355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 17)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)

И я схватил Курася под бока, а легкий он был, как перышко, и бросил на того, что стоял за моей спиной. Тот успел выплюнуть короткую очередь, и оба упали на землю. Немец под низ, а убитый Курась на него. В первую минуту те подумали, Курась убегает, и, пока сообразили, что я, а не он, я добежал до ближайшего дуба – и за дуб, тогда только полетели мне вдогонку пули. Но за дубом сразу другие дубы, буки, ели, целый лес. Да и смерть меня подгоняла, и мчался я как олень, петляя между стволов, пока совсем за деревьями не скрылся. Хотя мне еще долго казалось, будто за мной по пятам несутся, я слышал топот бегущих по лесу ног, крики, и пули жужжали над головой.

Я, наверное, страшно долго бежал, потому что и воздух уже ко мне в рот не попадал и в груди кололо, и деревья я огибал все с большим трудом. Раз-другой зацепился за что-то, упал, встал, но чувствовал, надолго меня не хватит. Снова зацепился – за корень, снова упал и не нашел в себе силы встать. К счастью, не слыхать было, чтобы кто-нибудь за мной гнался или где-нибудь стреляли, наоборот, было слышно, как разливается по лесу тишина. Но мне теперь не столько даже жить хотелось, сколько спать, спать.

И тут у меня как дернет в левом боку, я потрогал рукой, а рука вся в крови. Спать сразу расхотелось. Я подвернул куртку: из бока прямо вырван клок, на разодранной рубахе кровавые сгустки, весь пояс в крови и штанина до щиколотки мокрая от крови. Хотя я даже не почувствовал, что в меня попала пуля. Пробовал зажать рану рукой, но кровь текла и сквозь пальцы. Я с трудом поднялся и пошел. Только куда идти, чтоб добраться до людей? Вдруг лес вокруг меня закружился, как карусель, и в глазах потемнело, пришлось прислониться к дереву. Послышалось, вроде петух поет. Я подумал, это мне перед смертью мерещится. Но нет, снова послышалось. И близехонько, будто прямо за деревьями. Я потащился в ту сторону, то держась за стволы, то на карачках. И вскоре в просвете между деревьев увидел хату, крытую золотистым гонтом, из трубы шел дым. Дальше ничего не помню.

Когда очнулся, надо мной стояла какая-то дворняга и жалобно скулила, как над покойником. А из-за деревьев приближался мужик, держа наизготовку вилы, словно собирался их в меня воткнуть, и то и дело спрашивал у пса:

– Ну чего там, Микусь? Что нашел?

Хотел он сразу запрячь лошадь и ехать в город за фельдшером, потому что ни сам, ни баба его не верили, что я выживу, столько из меня ушло крови. Но я не согласился, чему быть, того не миновать, а фельдшер может оказаться доносчиком, и напрасно я тогда убегал. К счастью, пуля не застряла в теле. Промыли мне рану самогоном, потом прикладывали то хвощ, то мать-и-мачеху, и через несколько дней кровь перестала сочиться. А потом уже только барсучьим салом лечили. И потихоньку, помаленьку стало заживать. Больше всего мне помогло, что я морковь как кролик грыз, чтобы прибыло крови. По полкузовка съедал чуть не каждый день. А еще хозяйка мне сок выжимала и к обеду каждый день варила морковь. Я весь желтый стал от этой моркови. Не только лицо, но и руки, и ноги, и даже ногти пожелтели, точно я весь был покрыт воском. А зубы золой отчищать пришлось. Когда же я наконец отправился ночью показаться отцу с матерью, что я живой, а прошло к тому времени уже месяца два или три, первые отцовы слова были:

– Чего это ты желтый такой? Неужто живой? Ты это или твой дух? Не, а мы уже тебя оплакали. Поседели из-за тебя. Только почему ж такой желтый?

Мать приподнялась с подушек – и в плач. Слова не могла выговорить, но, едва плач этот в ней поутих, давай меня защищать:

– Какой он тебе желтый? Исхудалый, бледный. Господь милосердный. Точно с креста снятый он, а не желтый. Ты небось голодный, сынок? Сейчас встану, подогрею тебе. Осталась лапша с обеда. А я уж столько намолилась за тебя, убитого. – И снова расплакалась.

Но отец стоял на своем:

– Как не желтый? Что я, не вижу? Эвон, желтый какой.

– Это от моркови, – сказал я.

Тогда он посмотрел на меня, точно на какого насмешника, и сник. Сел на лавку, понурил голову, и, покачиваясь, уставился вниз на свои босые ноги. Удивило меня немного, откуда он мог догадаться, что я желтый, темно было в горнице, свету от подвернутого фитиля в лампе сочилось не больше, чем бы днем из щелей, да и не такой уж и желтый я был. Может, отец не верил, что это я, а негоже было спрашивать, ты ли это, мой сын, Шимек, которого убили, и он только спросил: чего это ты такой желтый?

А матери ничего не понадобилось спрашивать, она заплакала и сразу все поняла. Так уж заведено на свете, что женщине плач приходит на выручку, когда отказывает разум. А плач все знает-понимает: слова не знают, мысли не знают, не знают сны, и бог иной раз не знает, а людской плач знает. Потому что плач – он и плач, и то, над чем плачут.

Когда же этот плач оборвался, мать все равно меня спрашивать ни о чем не стала, а принялась рассказывать о себе. Что куры у ней отчего-то не несутся. Вчера подобрала только три яйца. Хотя с чего им нестись? Дали бы пшеницы, тогда б неслись. А тут только картошка с мякиной да что сами выроют из земли. Еще хорек одну прошлый месяц загрыз. Самую лучшую. На яйца ее посадили. Рябая, помнишь? И хоть не одна она была рябая, я помнил. Ох и умная была курица. Едва завидит меня на пороге, с другого конца двора бежит: может, я ей зерна или крошек кину. И надо же, чтобы аккурат ее загрыз хорек. Она, если выковыряет чего-нибудь из земли, скорей другим курам уступит, чем с ними драться. И через дыры в плетне никогда ни к соседям, ни на дорогу не вылазила. И спать, когда смеркалось, сама шла, а других вечно загонять нужно. Была бы цыплятам хорошая мать. Как я радовалась, господи Иисусе, как радовалась. А тут утром захожу в курятник – кругом перья и кровь. И все текла из нее эта кровь, текла. Никогда не видела, чтоб из одной курицы столько крови. Другую, опять же, пришлось зарезать, хвороба какая-то к ней пристала. Сперва начала она от других кур отставать. А потом только бы и стояла у хлева, да на одной ноге. Гроза, видать, будет, думаю, господи Иисусе, хоть бы без молний. Не дай бог, град. Сколько всего попортит. А она иногда только к плошке с водой подходит, попьет, попьет и обратно к хлеву, и опять стоит на одной ноге. День прошел, два. Я ей пшеничку в горсти под клюв подставила, а она хоть бы голову высунула из перьев. А вечером бери ее на руки и неси в курятник, не то б она небось и не узнала, что ночь. Но раз взяла я ее за голову и вижу – глаза у нее начинают пленками зарастать и махонькие такие, с просяное зернышко. Видать, толку от тебя, горемыка, не будет. Ох, господи Иисусе!

– Да отцепись ты от него со своими курами! – не выдержал отец. – Куры, куры! Точно на свете одни куры живут. Хорошо бы хорек, черт, всех сожрал. Или и на других напал мор.

Тут мать снова расплакалась. Но, видно, своим плачем и отцу помогла. Потому что он тотчас на нее накинулся: ну чего, глупая, плачешь, чего плачешь?

– Было б хоть об чем. А так что? Обидел тебя кто? Не обидел, так чего ж? А то научилась плакать, надо не надо – слезы сами бегут. Ну и что? Выплачешься подчистую, а тут вдруг прихватит тебя, а поплакать нечем. Сухими глазами станешь плакать? Сухими глазами и смеяться не посмеешься, не то что плакать. С плачем, как с деньгами, хоть пару грошей надо приберечь на черный день. Не больно много в человеке этого плача, ой, немного. Столько, сколько есть, и все. Плакать, как ты, по делу, без дела, так и на четверть жизни не хватит. А нужно, чтоб на целую. Приходил вон судебный пристав, ты тоже слезу пустила, разжалобишь, думала. А ему, окаянному, швейная машинка была нужна, он на твои слезы плевал. Ну и что? Убили Шимека – ты плакала, теперь он живой – плачешь. Э, чего такой плач стоит. Для того нам и веки даны – сожмуришь, слезы обратно и уйдут. А не то б посмотрел человек на солнце и готово, заплакал. Ветер в глаза подует – плачь. А если кто шилом в зад кольнет – тоже плакать? А ну кончай! Все глаза выплакала, эко, щелочки только остались. Будешь потом: вдень мне нитку в иголку, а то я не вижу куда. А как тебе увидеть, когда игольное ушко меньше слезы. Я вдевать не буду, так и знай, вдевай сама, слепуха.

Разозлился и стал теребить на матери перину.

– Ладно, хватит. Еще не одну курицу у тебя хорек сожрет. Для того и хорьки. А пеструшка не хуже будет наседка, чем твоя рябая. Ты думаешь, они больно умные, куры. Много ль ума надо – яйца нести. Воробьи несутся, вороны несутся, каждая птаха несется. Господь повелел, вот и несутся. Пусть бы попробовали сами. Они только пшеницу клевать умные. Возьми сыпани им своих слез, посмотришь, прибегут к тебе или нет. На пшеницу бы прибежали. Хотя вроде и то зерно, и это зерно. Прикручу-ка я лампу, может, уймешься. Слезы любят, чтобы светло было. Они тогда сверкают, переливаются. Хочешь плакать, плачь в потемках. Начнет корова телиться, понадобится посветить, а нечем будет, ты на слезы весь керосин извела. Еще увидит кто с дороги свет и прискачет: что у вас случилось? А что должно было случиться? Ничего не случилось. Шимек только вернулся. Впервой, что ли? Сколько раз со свиданок возвращался. И с гулянья. И под утро. И пьяный. И, часом, изрезанный. А мать ему лапшу с обеда разогревает. И плачет, ей, вишь, приснилось, что он не вернется. Да кто в войну верит снам – один на тыщу исполнится, и аккурат тот, что не снился. Надо было во сне и выплакаться, коли приспичило. А не теперь – проснуться и плакать. Ну чего ты, чего?

Озяб, видно, отец, в одних подштанниках и в рубахе, босиком, как встал с кровати, чтобы мне открыть, а ночь была холодная и от глинобитного пола тянуло, вот и начал опять стягивать с матери перину.

– Вставай, подогрей ему, раз собралась подогревать.

А едва мать встала, сразу юркнул в кровать на согретое ею место. И спросил:

– Не помнишь, я «Отче наш» вечером прочитал?

– Прочитаешь ты, если я не заставлю.

– Это, кажись, вчера не читал. – И с головой зарылся в перину.

Не выносил он, когда мать плакала. И если никакие уговоры, чтоб прекратила – плакать-то не об чем, – не помогали, начинал чудить. Колотил толкушкой по ведерку, дверь открывал-закрывал, гремел кастрюлями на плите, топал ногами. А то брал метлу, вроде бы это у него винтовка, и давай ею махать, как на ученьях, во всю глотку сам себе выкрикивая команды, будто полковник полку, аж стекла звенели в окнах. Маршировал взад-вперед по горнице с этой винтовкой-метлой на плече и распевал солдатские песни, запомнившиеся с прежних времен, но помнил-то он лишь обрывки и оттого мяукал, гудел, посвистывал, да и голосу у него никакого не было. А если и это не помогало, принимался вроде бы вместе с матерью плакать, но куда громче, жалостней, чем она. Бывало, скрючится, лицо закроет руками, головой трясет, господи Иисусе, кричит, а случалось, и настоящие слезы текли у него из глаз.

Ох, и смеялись мы иной раз над отцом – животики надрывали. Мне, правда, много и не нужно было, покажи палец, я засмеюсь. Точно меня чьи-то невидимые руки щекотали под мышками и, даже если другим было не до смеху, вдруг заливался ни с того ни с сего, безо всякой причины. Могло случиться, мы за столом сидим и едим, только стук ложек да чавканье слыхать, а я в смех. Или же вечером, когда мы, стоя у кровати на коленях, вслух повторяли за матерью молитву. И даже когда отец бритву правил и меня заставлял держать другой конец ремня.

Смех этот сперва меня булавками покалывал, то тут, то там, а потом вдруг всего охватывал, как огонь стог, и я уже никак не мог его сдержать, хоть бы зажмуривал глаза, сжимал челюсти и всей силой воли его в себе душил, и кулаками щеки тер, и за волосы себя дергал, и голову прижимал к коленям, а он бурлил, полыхал, и я смеялся до колик. Если же отец на меня напускался, чего, дурачок, смеешься, я еще пуще закатывался. А даст сгоряча подзатыльник – тут уж во мне все начинало смеяться, голова, живот, ноги, руки. Не приведи господь, за едой, потому что отец переставал есть и ждал, кипя от ярости, покуда я высмеюсь, а меня этот смех прямо раздирал на куски.

– Ешь, ешь, остынет, – отвлекала отца мать. – Высмеется и перестанет. Всякому надо через свою глупость пройти. Ты, что ли, не смеялся, когда в его годах был? Дитя ведь еще.

Но не всегда ей удавалось отвлечь отца – если ярость переходила в нем последнюю меру, он вскакивал, хватал меня за шиворот и вышвыривал во двор, там высмеешься, зараза!

Но когда отец передразнивал материн плач, тут уж я хохотал вволю – тогда он и нам позволял смеяться, даже подзуживал, смейтесь, смейтесь, авось уймется скорей. И мы все смеялись. Даже Михал, хотя с малолетства насупистый был и смеялся редко. Оттого я с ним спать не любил, никогда не побалуешься перед сном. Вечно если не голова у него болела, так пузо, а то: перину порвем, или: «Отче наш» уже прочитали и бог может на нас разгневаться. А стоило его пощекотать, возьмет и расплачется. Порой мать сама его уговаривала:

– Посмейся, Михась, чего ты смурый такой, сынок. Глянь, все смеются.

Да и как было не смеяться, когда на масленицу пришли колядники, а Стах Щипа, дегтем перемазанный в черта, в полушубке прямо на голое тело, с хвостом, с рогами на башке, носился как полоумный по горнице и каждого норовил поддеть вилами, сейчас, мол, я его в ад. Тут уж все смеялись. Только Михал пугался, бледнел, жался к матери и ни в какую не давал себя уговорить, что это Стах Щипа.

– Стах Щипа, Стах Щипа, не бойся, сынок. Скажи ему, чёрт, что ты Стах Щипа.

Антек и тот, хотя еще только на четвереньках ползал по горнице, попискивал от радости и, случалось, лужу напускал, когда отец передразнивал материн плач. И Сташек в люльке, хоть смеяться еще не умел, как-то по-своему пытался чирикать. И даже мать, казалось, только прикидывается, что плачет, а в глубине души вместе с нами смеется, глядя на отца.

Только много-много спустя, когда этот смех давно уже перестал меня одолевать, я понял, почему отец передразнивал плачущую мать, почему сам себя муштровал, пел солдатские песни, гремел кастрюлями, хлопал дверью, колотил толкушкой по ведру и еще по-всякому чудил. Я так же, как он, не мог выносить, когда мать плакала. По мне, лучше было навоз с рассвета до ночи выгребать, косить с рассвета до ночи, даже за всех перебирать четки, как мать за нас перебирала, чем смотреть, как она плачет. Вроде бы я мог себе сказать, пускай плачет, такая уж материнская доля – лить слезы. А не мог. Иногда разозлюсь на себя оттого, что я не в поле, не в шинке, не у подружки или с мужиками где-нибудь в деревне, мало ли мест, где никто не плачет, а я сижу в хате, позволяя матери себя оплакивать, как малого ребенка. И еще каждая ее слеза по отдельности меня терзала. Я бы лошадь поднял, телегу бы поднял, столько во мне было сил, а голову поднять, чтоб взглянуть на ее заплаканное лицо, хоть убей, не мог, и сидел, уставясь в землю. И не отваживался даже сказать: не плачьте, мама. Чуть ли не виноватым в этом ее плаче себя чувствовал, раненным этим плачем, а ведь не так-то было легко меня ранить. Как дождь с хмурого неба, плач на меня сеялся, а я покорно мокнул, будто нарочно сунулся под этот дождь-плач, чтобы он меня оплакал.

А иногда из этого плача что-то на меня накатывало, и тогда казалось, мать и теперь еще носит меня в животе, и я в этом животе вместе с ней таскаю мешки с сеном, в страду подхватываю жито из-под косы, и солнышко будто пригревает нам одну спину. И так же, как она, согнувшись, стою с ней по колено в реке, и мы стираем белье, колотим вальком, аж эхо разносится по воде до родника в одну сторону и до устья реки в другую. А когда придем в магазин за солью, керосином, спичками, я даже слышу, как кумушки у ней спрашивают: видать, скоро уже, Магда? Ой, скоро, скоро. А она им отвечает, что нескоро, нескоро, может, и никогда. А то собираем мы с ней на межах моими, а значит, ее руками чебрец, хвощ, ромашку и какие только ни есть на свете травы. А когда она месит в квашне тесто на хлеб, я в ней становлюсь этим хлебом. И, проживши день, оба усталые, вместе молимся, преклонив колени.

И даже в такую минуту, как та, когда она плакала от счастья, что я живой, слыша ее плач, я чувствовал себя виноватым, хоть и не знал в чем. Но, может, вины наши только матерям известны, хотя считается, одному лишь богу. Наверное, она и за меня знала то, чего я сам не знал.

Из нас, четверых братьев, обо мне, думаю, мать больше всего пролила слез. Потом об Михале. Да что Михал, он все равно ничего не поймет, известно. А может, и не надо ему понимать. Но и плакать мало толку. Даже если плакать дни и ночи напролет. Ни разуму это ничего не даст, ни плачу. Хотя иной раз поплачешь и больше поймешь, чем разумом. И уж куда легче становится, когда заплачешь, чем когда поймешь. Потому что только плач соединяет с тем, с кем навечно разлучен.

О Сташеке, об Антеке мать тоже плакала, так уж водится, всегда плачут о тех, кого нет. Но я-то ведь, не считая войны, все время был дома, сызмала и по сю пору, о чем же было плакать! Разве что она надо мной плакала за них за всех. А что жил я, как жилось или как приходилось жить, – значит, не получалось иначе, никто ведь не живет так, как хочется. А даже если б вышло, как хотелось, стало ли бы от этого лучше? Неизвестно, не было ли бы, наоборот, хуже, если б человек жил, как хотел. Может, у каждого не просто такая жизнь, какая есть, а самая наилучшая, какая бы могла быть. Маленький я был, мать надо мною плакала – так все матери над своими детьми плачут. Не только у людей. Корова плачет, кобыла, сука, кошка.

Была у нас когда-то кошка, я утопил ее котят. Пятеро их у ней родилось. Она как раз куда-то залезла, на чердак не то в овин. Не была кошка наша хорошей матерью. Могла на целый день бросить котят, а те пищали, звали ее, не помогало, даже если им на блюдечке молока дашь. И казалось, столько у кошки этих котят, она и не упомнит, сейчас они у ней были или раньше. Под вечер прибежала, увидела, что в лукошке, где котятки сидели, пусто, и как оглашенная начала носиться по горнице, туда, сюда. И под кровать залезла, и на плиту вспрыгнула, и даже к Сташеку в люльку. Сташек в рев. Отец схватил ее за шкирку и вышвырнул во двор. Так она начала в дверь скрестись и так жалобно мяукать, что пришлось обратно ее впустить. Мать давай ругать отца, меня, что мы бессердечные, посадила кошку к себе на колени, принялась гладить, говорить с ней, как мать с матерью. Но кошка вырвалась и залезла в пустое лукошко, где были котятки. Свернулась там клубочком, мы думали, отпустило. Отец даже сказал, что у кошек боль коротка, а плач еще короче, а она к утру издохла. Правда, кошачье племя, оно такое – подросши, друг дружку не узнают, даже мать детей, точно чужие кошки, и каждая сама по себе. А я уже с девушками гулял, но матери только дай надо мной поплакать. Будто плач этот навсегда в ней остался с той поры, когда я был маленький. И даже когда умирала, нет чтобы хоть тут о себе подумать, обхватила мою голову своими худенькими руками и расплакалась надо мной. И скончалась.

А у меня перехватило горло, и я не мог заплакать. Уговаривали меня бабы, которые пришли попрощаться с матерью:

– Заплачь, Шимек, заплачь. По матери надо поплакать. Хоть и нету мочи. Да еще по такой матери, как ваша.

А я не мог. Плакал отец, и кто только ни приходил – плакал, и даже Михал так как-то смотрел на мать, словно не знал, то ли заплакать, то ли не поверить, что она померла. А меня как заколодило, и ни слезинки.

Да и когда я в последний раз плакал? Наверное, когда корова Кубиков на пастбище телилась. Ну и было мне от силы лет десять. А потом больше никогда. Я бы мог о себе сказать, что прожил жизнь не плача.

Мы тогда пасли коров на лугу возле кирпичного завода. Была нас целая орава, а коров раза в три больше, почти со всей деревни. Среди них, понятно, и стельные должны были быть, потому что стельных только примерно за неделю до отела оставляли дома. Никто, правда, внимания не обращал, стельные, не стельные. Велели родители пасти, мы и пасли. Меньше только стегали, если которая была с ношей, но это уж когда становилось здорово заметно. А по Кубиковой корове совсем не было видать, что стельная. Может, чуток пошире, если от морды посмотреть, но она ведь могла и налопаться. Вацек Кубик тоже ничего не сказал, а потому как заикался, то и орал пуще всех, когда мы затевали игры, и какая-то там корова не больно его заботила.

Мы играли в кучу малу. Кричали: Фредеку водить! или Казеку! или Ендрыку! И тот бросался бежать, а все за ним. И кто первый догонял, на него валился.

Водил Владек Козея, он был на выгоне самый маленький. Не хотелось ему, он просил, плакал, обещал, что диких груш принесет, что украдет у отца табаку и притащит.

А когда мы уже на него навалились, визжал, вопил, не задушите меня! Не задушите!

Мы с ним потом, когда постарше стали, в пожарниках служили. И как-то весной поехали на наводнение. Даже это еще и не весна была, только солнышко посильней пригрело и лед тронулся, прорвав дамбу возле Микульчиц. Затопило Микульчицы, Борек, Валентинов. Куда ни поглядишь, страх берет. Беда людская к богу взывала, где ты, господи?! Снимали людей с чердаков, с крыш, с деревьев, промокших до нитки, заплаканных, полуживых, некоторые уже потеряли надежду. Была у нас лодка, но не всюду удавалось добраться, либо изгороди мешали, либо льдин навалило столько, что никак не проскочишь, приходилось вплавь по воде, иной раз голыми руками расталкивая льдины.

Мне-то ничего, я выпил сразу пол-литра – точно и не было наводнения. Владек тоже вроде выпил, но вскоре слег, прозрачный сделался, как облатка, и трясло его. Поставили ему банки, вся спина в черных печатях. Потом он стал кашлять, все сильней и сильней.

– Выкарабкаешься, Владек, – утешал я его. – Банки всю порченую кровь из тебя вытянули.

Потом поставили ему пиявки. Потом травами стали поить. Но он все больше слабел и прямо на глазах угасал. Однажды позвали меня, помирает, сказали, Владек.

– Дышать, Шимек, невмочь, – прошептал, а вернее, выдавил он из себя остатками голоса. – Как тогда на лугу, помнишь? Все вы на мне, куча мала. Только не задушите меня, не задушите.

Вдруг кто-то крикнул, что Кубикова корова повалилась на землю и стонет. Кто на верху этой кучи был, скатились и к ней, я первый, меня на выгоне ни один перегнать не мог. За мной Казек Срока и Стах Соберай, за ними остальные. Но пока последние повскакали на ноги, мы уже были возле коровы. Она лежала, будто придавленная к лугу неведомой силой, и мордой возила по траве, а стонала в точности как человек, когда его корчит от боли.

– Подыхает! – крикнул Казек и деру. А за ним и другие, как спугнутые воробьи, наперегонки, кто быстрее. Даже Вацек Кубик, хоть и разревелся, следом за всеми побежал.

Я начал кричать, что, может, не подыхает она, может, только съела чего-нибудь, но они уже успели порядком отбежать. Я б, конечно, мог припустить за ними и догнал бы, пусть подыхает. Не моя корова. Но не стану же я убегать последним. Последним убегать все равно что больше всех струсить. И даже хуже, ведь это не свой страх гонит, а чужой. Ну и корова, хоть не моя, все же корова. Как можно ее одну бросить? И я остался. Только погрозил им:

– Трусы! Трусы!

А Вацеку Кубику пообещал морду набить, корова-то его, не моя.

Вдруг корова мотнула мордой, бок у нее вздулся, как гора, и в этой горе что-то затрепыхалось, точно хотело выйти наружу, да не знало как. Я подумал, сейчас телиться начнет, и у меня все поджилки затряслись. Лучше бы уж подыхала. Я никогда не видел вблизи, как корова телится. Телились у нас коровы, но отец не пускал меня в хлев, мал еще, говорил. Мать носила горячую воду, а он что-то делал в этом хлеву за закрытой дверью. И только тогда меня звал, когда теленок появлялся на свет, – чтобы я на него поглядел. Раз, обозлясь, я сказал отцу, что уже все знаю, видел, как бык влезал на корову, и про людей знаю тоже. Но отец мне ответил, что то все паскудство, а тут мученье, и я должен еще подрасти.

Я огляделся по сторонам, не придет ли откуда помощь, но кругом ни души. Ребята как под землю провалились, наверное, попрятались за вербами или в ложбине. Только аист бродил неподалеку, то и дело запуская клюв в траву. Ужасно мне захотелось стать аистом, я б даже лягушек согласился есть. Кто-то шел по дороге в деревню или из деревни, но издалека нельзя было разглядеть, мужик или баба, да и крика моего тот человек бы не услышал. А может, он и не умеет обращаться с коровами. Может, это сапожник или портниха, путевой обходчик, органист. Корове, видно, стало меня жаль, она повернула морду в мою сторону и, хоть глаза у ней выпучились от боли, глянула, будто хотела меня утешить. И даже попыталась подняться. Но только встала передними ногами на колени, и тут же ее швырнуло на землю, как с большой высоты, аж луг застонал. Должно быть, последние ее силы на это ушли, потому что она осталась лежать, тяжело дыша, и бока у нее ходили ходуном. Будто гад какой ее загнал. Раз управляющий так загнал корову Карвацкого, она в помещичью свеклу забрела, управляющий на лошади, а корова, когда бежит, у ней, как у бабы, все трясется. Но он до тех пор не отставал, покуда не загнал ее насмерть. Мало что из свеклы выгнал, потом еще по картошке гнал, по клеверу, по люцерне. А помещичьи поля это тебе не крестьянские полоски, конца-краю не видно, а у Карвацкого только одна эта корова и была. Хорошо, помещик дал ему теленка, потому что помещица за Карвацкого заступилась, а управляющего в войну кто-то убил.

Вдруг как будто ужасная боль ее схватила, потому что она вывернула морду в другую сторону, да так, что хрустнуло в загривке. И глаза выкатились, а у меня что-то подступило к горлу, плач не плач – не поймешь. Присел я на корточки возле самой морды и стал ее гладить. Морда была вся горячая, рука моя прямо прилипала к шерсти.

– Красуля, Красуля, не плачь, – шепнул я ей прямо в ухо. Хотя не знаю, плакала ли она. Это я готов был расплакаться и, скорее, сам себя утешал – какое еще можно выдумать утешенье, будь то корова или человек. Не скажешь ведь: пусть у тебя боль пройдет – боль все равно не пройдет, разве что это бог скажет.

Она снова морду, точно валун, по траве в мою сторону. Один глаз, тот, что снизу, был весь залеплен землей, а другим она, наверное, тоже меня не видела, потому что его будто кто-то взболтал, такой он сделался мутный. Вдобавок мухи обсели этот глаз кружком, одна подле другой, так что уж и совсем ей застили свет. Я махнул рукой, но две-три только слетели, остальные сидели, присосавшись; что мухам чужая боль, они даже к боли присосаться рады, известное дело. Разозлило это меня, я сорвал с головы картуз и хлестнул по глазу, глаз сразу прозрел. Но в эту же самую минуту корова вдруг вскинула морду, словно и меня хотела от себя отогнать. Хорошо, я успел отскочить, а то б она меня сбила с ног. Сама же уперлась рогами в луг, аж земля брызнула во все стороны. Я подумал, может быть, теперь она выдавит из себя эту набрякшую болью гору. Но опять это оказалось ей не под силу, и снова ее прижало к траве. Тогда она заревела, но так жалобно, что все коровы вокруг позадирали морды и встревоженно на нее уставились. А гора в брюхе снова начала раздуваться, становилась все больше и больше, и вдруг я вспомнил, что если корова такая раздутая, а помочь никак нельзя, то ей пробивают бок.

У меня даже был при себе ножик. На пастбище без ножа как без рук. И не какой-нибудь там перочинный, мой всадишь в дерево – зазвенит, кинешь в землю – по рукоятку войдет. Благодаря этому ножу я с ребятами много старше себя был запанибрата. Хоть некоторым и на четыре, и на пять лет было больше, усы пробивались уже. И все, что знают взрослые, они знали. Иногда их послушаешь, дух захватывает, а они за это заставляли вместо себя коров пасти. Ребятишек поменьше гнали в шею или приказывали таскать для себя у родителей табак, только мне одному никогда ничего не приказывали.

Я вытащил нож из кармана, открыл и, встав над коровой, занес руку. Где делают прокол, я знал: в ложбинке возле задней лопатки. Но никак не мог сказать себе: ну, давай. Рука дрожала, и сам я внутри весь дрожал. И все крепче сжимал этот нож. Вдруг корова опять заревела, так же жалобно, как в первый раз, я чуть не сомлел от страха. И как стоял, с этим ножиком в руке, бухнулся на колени возле ее вздутого живота и начал молиться вслух. Богородица дева, радуйся, господь с тобою, будь благословенна среди жен и да благословен будет плод живота твоего. А дальше мои слова оборвал плач. Я прижался головой к коровьему брюху, и слезы у меня потекли не только из глаз, но и со всего лица. И, может, даже просочились куда-то в глубину этого брюха. Когда ребенок плачет, плачет весь мир. И как знать, не через этот ли плач я стал тогда взрослым. А может быть, господь дал человеку один плач, как одно сердце, одну печень, одну селезенку, один мочевой пузырь. И нужно этот плач выплакать, чтобы мог человек различить, когда он еще маленький, а когда уже взрослый. А то потянется плач за человеком до конца дней и до конца дней будет человеку казаться, что он все еще дитя. И некоторым кажется.

Хотя я вовсе не был плаксой. Если даже плакал, то больше внутри себя, а по виду никто б и не распознал, что я плачу. Только тогда, над Кубиковой коровой, будто что-то во мне распахнулось настежь, и, верно, корова тоже дивилась, что над нею плачут, кто же станет над коровою слезы лить. Да еще у Кубиков она вечно ходила заляпанная навозом, и некому было пройтись по ней скребком: старый Кубик если не в корчме, так где-нибудь на сходке, а Вацек только кнутом умел махать. А, может, это она прислушивалась, не в ней ли самой что-то плачет, так как успокоилась, словно перестала телиться.

Но вдруг что-то у ней в брюхе задвигалось, и гора, к которой я в этом плаче прижался лбом, начала опадать. Я вскочил, а корова задрала голову высоко вверх и как будто поползла по лугу назад. И уже не стонала, а хрипела. И сзади, как из огромного дупла, высунулся кончик морды, а через минуту и вся голова. Я не знал, что делать, но ухватился обеими руками за эту голову и потянул, сколько было сил. И вот родился теленок. Был он такой же пестрый, как мать, и весь обслюненный.

Потом меня на выгоне прозвали Крестным. Крестный и Крестный. Прилипло ко мне и осталось. Я не обижался, было б из-за чего. Да и дальше так сложилось, что, кроме одного того раза, мне больше быть крестным не довелось. Не то чтоб меня никогда не звали. Звали много раз. Крестников у меня могло быть без счету. Только какой бы им был прок, что я их крестный? Кубикову теленку был прок? Я даже не могу сказать, что с ним потом сталось, оставили его Кубики, продали, зарезали, а то, может, сам издох. И хотя негоже отказываться, если тебя приглашают в крестные, я решил, что никогда крестным не буду. И будь моя воля, навсегда бы крестного с крестной отменил. У человека один настоящий отец и одна настоящая мать, зачем ему еще какие-то примазавшиеся. Ну к алтарю понесут, а потом что тот, что другая хоть бы когда леденцом угостили или по головке погладили. Разве крестный поставит тебе, когда подрастешь? Зовешь крестный, крестная, а все равно им чужой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю