Текст книги "Камень на камень"
Автор книги: Веслав Мысливский
Жанры:
Прочая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)
– Что должно быть? Раздевайся.
– Эх, ты. – Она даже прижала мою голову к своему животу. – Сукин ты сын, а как без тебя было б, не знаю. Лучше, хуже, но не так. Магазин я б, скорей всего, бросила. Может бы, в монастырь ушла. А что, в монастыре неплохо. Кормят-поят, а ты знай молись. Под старость ничего нет лучше. Звал Дуда, чтоб за него пошла. Ну пошла бы, и что? Горшки да ребятишки. Пусть себе прислугу наймет.
Она скинула халат. Под ним было зеленое платье в белый горошек, очень ей шло. Мне показалось, передо мной зеленое дерево, на которое откуда-то с неба падают хлопья снега. Но на Каську опять накатила злость, и она принялась в сердцах эти снежные хлопья с себя стряхивать.
– Плевала я на них на всех! – закричала. – Повешу записку, что заболела. Через неделю могут прийти со своим учетом. – И закинула руки за спину, стала расстегивать пуговицы на платье. Но вдруг будто кольнуло ее что-то, посмурнела, и руки у ней опустились.
– Глаза у меня, Шимек, слипаются, – сказала. – Что ж это будет за любовь?
Постояла с минутку, растерянная, поглядела на меня вроде бы с жалостью, потом неуверенным голосом спросила:
– Совсем, что ли, раздеваться? – Но, должно быть, не рассчитывала получить ответ, потому что присела на мешок, вздыхая:
– Эх ты, ты.
Сбросила с ног туфли.
– Надо б к сапожнику снести, набить набойки, а то стоптались совсем, – сказала и подтолкнула одну туфлю ногой в мою сторону, будто хотела, чтобы и я тоже посмотрел. Отстегнула чулки. Стянула сперва левый, потом встала, пододвинула стул и повесила чулок на спинку, после повесила правый. А с платьем замешкалась, расстегнула пуговицы на спине и стоит, точно не зная, снимать, не снимать. Сняла все же, и комбинацию сняла. Но тут опять ее как прорвало:
– Паскуда! Давно учет был? Месяца не прошло. II хоть бы я у них на один злотый чего своровала. А плитку, сколько ни прошу, некому починить. Включила, ты и обсох, как же такому мокрому? – Сняла лифчик и так, стоя с этим лифчиком в руке, посмотрела на меня ласково и сказала: – Очень уж ты пьяный, Шимек, заснешь, поди.
– Не засну, Кася, не засну. Приласкаешь получше, я и не засну. Хуже, что мне жить не хочется.
– Ты что, Шимек?! – Она вскочила как ужаленная, лифчик кинула куда-то на мешки. – Видали такого?! Жить ему не хочется! Сплюнь и перекрестись! – Подбежала ко мне, опустилась на колени, прижала мою голову к своим огромным грудям. – А может, ты кого убил, Шимек? Скажи. Мне можно сказать. Я как могила. Мой ты, мой. Даже если убил. – И расплакалась.
– Чего ревешь, глупая? Никого я не убивал.
– Ой, значит, здорово налакался. – Она отпихнула мою голову и тут же перестала плакать. – Может, тебе кто какой отравы подсыпал? Пепла от цыгарки или чего похуже. Закусывать надо было. Хоть бы и не хотелось, через силу. А в другой раз с кем попало не пей. Ты начальник, уважай себя. Ироды эти, они ж какие: в глаза всякий тебя до небес вознесет, а сам готов в ад затащить и еще уговорит, что ты у себя в хате. Господи, надо же так набраться. Я сразу смекнула, что тебя водка ко мне пригнала. Жить ему не хочется. А кому хочется? Пройдись по деревне, поспрашивай, никому неохота, а все живут и жрут почем зря. И покупают, что в глаза ни бросится. Нужно, не нужно. А мне, думаешь, хочется жить? Много у меня от этой жизни радости? Хорошо еще, ты иногда вспомнишь и зайдешь. Если которая-нибудь из твоих девок тебе отставку даст. А так только магазин да магазин. И еще с утра до ночи думай, придет, не придет. Я уж загадываю, войдет баба в магазин, значит, придет. А тут входит пацаненок или мужик. Иной раз не утерплю, на дорогу выскочу: не надо вам чего, Орышка, а вам, пани Стефанская? Лишь бы баба. Чего это ты, Каська, сегодня как не в себе? На исповеди была? Заходите, заходите, мне соду питьевую привезли. То привезли. Се привезли. И только открою магазин, нет чтобы подмести хотя б, все молюсь, приди, Шимек, приди, радость моя. За сигаретами мог бы прийти. Но, видать, ему в шинок ближе. Там небось купил. Сбегаю-ка, думаю, в шинок, к Ирке, чтоб не продавала ему, пусть скажет, только у меня «Спорт». Ой, дура ты, дура, так он другие купит. «Курортные» не хуже. Им без разницы, лишь бы смолить. Ну и что теперь, проклясть его? Заказать обедню? Или чтоб мне ребеночка сделал? А если скажет, что не его? Не дай бог, ребенка возненавижу. Да как же ненавидеть такую малюточку? Вдруг бы полюбил сыночек когда-нибудь мать. А ты сама виноватая. Путалась с кем ни попадя, от каждого могла понести. Ну, путалась, но уж я-то знаю, чей ребеночек. Неужто было сидеть и ждать, покуда ты невесть когда заявишься, а то и совсем не придешь?! Кровь не водица. Пошто я девка? Самой, что ль, себя ублажать? Все равно ты на мне не женишься, я знаю. А пока молодая еще, охота берет, против себя не попрешь. Ночью иногда просыпаюсь – лежит, кажется, кто-то на мне. Но кто бы ни был, ты это, Шимек, ты. Закрываю глаза и тебя вижу, тебя чувствую. Гриву твою треплю. И говорю себе в душе, ох, Шимек, хорошо-то как. Спасибо господу, что ты на свете живешь. А это вовсе Франек Козея или Незгудка Стах. Сделал свое дело, застегнул портки и пошел. Хорошо с тобой, Каська, самое большее скажет. Может, нужно было у него спросить, а Шимек где? Ведь тут Шимек был. Я думала, ты Шимек. Обманул меня, сукин сын! Зенки выцарапаю! А ну катись! Не то подыму крик, что магазин обокрал! Каська шлюха, но не для всех! Хочет – шлюха, хочет – нет. А захотела б, и графиней могла бы стать. Панна Кася, вы прямо графиня, говорил мне как-то один. Пути они тут ремонтировали. Эх, был бы я граф! Нарядил бы панну Касю в шляпу, в меха, в туфли вот на такущих каблуках. И в открытой коляске повез в костел. А вы думаете, я продавщица – значит, с каждым, да? Потому как вы землей богатые. Фигу вам! Я только Шимекова была. Хоть бы вы все рассказывали незнамо чего. Где какая у меня родинка. И которому было лучше. Его я. Его единственного. А это вроде как жена. Господу и так все известно. Незачем мне ему клятву давать. И без того он нас соединит, когда помрем, вот и выйдет то на то, все равно что здесь, на земле. Спросит: Шимон, хочешь Катажину эту себе в жены взять? Продавщицей она в твоей деревне была. Сигареты ты у ней покупал. Разное про нее болтали, и кой-какая в этом правда есть, но душа ее была тебе верна как собака, а тело сгнило уже. А ты, Катажина? Хочу, господи. Для того и померла. Я бы еще долго за прилавком могла стоять. И неплохо б жила. Иногда какого-нибудь дефициту подкинут. Раз, господи боже, лимоны привезли. Люди набросились, чуть не поубивали друг дружку. Из-за лимонов. Ну не дураки? Хоть бы еще лимоны эти сладкие были, а то ведь кислые как черт. Или возьму корочку хлеба, погрызу, погрызу, и расхочется слезы лить. В магазине накричусь, и плакать не останется сил. А то подумаю, вдруг завтра придет. Снился мне, может, придет. Шел куда-то во сне, ко мне, может? Я в окошко выглянула. Шимек! Шимек! Приснился ты мне! Но ты хоть бы рукой помахал, нет, дальше пошел. Небось опять к какой-нибудь из своих затрух. Чтоб ты ноги переломал и не дошел, а у ней чтоб волосья повылазили! Думаешь, я ничего не знаю? Мне люди обо всем докладывают. Магазин как костел. Одному батон оставлю, другому еще чего-нибудь – и знаю все, что ты делал, где был. В шинке пьешь, так мне сейчас донесут, что ты пьешь в шинке. А с той рыжей гулял, еще и донести не успели, сама, паразитка, тут как-то похвасталась. Я ей, гадине, ничего не продала. Буду жаловаться, кричит. Жалуйся, хоть к старосте беги! Поглядим, чью сторону он возьмет. А уж потом только люди: он с той рыжей, Каська. С рыжей той. На мосту с ней стоял, а смеялись – вода кипела в реке. Беги, спихни эту рыжую образину с моста. Там омут глубокий, вмиг затянет. Ой, дура ты, Каська, дура. Глупая как печка. Может даже, глупей во всей деревне нет, на всем свете. Но хочется ли мне жить, Шимек, я себя никогда не спрошу. Зачем спрашивать? На глупый вопрос умного ответа не жди. Да и сколько ее, жизни, всего? Меньше наперсточка. А наперсточек сам меньше малого. Говорила я тебе, брось ты эту гмину ко всем чертям. Умней не станешь. А от писанины самый умный сдуреет. Много проку, что ты на бумажной работе? Придумали когда у вас там хоть одну умную вещь? Вот у меня магазин – до шести был открыт, а теперь придумали, чтоб до семи. А чем до семи торговать? Может, это какая из твоих девок. Тоже пошли ее подальше. Ей бы, суке, не отказывать тебе, а на коленях молить, чтоб не бросал. Я б ей патлы повыдирала, кабы знала, которая. Говорили, какая-то из Ланова. Что на ней, свет клином сошелся? Да их как мух, крутят задницами, зубы щерят, груди чуть не поверх платья взяли моду носить, смотреть стыдно. Тьфу! И всякая мужика норовит подцепить. Не Яся, так Стася. Еще думает, счастье свое словила. А этому счастью грош цена. Мужик пьет, дерется и только б детей мастерил. Очень надо за таким счастьем гоняться. А даже если изловит – как узнать, что это оно и есть? Многие уже таким счастьем по горло сыты, а все про счастье, про счастье. На самом-то деле кто счастливый? Тот, у кого ума нет. Но, может, ты один, Шимек, для счастья сотворен? Тогда найдешь такую, с какой будешь счастлив. Я тебе мешать не стану. Ну скажешь ты: ох, дура эта Каська, ох и дура. И чего только продавщице в башку может взбрести! Поглядите на нее! Нет хуже, когда шлюха мечты начнет строить. В постели, правда, хороша была. Нет, не должен господь бог всем разрешать мечтать. Кому в магазине назначено торговать, тот пускай и торгует. А ты пойдешь как-нибудь на гулянку и найдешь, которую искал. Сама к тебе прилетит. Гулянки теперь одна за одной, у всех только забавы на уме, а платья короче да короче. Скоро мужику не понадобится бабе под юбку лезть, потому что не станет юбок. И как тогда ходить, скажи, Шимек? Так и не стыдиться ничуть? Со стыдом-то вроде полегче. А иной раз сколько стыда, столько и удовольствия. Хоть по лапе стукнешь. А ну вали отсюда, срамник! Ишь распустил руки! Сбегаю-ка я завтра с утречка к Зоське Малец, может, ей какой товар привезли. Я б себе тоже платье справила. Чем я хуже? Коленки, конечно, толстые. Правда, толстые, погляди? За прилавком еще куда ни шло. Но на гулянку ты б со мной не пошел. Тебе надо, чтоб коленки были как яблочки. И чтобы на ходу не видать, как сгибаются. Найдешь, наверное, себе такую. Пойдете польку плясать, ты притопнешь что есть мочи, у ней платье взметнется, вот и увидишь, она ли тебе сужена. Только гляди, как бы не обмануться. Она-то, может, тебе сужена, да ты ей нет. Покажется ангелочком, а эти всего хуже. Станет потом у тебя хворать, а то и не подпустит к себе. И что делать? Хоть беги в нужник. Вот тебе и райская жизнь. Плюнь ты тогда, Шимек, на это свое счастье. Скажи: не счастье ты, а дерьмо. И приходи к Каське. Хоть такой же пьяный, как сейчас. Все равно – приходи. И даже в такой дождь, как сейчас. И в грозу. И с утра. И в обед. И в любое время. Скажешь, закрой, Кася, магазин. Я и закрою. А чего? Не аптека, чтоб кому лекарство понадобилось, не то помрет. А соль завтра купите. Разок и непосоленное можно поесть. Вон, читайте лучше: учет. Черным по белому: прием товара. Что привезли? А ничего, это я с Шимеком тут. Помиловаться охота взяла. Ах ты, зараза, среди бела дня, не могла, покуда все купим, подождать? Ну, могла, да он пришел и сказал, закрой, Кася, магазин. Аккурат ты ему понадобилась? Других, что ль, нету баб, и побогаче тебя? Да с какой бы он мог свои номера откалывать? Вот так, припереться мокрому, пьяному и сказать, что не хочет жить? А Каська, всякой бочке затычка, его утешай – кто ж утешит, как не она? Когда он ни пожелает, хоть утром, хоть в полдень, хоть вечером, хоть посреди ночи. Я и на всю жизнь согласная, только б он захотел. Могу и по росе, и в чертополохе, на току, на стерне. А захоти он – и на сковородке в аду, и было б не хуже, чем в райских кущах, лишь бы с тобой, Шимек. Мне себя не жаль. Да и чего жалеть? Это только те, в которых счастье, мнят, что они еще из рая не выкатились. И каждая бы хотела, чтоб ее змей обольщал. Ну и сидите, рожи, в своем раю! А ты плюнь и приходи. Меня обольщать не надо. Скажешь, разденься – я разденусь. Каське все едино. Лишь бы тебе, Шимек, было хорошо. Я за них за всех буду. Небось за день не перетружусь, что у меня за работа. Невелика штука за прилавком стоять, хватит силы. Никогда тебе не скажу: умахалась я, не сегодня, Шимек, приходи в другой раз. Мне всегда будет хотеться. Каське чтоб не хотелось? Она еще на том свете будет вспоминать да совращать ангелов. А призовет ее господь: ты зачем ангелов совращаешь, так Каська ему ответит, я-то что, господи, ты сам меня для Шимека сотворил, из его ребра. Я сделана, чтоб ублажать, вот и ублажала. А прискучу тебе, Шимек, ты не приходи. Но если снова тебя которая-нибудь бросит, хоть с горя приди. Только не говори, что жить не хочется. А то Каське еще пуще не захочется. Кто тогда в магазине будет торговать? Разве что бухгалтершина плюгавка! Но и с горя – все равно, приходи. С горя-то иной раз слаще. Пока я смогу, приходи, Шимек. А не смогу – сама тебе скажу. Не приходи, Шимек, больше. Груди у меня обвисли. Кожа отстает от тела. Вон, погляди, пупок как расползся. Седею я, Шимек. Уже и старые мужики перестали ко мне подъезжать, и Касей никто не назовет, только и слышишь: Каська, зараза. Ползает, говорят, как сонная муха да сквернословит. Ты себе, Шимек, помоложе сыщи. Тебе помоложе нужна. А мне пора у бога прощенье вымаливать. Купи мне только за старое-былое четки. Поведешь какую девку на ярмарку, вот и купи. Дорогие не надо, лишь бы крепкие. Чтоб не стерлись в одночасье в пальцах. Мне молитв незнамо сколько читать. Может, ты знаешь сколько, Шимек? Я тебе никогда не отказывала, должен знать. И не откажу. Но сейчас от стоянья этого за прилавком поясница разламывается. И жилы на ногах веревками вздулись. И нет-нет подумаю, как же это я буду помирать? Хорошо бы вместе с тобой, Шимек. Пусть уж она будет, загробная жизнь. Может, ты и на том свете придешь и скажешь, закрой, Кася, магазин. Но пока надо жить, Шимек, надо жить. Что может быть лучше?
VIII. ХЛЕБ
Когда весною начинали пахать, в самый первый отвал клали кусок хлеба. Ясное дело, не обычный, какой отрезают, чтобы съесть с молоком, или с огурцом, или так, без ничего. Этот кусок полагалось отрезать в сочельник и от нового каравая.
Мать уже расставляла тарелки для постного ужина, отец зажигал фонарь, брал из сеней стремянку и шел за этим караваем в овин, потому что хлеб у нас держали в овине, на стропильных схватках, там его продувало, плесневел меньше, ну и лежал высоко. Без лестницы не достанешь. Мы с Михалом не раз пробовали взобраться по столбу, на который посередке опиралась связка, но никогда нам это не удавалось, а стремянка всегда стояла в сенях.
На столе был жур с гречкой, галушки с маком, пирожки с капустой, но все, точно лакомство, ждали тот хлеб, пока мать его разрежет. И с хлеба начинался праздничный ужин. Мать прижимала каравай к животу и, ножом осенив его крестным знамением, отрезала сперва большую краюху, ту самую, для земли к весне, и только потом каждому из нас уже по обыкновенному куску и по старшинству: деду, бабушке, пока та была жива, отцу, нам, ребятишкам, и под конец себе. Отец снова брал фонарь, относил краюху на чердак и засовывал за стропило высоко, под стреху, обычно в такое место, где было всего темней. И там этот кусок, точно спящий голубь, сидел до весны.
Едва который-нибудь из нас вырастал из люльки и мог с грехом пополам держаться на ногах, отец брал его с собою в поле, когда по весне ехал пахать. Там вынимал заветный кусок из белой тряпицы, и мы должны были положить его в отвал. Потом клал наши ручонки на чепиги, сам тоже брался за плуг, и мы вместе краюшку запахивали. По очереди, так, как рождались, – Михал, я, Антек, Сташек. Отец сразу приучал нас к пахоте. Не так держи, ровнее, посередке борозды шагай, когда земля сухая, глубже надо брать, а вырастут руки побольше, ты в этой еще вожжи будешь держать, а в той кнут. И не отгоняй ворон, пускай за тобой идут, когда человек один с лошадью в поле, с воронами вроде повеселей, а что склюют, то сызнова вырастет. И лошади всегда давай чуток отдохнуть перед тем, как обратно поворотить. А кто это там в небе поет?
– Жаворонок, тятя.
– Верно, жаворонок. А знаешь, откуда жаворонок взялся?
– Прилетел.
– Прилетел само собой. Но шел однажды господь бог по полю, а там мужик пашет. Тяжело? – спросил его господь. Ой, тяжело, господи. Тогда взял господь комок земли, кинул в небо и сказал, пусть тебе поет, все будет полегче.
Мы, когда немного подросли, часто спрашивали у отца, что бы было, если б не давать этого куска хлеба земле. Отец сердито супил брови и смотрел так, точно дьявол нас подстрекнул, да еще призывал в свидетели мать:
– Слышишь, мать, что им, паразитам, в башку взбрело? Вот возьму палку и выбью дьявольские мысли. А ну, перекреститеся!
Мы испуганно крестились, Михал иногда целых три раза, но отец не успокаивался и отводил душу на матери:
– Ты мать, а ничего не говоришь!
– Они ж дети, им про все еще можно спрашивать. А ты отец, возьми да объясни.
– Я своего отца ни об чем не спрашивал. Ни он своего. Наше дело было слушать, а не спрашивать. – И, обозлившись на мать, что она его не поддержала, обращался к деду: – Спрашивал я вас когда-нибудь? А вы спрашивали своего?
Но дед был уже страшно старый, а иногда как раз в это время ноги себе растирал, потому что вечно их у него ломило, оттого и не мог враз сообразить, хочет отец, чтобы он ему поддакнул или, наоборот, возразил, и отвечал обычно серединка на половинку:
– Ну, коли чего не знал, спрашивал. Но прежде другие были дети, а сейчас другие.
– Какие еще другие? – набрасывался отец на деда. – Разве прежде не пахали, не сеяли, не косили и на той же самой земле? Э, да что с вами говорить. Видать, ум у вас уже забурел от старости.
На деда отец чаще всего злился. И по любой причине, а то и без причины. Дождь зарядит, он сразу на деда, чего у них ноги ломит и ломит, сколько может ломить. Раз ветер повалил за овином тополь, так тоже на деда, нет чтобы ясень или вяз посадить, посадил тополь, а это не дерево, дерьмо, ни смастерить из него ничего, ни на растопку пустить, горит как солома. А как-то задавил отец цыпленка, цыплята вылезли из лукошка из-под наседки, разбрелись по горнице, и опять дед оказался виноват – почему на лавке сидел, а не как всегда у плиты, и пришлось его обходить. А все, должно быть, из-за тех бумаг, которые дед где-то зарыл и не мог вспомнить где. Или потому, что дед уже не обижался ни на чью злость. Можно было вволю на него злиться, он только глядел на тебя, как на пустое место, или ничего не слышал. И мы, ребята, случалось, на нем срывали злость, потому как знали, не возьмет дед палки, не прогонит нас, и отцу с матерью не пожалуется, и обиды на нас не затаит. А то и вытащит из кармана грушу или сливу и – на-ка, Шимек, на-ка, Михась, желтенькая, сладенькая, съешь и не злись.
Правда, на отца как внезапно злость накатывала, так внезапно и проходила. Он доставал кисет с махоркой, сворачивал самокрутку и принимался объяснять, что бы было, если б не дать этого куска хлеба земле.
– Несчастья б посыпались. – И расписывал их нам, начиная с того, что земля могла б быльем порасти, потом перечислял дожди, грады, морозы, засухи, мышей, саранчу и другие напасти и заканчивал самым страшным: что земля навечно перестанет родить, потому как обратится в камень. К этим отцовым несчастьям добавлял еще свои дед. В несчастьях дед даже больше отца знал толк. И не потому только, что дольше жил. Он еще на помещика работал и в царской армии служил, и раз паводок унес все его добро, а в другой раз от молнии подворье сгорело дотла. Так что земля, вода, небо, война – все дед валил в один котел. Отец, правда, не очень-то давал ему себя перещеголять в несчастьях. Стоило деду сказать: – Вот раньше…
Отец сразу:
– Чего там раньше. Давние беды с нонешними не сравнить. Вы на помещика работали, и беды были помещиковы. А в армии какая печаль хлеб пайковый, есть он, нету, солдат получить должен, иначе не пойдет в бой. А тут земля своя. Отступишься от нее, она тебя не простит. И грянут беды, как в Священном писании или у царицы Савской. Зазря, что ли, были пророчества?
Мать, наслушавшись, защищала нас от этих бед:
– Да не стращай ты их. Малые ж еще дети. Вырастут, свои заимеют несчастья, на что им твои. Дождешься, заснуть не смогут.
Сташек и тот иногда просыпался в люльке и на всю горницу подымал рев, будто увидел во сне какую-нибудь из отцовых бед. Сколько его потом ни качай, не помогало, еще сильней закатывался. Приходилось матери его ревущий рот затыкать соском.
Я еще немного чего знал о хлебе, кроме одного: то он есть, то его нету, и когда есть – хороший, а когда весь подъедим – еще лучше. Пока был, мы не беспокоились: кончится одна коврига, отец пойдет в овин и принесет другую. И мать, когда резала, спрашивала, сколько тебе отрезать? Глазами-то полкаравая съешь, а так ведь не доешь и бросишь собаке.
Но бывало, до весны еще далеко, а отец приносил последнюю буханку и говорил, что последняя. И потом мы неделями не видели хлеба. До самой пасхи, потому что мать всегда оставляла к пасхе муку хотя бы на пару ковриг, как же иначе, Иисус Христос воскрес, а мы без хлеба. И на одну-две к жатве, чтобы сила была. А все остальное время жили только прежним вкусом хлеба. Снился нам этот хлеб наяву и во сне. Тосковали мы по нему, словно по близкому человеку. А особенно по вечерам, потому что вечерами хлеб являлся как дух. Вдруг повеет хлебным запахом, точно кто-то прошел под окном с буханкой под мышкой или у соседей вытаскивают хлеб из печи. Иной раз само с языка срывалось:
– Ой, хлебом откуда-то пахнет.
Но отец, который все время следил за нашими мыслями, только чтоб мы о хлебе не думали, был тут как тут:
– Откуда тебе пахнет? Небось у Мащиков солому жгут, нечем больше топить. Дерень, может, с утра навоз выгребал, а навоз иногда хлебом пахнет. Особенно конский. – И потягивал носом, мол, он ничего не чует. Даже подходил к двери, открывал ее и впускал воздух: ничем не пахнет. Иногда еще в доказательство спрашивал Деда: – А вы чего-нибудь чуете?
Дед тоже ничего не чуял и поддакивал отцу, что не чует.
– К оттепели, должно, повернуло. У меня с утра по ногам мурашки, чтоб их нелегкая, бегают. И кусачие такие, видать, будет перемена, ой, будет. Не глядел, не поднимается ветер? Ветер, он еще не то пригонит. Кабы хлеб пекли, так разве что у Врон, а Вроны с востока, а ветер к перемене всегда с запада дует. Раз турки в своих окопах ели хлеб, а мы в своих чуяли – животы аж подводило. Ой, хлебом далеко несет.
Одна мать верила, что я почуял запах хлеба, иначе б зачем говорил, и сразу гнала меня спать:
– Спать пора, ляжешь и заснешь. Не думай о хлебе, сынок.
Да и она, сметая со стола, случалось, подставляла ладонь и смахивала в нее вроде бы хлебные крошки. И даже отодвигала печную заслонку и кидала эти крошки в огонь.
Раз у меня нечаянно вырвалось:
– Мама, нету у нас хлеба!
Тогда отец, который сидел у стола и смотрел в окно, как набросится на меня:
– Чего орешь, горлодер?! Кидает – и пускай кидает! Смахнула, вот и выкинула! Хлеб всегда в огонь кидают! А не то грех! – И даже вскочил в сердцах, прошелся взад-вперед по горнице, а потом вылетел во двор.
Не знаю, отчего он разозлился, не так уж и громко я сказал. Может, из-за одного того, что про хлеб! Когда хлеб кончался, о нем и говорить переставали. Никто не запрещал, но так уж получалось, будто и слово «хлеб» нас покинуло. И даже дед, вспоминая, что на какой войне ели, называл горох, капусту, кашу, лапшу, иногда мясо, но про хлеб не вспоминал никогда. И мы, дети, когда на коленях у постели вслух читали «Отче наш», а мать стояла над нами и следила, чтобы не пропускали слов, едва доходило до «хлеб наш насущный», умолкали, и мать нам это спускала. Хотя отца и в этой нашей молитве однажды что-то задело, потому что он сказал матери:
– Молились бы они лучше богородице. Божья матерь скорее детей услышит. У самой было дитя.
Отец вроде бы только думал свои думы и редко с кем заговаривал, но глаз с нас не спускал. Знал он, конечно, что спрятанный за стропилом кусок хлеба в голодное время может, как яблоко в раю, ребят соблазнить. А больше всех отец не доверял мне. Когда бы на нас ни глядел, серые его глаза меня сверлили сильней, чем других. Правда, он даже деду не доверял. Хотя у деда не было ни единого зуба, где уж там его мог соблазнить хлеб, который с рождества зачерствел и превратился в камень. Из свежего он и то выковыривал серединку и долго-долго мусолил каждый кусочек, прежде чем проглотить.
Другое дело мы с Михалом, у нас зубы были как у волков, по нашему разумению, краюшка эта и сто лет могла б сохнуть на чердаке и все равно оставалась хлебом. Тем самым, наилучшим изо всех хлебов, который мать прижимала к животу и, когда резала, спрашивала, сколько тебе отрезать? Иной раз вспомнится та краюшка на чердаке – челюсти сводит. Хотя и вспоминать было незачем, она постоянно торчала перед глазами. И вперемежку то голод вызывала, аж слюнки текли, то, казалось, ты досыта наелся, живот даже вспух. И манила нас, манила с утра до вечера, и потом ночью долго не давала уснуть.
Мы с отцом и Михалом спали в одной кровати, я возле отца, Михал в ногах, потому что не вертелся, ну и покороче был, так как долго не рос. Отец ляжет, повернется ко мне спиной, может, буркнет, чтоб я не стаскивал с него перины, и уже захрапел. Михал тоже не заставлял себя долго ждать. Поначалу только подрыгает чуток ногами, потому что никогда для них сразу места не мог найти. Но едва находил, разок-другой они у него еще дернутся – и все, засыпал как убитый. Потом у окна около кровати, где спали мать с Антеком, переставала раскачиваться люлька со Сташеком, иногда только Сташек подавал голос, но мать уже ничего не слышала. Антек, даже и услышь что-нибудь, скорей бы притворился, что спит крепче, чем если б в самом деле спал. Дед с бабкой спали в чулане, по другую сторону сеней. Бабка укладывалась, чуть смеркнется, а дед подремывал, сидя на табуретке. Когда же наконец отправлялся спать, сонный был, как посреди ночи. Приходилось матери его через порог переводить, потому что порог этот под дедовыми ногами становился такой высокий, будто деду уже снилось, что он хочет в своей хате переступить порог и не может, хочет и не может. Другое дело, что порог у нас вправду был высокий. Пороги не просто так, ради порогов, делались, но и чтобы присесть было где, когда соберется побольше народу.
Бывало, петухи уже полночь поют. И отец перевернется на другой бок, то есть лицом ко мне. И потом снова на другой, то есть опять спиной. И Михал передвинет ноги в другое место, потому что они у него затекли. И Сташек в люльке захнычет, и люлька начнет покачиваться во сне. А у меня все стояла перед глазами та краюшка хлеба высоко за стропилом и светилась ярче самой яркой звезды, и никак не удавалось ее отогнать. То она ныла, как больной зуб, то колола, как нечистая совесть. Если б еще поворочаться, она бы, может, и сгинула. Но мало того, что кровать узкая, рядом огромная, как гора, отцова спина. Всякую минуту он мог проснуться и спросить:
– Ты что, не спишь еще?
На всякий случай у меня был заготовлен ответ, что заели блохи. Но не знаю, поверил ли бы отец, блох у нас не было. Мать каждый день выносила постель во двор, а под простыни клала сушеный чебрец. Когда же я наконец засыпал, то все равно не знал точно, сон это или явь, потому что краюшка хлеба по-прежнему маячила у меня перед глазами. Раз мне приснилось, что я поднялся на чердак, подставил стремянку, но стремянка оказалась коротка, залез на тополь, но и тополь оказался низковат. Такое могло быть и во сне, и наяву. А утром отец у меня спрашивает:
– Чего это ты извертелся весь? Снилось что?
Я выкрутился, сказал, это, наверное, после вчерашней капусты с горохом, – про сон ведь можно что хочешь сказать. На счастье, отца в том сне не было, он и поверил легко.
Хуже бывало днем, особенно когда он в горнице сидел, да еще если только стол нас разделял. Мне словно неведомая сила нарочно пихала эту краюшку в рот и приказывала есть у отца на глазах, потому как это всего лишь хлеб. А хлеб для того, чтобы его ели. У меня в голове отдавался хруст зачерствелого куска на зубах. И я со страхом оглядывался, потому что казалось – хруст этот все слышат. Отец, мать, Михал, Антек и даже Сташек в люльке. А дед уже открывает рот, чтобы громко сказать:
– Эй, слышьте, чего-то хрустит. Ну-ка, Михась, загляни под кровать, может, там кот, проклятущий, мышку жрет.
А отец будто только того и ждал:
– Где кот? Какой кот? Я кота во двор выкинул! А ну признавайтесь, который из вас?! Ты, Шимек?! Открывай пасть, стервец!
Но отец и так, наверное, что-то чувствовал, недаром частенько смотрел на меня, словно хотел спросить: «Чего ты там ешь?»
Я весь съеживался под его взглядом, повторяя в мыслях: я ничего не ем, ничего не ем, ничего не ем. Или – это я сливу ем, потому что мне вспоминалось, как мы осенью рвали сливы у ксендза в саду. Или как рвали орехи в лещиннике перед успеньем, вот я их и грызу. Но они еще молочнистые, тятя, были. И управляющий нас прогнал.
А раз отец смотрел, смотрел на меня и вдруг спрашивает:
– Ты о чем думаешь?
Я в первую минуту оцепенел, слова из себя выдавить не мог. Будто рот у меня был этим хлебом набит. И, спасаясь, как мышь от кошки, сделал вид, что не меня отец спрашивает, а Михала. И посмотрел на Михала: чего он ответит отцу. Михал посмотрел на меня. Но отца не легко было провести:
– Не Михал. Михал – я знаю, о чем. У Михала мысли прозрачные, как ключевая вода. Ты.
– Я? – удивился я, чтобы выиграть еще минутку, сочинить, о чем это я думаю.
И не успел отец повторить: ты, – я уже знал, о чем.
– Об Иисусе Христе думаю, – выпалил я одним духом.
У отца глаза во всю ширь раскрылись, выпрямившись, он смотрел на меня, как слепец на солнце. Тут уже он не знал, что сказать. Я понадеялся, оставит меня в покое. Может быть, встанет, скажет:
– Надо сходить на коня поглядеть.
Или же опять начнет выпытывать у деда:
– Ну как, припомнили? Может, под грушей за овином зарыли? Помните, там дикая груша росла.
– Как же не помнить? Выше овина была, а груши сладкие, как мед. – Дед на самом-то деле все до малости помнил, вся жизнь день за днем была записана у него в памяти. Кроме одного единственного – где он зарыл эти бумаги. – Нет, нету их под грушей. Скорей уж под яблонькой. Была такая яблонька, яблоки с одного боку красные, с другого желтые. Да буря налетела и выворотила ее с корнями.