, когда-нибудь помрут. Правда, не очень-то ладно труп разувать, ведь не спросишь у покойника: позволишь с себя сапоги снять, тебе они все равно ни к чему? Так и так сгниют, пусть уж лучше Сташек в них будет в школу ходить. Покойник, если б об этом узнал, может бы, даже обрадовался, что кто-то в его сапогах и дальше ходит.

Много их лежало, и русских, и немцев. Но все уже разутые. Я целый божий день бродил, а в сапогах нашел только одного. Уже обрадовался, сказал даже ему по-русски «здравствуйте», потому что он русский был. Но, когда подошел поближе, оказалось, что подметки у сапог дырявые и на левом вдобавок каблук оторван. И был этот русский немногим старше нашего Сташека. Лежал лицом к небу, с открытым ртом, точно какое-то слово у него во рту замерло, может быть, «мама». Вытащил я из-под него плащ-палатку и прикрыл сверху, пускай хоть ветер не сечет по лицу.

Некоторые лежали по двое, по трое, словно прижавшись для тепла друг к дружке. Некоторые, казалось, только задремали, умаявшись на этой войне, как на жатве, а сапоги сами скинули, чтоб ногам было полегче. Известно, на войне хуже всего ногам. Иной раз выше пояса человек бы еще воевал, а ноги отказывают. Иной раз еще кричит «ура!», а ноги уже мертвые. А бывает, войну не столько пулями, сколько ногами выигрывают. Потому что война и ноги все равно как единокровные сестры.

Я был на войне, так мы мало когда стреляли, только шли и шли, но не в ту сторону, куда бы надо, вот и шли зазря. И даже о конце войны так не мечтали люди, как о том, чтобы хоть на минуту сбросить сапоги и опустить ноги в холодный ручей.

У кого еще были портянки, носки, тому, может, не очень было холодно. Но кто разутый, ой, больно было смотреть. Меня когда-то гнали босиком по снегу, я знаю, какая это боль. А на те ноги только глянь, как по книжке все можно прочесть. Распухшие на морозе, потрескавшиеся до крови, стертые от переходов, от сапог, синие и неживые. Хотя и живые ноги могут сказать, сколько мучений человек претерпел, по ногам не раз больше узнаЕшь, чем по глазам, по лицу, по разговору, по плачу.

Бывало, ноги у этих покойников уже снегом присыпало, одни только пальцы торчали из сугроба. А иной на животе лежал и голыми пятками будто бил по небу. Либо выше пояса, от пупка или паха вылезал из снега, а ноги где-то там, в снегу, в глубине, остались, как корни его тела.

Одного я нашел под кустом терновника, видать, в больших чинах, погоны из золотых косичек, значит, и сапоги должны быть приличные. Но ему ноги по самые колени оторвало, и негоже как-то было жалеть об этих сапогах, хотя наверняка они были шевровые, с твердыми задниками, с острыми носками. Я только несколько ягод сорвал с веток над его головой, подмороженный терн всего вкуснее.

А еще на одного наткнулся, так подумал – живой. Возле землянки сидел, опершись на вещевой мешок, с винтовкой на коленях, в каске, и на губной гармонике играл. Даже, послышалось мне, знакомый мотив. Наклонился, а гармоника-то в запекшейся крови, будто он вместо воздуха кровь выдохнул. Тоже не было у него на ногах сапог. Да хоть бы и были, все равно я б не стал снимать, как же так, человек на губной гармонике играет, а ты вместо того, чтобы слушать, стаскиваешь с него сапоги? Я сам играл, знаю, если кто разыграется, можно его до ниточки обобрать, а он и не почувствует, потому что тогда человек – одна голая душа. У меня, бывало, поясница после работы не разгибается, едва с поля ноги приволоку, так нет чтобы завалиться спать – выйду за порог и заиграю. Самый долгий сон не принес бы такого облегченья. Иной раз огни в деревне погаснут, кобели к сукам побегут, а я все играю и играю.

Снег был везде исхожен, к каждому трупу протоптана тропка. Да, немало до меня здесь побывало, как в лес по грибы ходили, изо всех окрестных деревень.

Я даже знакомого встретил из Лозин. Деревня в четырех километрах от нас, и тоже у них фронт стоял, не хуже нашего, а поди ж ты, сюда его принесло.

– Шинель какую посправнее хотел найти, – сказал он. – Но все осколками посеченные или немецкие.

– А сапоги вам часом не попадались? – спросил я.

– Сапоги? У тебя на ногах сапоги. Эвон! И не какие-нибудь, офицерские.

– Я не себе. Брату. Ему не в чем в школу ходить.

– Поздно ты пришел. – И вытащил пол-литровую бутылку с самогоном. – На, хлебни, а то посинел весь. Без водки сюда нечего и соваться. Насмерть замерзнуть можно, это раз, а два – будут тебе потом эти бедолаги сниться. Когда фронт только сдвинулся, вот было обувки. Выбирай какую хошь и по ноге. Поуже, пошире, сапоги, ботинки, на шнурках, на застежках. Черные, желтые. Гвоздями подбитые и на резине. Даже не хуже твоих попадались. Но теперь все поснимали. Может, где еще и остались, только не по тропкам надо ходить. И хорошо б с саперной лопаткой. Случается, наверху одна голова, а до сапог копать и копать. И поторапливайся, чуть потеплеет, будут хоронить. Солтысы уже объявили по деревням. Попробуй, погляди на краю леса, авось еще лежит кто в сапогах. Только мины там, брат. Сапог можешь не найти, а руку или ногу потеряешь. Неужель погибнуть из-за сапог, когда в войну не погиб? На-ка, хлебни еще.

Делать было нечего, отдал я Сташеку на время свои офицерские, не мог же он в школу не пойти. Школа это все равно как первое причастие. Все шли. И те, что два-три класса когда-то окончили. И те, что никогда не учились. Неграмотные, холостые, женатые, детные. Сташек на аистенка был похож в этих сапогах, почти что с коленками в них утопал. Но кто бы там стал смотреть, большие, маленькие, лишь бы целые. Поначалу он как на ходулях ходил, несколько раз даже падал, но потом приноровился, размашисто стал шагать, почти не сгибая колен, и очень ловко это у него получалось, хоть и нелегко ходить в офицерских сапогах, если они не по ноге. В настоящих офицерских, конечно. Потому что люди на всякие сапоги с высокими голенищами, лишь бы блестели, офицерские, говорят. И на всякие, что у офицера на ногах. А настоящие офицерские не по голенищам узнают и даже не по званию. Настоящие офицерские должны быть шевровые, а носки, задники, вставки в голенища из кожи твердой, как жесть, и нога должна до миллиметра подходить сапогу. И не только в стопе, но и в подъеме, в лодыжке, в голени, везде, будто выделаны сапоги из твоей собственной шкуры. Можешь от роду как увечный ковылять, даже если, к примеру, господь тебе назначил так, а не иначе, ходить, а наденешь офицерские сапоги, сразу точно приставили другие ноги. Потому как мало того, что нога обута от кончиков пальцев до колена, но еще и задники держат твою пятку словно в клещах, и ты обязан шагать, как тебе сапоги велят.

Куросад из Олесницы, который мне эти сапоги шил, каждую мою ногу обмерял особо и в нескольких местах. С одной только голени три мерки снял, над лодыжкой, посередке и под коленом. Еще отдельно по голому телу и отдельно поверх бриджей. Другое дело, что такого сапожника, как Куросад, днем с огнем не сыскать. И для Орла шил, а что такое Орел, не только Куросад знал. Зайдешь, бывало, к нему, так и не скажешь, что к сапожнику, – ковер, кресла, зеркала, а сам Куросад за стойкой и: чем могу служить? И только эсэсовцам шил, партизанам и помещикам. А уж если об офицерских говорить, так и не было ему ровни. Я примерил, подошел к зеркалу, щелкнул каблуками, и показалось мне, что погибнуть в таких сапогах – совсем не то, что в обыкновенных или босиком. А Куросад аж губами зачмокал:

– Еще только шпоры – и на конь! На конь!

По полдня сидел я в соломенных лаптях в хате и ждал, покуда Сташек вернется из школы и отдаст мои сапоги. И тогда только мог выйти в деревню. Но до тех пор, думал, ошалею от скуки. Даже на дорогу из окна нельзя было поглядеть, потому что окно вечно замерзшее и надо сперва глазок продышать, чтобы хоть чего-нибудь увидеть. Правда, отец не очень-то позволял мне скучать. Сейчас принесет хомут:

– Чем без дела-то сидеть, почини.

Потом то, потом это. Потом еще что-нибудь. И так каждый день. Пока я не стал какой-то осовелый, даже говорить не хотелось ни с кем. Зайдет кто-нибудь, спросит, ну как там тебе, в партизанах, было, а мне и о партизанском житье не хотелось рассказывать, только отец и выручал:

– А он, как вернулся, все думает и думает. А что думать зазря? Чего не сделаешь, того и не выдумаешь. Эвон, думали разные, думали, и что придумали? Мир какой был, такой остался, а от думанья еще больше думать хочется, а работать меньше.

Иногда подмывало меня вскочить, хлопнуть дверью и пойти куда глаза глядят. Но как пойдешь босиком? Ну, и от всего от этого начал я мужиков стричь, брить. На счастье, принес с собой из отряда бритву, ножницы, помазок, мыло для бритья и давай. Сразу после возвращения постриг отца, Антека, Сташека, потому что они обросли как бараны, и совсем неплохо это у меня получилось. Потом как-то встретил на деревне Бартоша. Мужику уже за семьдесят, но будто родился солдатом, в царской армии еще служил и всю жизнь стригся под бобрик. А тут вижу, идет обросший, как святой Иосиф, и косматую свою башку дерет.

– Я вас и не узнал, Бартош, – говорю.

– А как меня узнаешь? Я всегда по-армейски стригся. А тут – сам видишь.

– А голову чего дерете?

– Вши, вши, золотой мой. Заели, проклятые, спать не дают, житья не дают. Молишься, и то тебя грызут. Раздолье им в таких патлах. Еще хата у нас сгорела и спим со скотиной в хлеву. Может, подстрижешь меня, а я тебе петуха дам.

Жаль мне стало мужика. Я любил иной раз послушать ихние рассказы про солдатскую жизнь, а служили они аж на Кавказе в кирасирах.

– Приходите завтра утречком, – сказал. – Я дома сижу, в моих сапогах Сташек в школу ходит. Только тряпку какую-нибудь прихватите, чтобы было чем вас накрыть.

Стричь я никогда не учился, да невелика наука. Не такие вещи делали, и безо всякой выучки. Да и не красота тут была важна, а чтоб легко голове. Кто хотел убедиться, мог на Бартоша полюбоваться – прямо тяжесть с них свалилась. И глаз сразу стал веселее глядеть, и грудь свободней дышать, и сами прямехонькие, словно скинули десятка два годков. Посмотрелись в осколок зеркальца, и так в них и заиграла давняя солдатская кровь.

– Ну ты, благодетель мой, молодец. Не даром в партизанах был. Кто умеет воевать, тому любое дело по плечу.

Потом один, другой, когда увидели Бартоша и кто только меня на деревне ни встречал, сами даже начали приходить. Да и не диво, почти у каждого что-нибудь сгорело, не хата, так овин, хлева. Лошадей если не забрали, так поубивали. У коров от бескормицы молоко пропало. А на полях мины. Вот всякий и рад был хотя б от колтуна на башке избавиться, чтобы почувствовать себя свободным. А парикмахера в деревне не было. Во время оккупации был, приезжий. Яном Басяком звали. За переселенца себя выдавал, казалось, свой. Подзаработал деньжат, снял комнату у Мадея с окном на дорогу и повесил вывеску: мужской-дамский парикмахер, перманент, укладка, Ян Басяк. И бабы в деревне с ума посходили, девки, замужние, детные. Обстригали косы и все понавивали кудрей.

Первая Габрыська, Сюдака дочь. Косы у ней были как пшеничные перевясла, а сделалась чучело-чучелом и немедля завела шашни с немецким ефрейтором. Вздул ее однажды Сюдак – другое дело, что кожу до крови рассек, потому что лупил кнутовищем, – так она пожаловалась своему ефрейтору, и ефрейтор Сюдака изутюжил. Мужик с месяц провалялся в постели. Еще пришлось штраф заплатить за то, что дебошир. С тех пор стал он Габрыську, родную дочь, бояться, как сатану. А она над ними всеми изгилялась.

Как спуталась с ефрейтором, даже капризничать научилась, и капризничала точно графиня, хотя была простая деревенская девка. Велела себе меховую шубу купить, офицерские сапожки, пришлось Сюдаку продать корову. А у парикмахера полдня просидеть могла. И больше, чем шашни с ефрейтором, возмущало людей, что она голову у парикмахера мыла, – где ж это видано, чтоб мужик бабе голову мыл. Парикмахер вокруг нее вьюном вился и угождал как умел, только, бывало, и слышишь: панна Габриеля, панна Габриеля. Через эти перманенты и сделался доносчиком. Когда фронт уже приближался, вдруг в один прекрасный день исчез. А Габрыська уехала на запад и там вышла замуж за какого-то служащего. Приезжала раз на могилу отца с матерью, но никто уже про ее молодость не помнил. Да и с чего бы помнить? Мир другой, деревня другая, и больше половины из тех, кто ее знал, на кладбище. Лежат себе, и что им Габрыська? На том свете наплевать, что какая-то Габрыська когда-то на этом свете путалась с ефрейтором.

Мне самому иногда чудно кажется, когда захожу на кладбище, что столько там людей лежит, которых я тогда стриг, брил, а они уже и не помнят. Кичинский Станислав. Сел, я сказал: только не шевелитесь, так он прямо окаменел. Никак я ему не мог ни влево, ни вправо голову повернуть. Пришлось приседать, и назад откидываться, и сгибаться. Просил я его, злился, ну хоть самую малость, Станислав, а то ведь не постригу. Вон, поглядите на того апостола на Тайной Вечере. Тот, что третий слева от Иисуса Христа. Поглядите же, ну. Зато, когда встал и проехался рукой по остриженной голове, сказал:

– Словно вдругорядь на свет родился. Дай тебе бог здоровья, Шимек.

– Возьмите зеркальце, посмотритесь.

– Чего там смотреть, я чую.

Или Митренга Винцентий. Память ему небесная. Поглядел на себя в осколок зеркальца, выскочил из горницы, не сказав ни слова, а вскоре вернулся с полной бутылью самогона.

– Хотел портки себе купить, бабе юбку, да ладно, пейте, мужики, ведь проклятая эта война окончилась. Твое здоровье, Шимек! – Приложился к бутылке, тянул, тянул. А когда оторвался, уже не было сил другому передать, шмякнулся на порог и уснул.

Иной раз столько соберется мужиков, что и Сташек успеет из школы вернуться, а я все никак не закончу. Рассядутся в горнице кто где, на кроватях, на пороге, а то и на своих двоих или на корточках у стен. А накурят – черно от дыма. Мать жаловалась, что у ней грудь теснит, и знай проветривала. Но отец блаженствовал, потому что каждый его угощал, можно было накуриться всласть. Я принес два чурбана, положил сверху доску, потому что даже из других деревень начали приходить.

Поначалу пальцы меня не ахти как слушались. Но кто садился с невесть сколько месяцев не стриженной башкой, грязной, часто вшивой, сам так волновался, что не чувствовал моих корявых рук. Чувствовал только себя. У одних, едва я запускал в космы расческу, начинали по спине мурашки бегать, как по лошади, когда ей в шею вопьется слепень. У других кожа на башке твердела, как жесть. Кое-кто даже глаза зажмуривал. Или обеими руками в стул вцеплялся, будто я голову, а не колтун собирался ему срезать. Или как воды в рот наберет и за все время слова не скажет, только потом уже, когда все кончится, выдавит что-нибудь вместе с облегченным вздохом. А некоторые даже очередь пропускали, лишь бы подольше не попадаться в мои руки. Можно было подумать, я их крещу, не стригу.

Чем дальше, тем у меня все лучше дело спорилось. Я уже не стриг всех на один манер, а спрашивал: длинней, короче, набок или назад. И тушевать научился, и затылки до блеска выбривал. И бачки делал двух видов, прямые и косые.

Потом мне удалось купить машинку для стрижки у одного русского за два литра самогонки. Тоже вроде брадобрей был, но война закончилась и он возвращался домой. А то одна торговка привезла флакон одеколону. И я уже спрашивал: одеколончиком побрызгать? С одеколоном, конечно, выходило дороже, и не каждый хотел. Я купил простыню, мать понаделала тряпок, подвязывать на шею. Успех у меня был ого-го какой! Хоть вывеску вешай. А заодно рассказываешь о партизанском житье, так что никто не скучал, даже если по полдня приходилось ждать.

И, верно, затянула б меня эта работа, потому что миновала зима, пришла весна, Сташек уже отдал мне сапоги и бегал в школу босиком, а я все продолжал стричь и брить. Подумывал даже, не снять ли у Мадея комнату, которую Басяк снимал. Мадеева хата, слава богу, уцелела, крышу только немного задело и стекла повылетали. Но уже Мадей кое-как дом подлатал. Может, я и завивку б научился делать. Перманент, укладка. Шимон Петрушка. Не хуже, чем Ян Басяк. Парикмахерское ремесло дело неплохое и куда легче, чем землю пахать. На худой конец записался б на курсы. А то и без курсов бы сошло. Парикмахеров тоже прилично потрепало в войну. В городе было трое, а остался один.

И жатва вдобавок приближалась. А для меня она хуже проклятия. Ни дня, ни ночи, как скотина живешь. Коса в висках отдает. Пот заливает глаза. Солнце не по небу, а по твоему хребту взбирается от восхода и по твоему хребту спускается к закату. Точно когтями вцепляется в твою шкуру. Да и разве это солнце, солнце над рекой, на лугу, в камышах, а это какая-то громадная сверкающая птица, которая затаила на тебя зло. И только захочешь разогнуться, она возьми тебя р-раз, р-раз сзади в голову клювом. Словно напоминает, что твоя жизнь внизу, не вверху, что твоя жизнь – вечная нескошенная нива, по которой ты идешь и идешь, махая косой. И хоть бы знать, что когда-нибудь этому конец может прийти. Нет, только со смертью.

То же самое, когда я на войну уходил, радовался, что жатва без меня пройдет, потому что как раз тогда она началась. Отец чуть свет пошел в поле с косой, а я должен был следом идти, мы в две косы собирались косить. А тут Гуня приносит мне с почты повестку. Я на радостях забыл косу взять, с одной этой бумажкой полетел в поле, чтобы объявить отцу:

– Война, отец!

Отец удивленно спросил:

– Чего без косы пришел? Должен был с косой.

– Война, говорю. – И тычу эту повестку ему в нос. – Прочитайте сами.

– На что мне читать. Кабы война была, ее было б слыхать. А слыхать чего? – Задрал голову и как будто к небу стал прислушиваться, но с неба доносились только голоса жаворонков. – Вон, жаворонки одни, слышны. Болтают просто так небось. Давно ль прошлая была? И уже следующая? А из-за чего? Когда война, перед тем должно быть на небе знамение. В ту войну с южной стороны ночью крест горел. Ну, дело не ждет. Покосишь моей косой, а я буду снопы вязать.

Сунул мне в руки косу, а сам разложил перевясло, принес несколько ручней жита, придавил коленом, связал, и сноп готов. Да не сноп, а снопище, отец маленькие делать не любил.

– Чего стоишь? Давай. Эту полосу надо пройти.

Потом второй связал, третий. Но вдруг, точно силы его оставили, сел на один из снопов и задумался. Думал, думал, около десятка, наверное, снопов за это время можно было б связать, и только где-то на восьмом или девятом сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю