355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 10)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)

– Отпусти парня. Хватит с него, – донесся до меня сбоку словно бы голос ангела. И я отпустил.

Он рухнул как колода, но и подо мной ноги подломились, и я чуть не свалился вместе с ним. С минуту стоял, точно пьяный, боясь ступить хотя бы шаг, а из глаз у меня словно кто-то искры высекал. И тут я снова услышал тот же ангельский голосок:

– Поди сюда, посиди, соколик.

Я повернул голову и прямо напротив себя увидел ларек и сидящую за прилавком тетку. Она была старая, расплывшаяся, лицо все в щербинках от оспы, но ангельский голос был ее. Улыбалась как-то странно, будто две улыбки на лице между собой спорили, может быть, из-за этих оспинок так казалось, или у меня двоилось в глазах. И вдруг я вспомнил, что собирался договориться с Зоськой насчет помола ржи. Стал оглядываться, но Зоськи и след простыл.

– Нечего ее искать, – заговорила тетка своим ангельским голоском. – Попищала, попищала и удрала. Такие нынче барышни. Сядь, отдохни лучше. – Поставила перед ларьком табурет. Даже сняла с головы платок и этот табурет застелила. – Тебя Шимеком звать? Я слышала, Как она кричала. Красивое имя. Сыми пиджак, я тебе пуговицы пришью, а то все оборваны.

Вышла из-за прилавка и сама стянула с меня пиджак. И пошла с ним по соседним лавчонкам. Через минуту вернулась с полной горстью пуговиц.

– Есть. Еще красивше, чем раньше, будет.

Взгромоздилась обратно за прилавок и занялась починкой. Я смотрел на свои распухшие, ободранные руки, а она вдруг вытащила из лежащей на прилавке кучи связку бубликов и кинула мне на колени.

– На, подкрепись, соколик. Натрудился ты. Ой, натрудился. Есть еще в народе сила. Не так скоро нас согнут. Жаль, тому, первому, мало дал, он больше об колесо покалечился. Но последнему на всю жизнь будет наука. Было на что посмотреть. А люди убегали, точно их ветром сносило. Кое-кто лавки позакрывал. Видать, совесть была нечиста, товару-то оставалось еще порядком, могли б до вечера торговать. Да сегодня ничего уже не наторгуешь. Но приехать стоило. Будет что вспомнить. А то пролетают эти праздники, все как есть одинаковые, чего тут вспоминать? Сколько бубликов продала? Ну, продала, только это еще не праздник. Праздник – когда или епископ приедет, или подерутся. Раньше больше дрались. Летось в Радзикове на святого Винцентия как начали сразу после утрени, так всю обедню дрались и еще после обедни. Люди уже к вечерне стали сходиться, а они все дерутся. Один ко мне на прилавок свалился, а рожа от уха до уха ножом исполосованная, все мои бублики заляпал кровью. Потом связку за связкой осматривала и кровь смывала. Но половину пришлось выбросить. А началось из-за пустяка. Сперва один с одним. А потом уж и не поймешь, кто с кем, все со всеми. И даже кто за кого, не поймешь, свои перемешались с чужими. Как есть куча мала. Вышел ксендз со святой водой и кропилом, органист, причетник с крестом, и колокол на колокольне зазвонил. Подошли к этой куче, а дальше куда? Органист попел, ксендз побрызгал святой водой, и назад. А те дрались и дальше. Держи. – Она бросила мне еще связку бубликов. – Ешь. Все равно сегодня ничего не продам. И обратно меньше везти. Ого, эта даже с мясом вырвана. Ничего, как-нибудь заштопаем. На темном и под пуговицей не будет видать. Идет тебе этот костюм. А еще больше пойдет коричневый. И голубая рубашка. Галстук в горошек. А об этой твоей барышне и жалеть не стоит. Хорошо, что убежала, не такая тебе сужена. Вцепилась в пиджак, нет, чтобы духу поддать. Девушка должна быть как из твоего ребра сделанная, такую бери смело. А эта стоит и визжит. Хоть бы в руку кого укусила или в ногу лягнула. Нет, не вышла б из нее ни жена, ни хозяйка, ни детям мать. По походке было видно, что не про тебя она. Бранчливая была б, ой! После первого же ребенка, считай, у тебя в доме язва, а через десятка два годков ведьма или сатана. Только б и думал, куда пойти, лишь бы не сидеть в хате. К богу бы тебя не тянуло, к богу тянет только под старость, вот и пришлось бы другую завести, а не то б пить начал. В корчме часом подлечишь душу, но так тоже долго не проживешь. От корчмы частенько прямая дорога в петлю. Хотя, по правде сказать, такого сокола ни одна долго не удержит. Какая б ни была богатая да красивая. Запри двери, окна, закрой вьюшку в трубе, четками даже его привяжи, все равно улетит. А что перед господом клятву давал, ему ж это как плюнуть, не приемлет его нутро никаких клятв. Таким уж он сотворен – не для счастья одной-единственной, а чтоб несчастья нашей сестре приносить. Да и куда тебе спешить. Семейная жизнь не мед. Пока весело, веселись. Оно ведь как: покуда весело, то и смерть далеко. Я свое прожила, знаю, что говорю. А было у меня трое мужей. И хорошо мне с ними бывало, и плохо, хотя со всеми по-разному. И лучше я помню, что три раза их хоронила, чем то, что они меня три раза под венец вели. Счастье, что у меня мои бублики были, – не успею одного похоронить, другой свататься летит. Льнули ко мне, ой, льнули, словно рядом со мной легче было помирать. Но после третьего я сказала: хватит. Что я, усыпальница? Бублики при мне, то туда поедешь, то сюда. Подерутся из-за меня где-нибудь мужики, и хорошо. А дрались когда-то, соколик, дрались, иной раз от крови земля краснела, словно из нее сочилась эта кровь. И ножами, и кольями. И у кого что было под рукой. Раз один другому гипсовой богородицей съездил по башке. И тот, о чью башку богоматерь разбилась, был моим первым. Мне больше другой нравился, а этого пожалела. Он святых продавал, я свои бублики, и всегда наши лавки рядом стояли. Только он долго не прожил. Второго тоже из драки взяла. Он всю ярмарку на святую Сабину в Войцехове разогнал, и почему-то у меня с языка сорвалось, будешь мой. Так и вышло. Пока его полицейский не застрелил, он на полицейского бросился, когда тот его в кутузку вел. А третий остановился вон тут, на этом самом месте, где ты, перед лавкой, и сказал: я все эти бублики куплю и еще столько же, но ты должна стать моей. Я и стала. Только никак он не мог снести, что у меня уже было до него двое, и каждый день напивался. А напившись – за топор: прогони их, прогони, сука, не прогонишь, зарублю их и тебя. И все пуще пил. Как-то вернулась с ярмарки, гляжу, а третий мой под потолком висит. С тех пор отшибло у меня охоту замуж выходить. – Она снова вытащила связку бубликов и бросила мне. – Ешь вдоволь. Из хорошей муки. А я уж думала, ничего не случится. Поздняя обедня кончилась, а тут только: почем связка да почем связка. И все такие обходительные, ну не мужики, а монахи переодетые. Не скажу, торговля неплохо шла, но настоящего праздника, подумала я, видать, уже не будет. А у тебя что, ножа не было? Надо б и тебе ножом, раз он с ножом на тебя. Господь бы твой грех простил, он же видел, что их трое, а ты один. А в срам ты его зря. Бей, убивай, но к этому месту, соколик, надо уваженье иметь. Кабы незнамо какой был ирод, это святая вещь. Ты ж на самого бога замахиваешься, который нас всех породил и приказал нам родить других. Да и он, хоть и бог, не иначе появился на свет, пусть и от святого духа, но что дух без Девы Марии? Из этого места жизнь, из этого места смерть, все печали и радости, через него один плохой, другой хороший, этот такой, тот сякой, через него измены и войны, бродяги, святые угодники и короли. И что было, и что будет – все от этого места, соколик. А ты знаешь, где у снов логово? Там оно. Оттуда сны ночью вылазят и тебе снятся. И что в том месте, то и в сердце, и в голове. Потому как оно над ними поставлено, так же, как вечность над минутой. Без головы человек разве что глупый, а без сердца – камень. Повредишь детородное место – будто другорядь его из рая изгнал. И потом уже ни грешить не хочется, ни о спасенье души думать. Редко у кого заведется в горле соловей и запоет тоненько. Но это все равно как если б человек сам над своим изгнаньем пел.

Я съел, наверное, связок десять этих бубликов, но она ни гроша не взяла. Только попросила, чтоб я на Успенье приехал в Милеёв на ярмарку. Я обещал приехать. А Пражухи с тех пор точно в норы попрятались. Хотя нет-нет кто-нибудь мне доносил, что они грозятся отомстить – вся деревня уже знала о нашей драке. К Болеку даже пришлось доктора привозить. А старый Пражух вроде сказал, что я им еще за этого доктора заплачу. Но я вскоре в лес ушел, и плевать мне стало на Пражухов. Думал, с ними навсегда покончено, а межу и после войны перепахать успею.

Но как-то пошел я ночью навестить родителей. Хорошо было идти. Тихо, пусто, нигде ни души, хаты спят, собаки не лают. Почти как в прежние времена, когда случалось в эту пору от подружки возвращаться. Так и хотелось спросить у неба: где ж она, эта война?

Я дошел почти до середины деревни, еще только Дереня пройти, Мащика, и вот он, родительский дом. Вдруг из темноты, в каких-нибудь двух шагах: хальт! И фонарем прямо в глаза. Я, не раздумывая, отскочил вбок за Орышкину загать, каждый ведь закоулок здесь знал. Загремели выстрелы, забухали сапоги. Я перескочил через плетень к Незгудке на подворье. Незгудкина собака как подымет лай. А за спиной у меня снова: хальт! хальт! И снова выстрелы всколыхнули темноту. Я от Незгудки в загуменник Кветеня. Кветенев пес, на счастье, то ли не успел проснуться, то ли ленивый был, даже не зарычал. Потом через двор Гавлика и по разлогу за пожарным сараем выскочил к Баранскому. В голове мелькнуло, а не забраться ли на его сарай и там переждать. Всё подальше от дороги, и Баранский богатый, может, у него не станут искать. И к Ирке Баранской немецкий лейтенант ходил, а ну как сейчас ходит. Только забыл я, что у Баранского пес – сущий дьявол. Едва я протиснулся между кустами сирени и жасмина, которые вокруг двора росли, он как бешеный с другого конца бросился ко мне. Вдобавок потянул за собой по проволоке цепь, и проволока эта, и цепь бряк, звяк, точно взбесились заодно с псом. И сразу где-то там, на дороге, затопали сапоги. Хальт! Хальт! А от садов, с противоположной стороны, автоматная очередь.

Плохи, думаю, мои дела. Решил пробиться к реке – недалеко, и, может, дотуда они еще не добрались. Задами, задами, крадучись, добежал до кузницы Сюдака. Там на минутку притаился, прислушался, не доносятся ли какие-нибудь подозрительные голоса, и ползком на другую сторону дороги. Заскочил в загатье между Жмудой и Габрысем. И берегом пруда, через ольшаник, вышел на загуменник к Здуну. Подумал, что спасся, – между Здуном и рекой только луг, а за рекой косогор и лес, а там – ищи ветра в поле. Даже присел, чтоб отдышаться немного. И тут в кустах что-то зашелестело, я схватился за пистолет, а из кустов, словно тень, вылезла махонькая собачонка и давай меня обнюхивать. У меня душа размякла, и собаки, думаю, бывают разные. Хотел ее за это погладить, а она меня цап за руку да как завизжит. Ах ты так, зараза? Дал ей пинка, она заскулила и еще громче подняла визг. Ну, думаю, делать нечего, попробую подобру. Начал взывать к ее собачьему разуму, чтоб она успокоилась:

– Хорошая собачка, хорошая. И поумней, чем другие псы. Ну хватит уж, перестань. Слышишь выстрелы? Это в меня стреляют. Еще налаешься, дай, война окончится. После войны всем будет легче, и людям, и собакам. А ты сучка или кобель? Сдается мне, кобель. Сучки так не лают. У них щенки, они при щенках сидят. А ты чья, не Здунов, часом? Кормят хоть тебя хорошо? Они прижимистые, куска лишнего не съедят, небось и собаку голодом морят. Тебе б у Ямроза было лучше или у Стаюды. Стаюда свиньями торгует. А Ямрозы всё молятся, чтобы господь послал им ребеночка. А кличут-то тебя как? Не Шарик? Поди ко мне, Шарик, я тебя поглажу, только перестань, черт, брехать. Здуны тебя не погладят, они и ребятишек своих не больно-то гладят, всё заставляют работать. Ну поди сюда.

Куда там, шавка кидалась, визжала, будто мои слова еще больше ее раздразнили.

– Ты швабская псина или польская? Гонятся за мной, как еще тебе, дрянь, объяснить? Кажется, я по-польски говорю. Выдать меня хочешь? А ты знаешь, что с такими собаками делают? То же, что и с людьми. Пулю в лоб. Польский пес на поляка не стал бы лаять. А ты либо помесь, либо приблуда. Ухожу я, ухожу, безмозглая тварь.

Я встал, а собачонка будто вора во мне учуяла, давай мои голенища кусать и брешет еще яростней. Сквозь этот лай вдруг услышал я, вроде по полю кто-то бежит, да не один. А за рекой фонарик вспыхнул, раз, другой.

– Видишь, паскуда, что ты натворила? Окружают меня.

Теперь у меня остался только один путь – через верхние поля. Но для этого надо было обойти деревню, чтобы не переходить снова дороги – они небось там меня подкарауливали. Я свернул на тропку под ивами, идущую от мельницы. А собачонка прицепилась как репей – и за мной, и лает не умолкая. Ну, погоди, стерва. Хоть нельзя было терять ни минуты, я присел на корточки и хвать гадину за башку. Так бы я ни за что не обидел собаку, скорее уж кошку. А в детстве мне даже казалось, собака происходит от человека. Шавка кусалась, царапалась, выла. Я придавил ее к земле и каблуком, каблуком по башке, аж что-то хряснуло. И тут же в двадцати, может быть, шагах: хальт! хальт! И очередь прожужжала над головой.

Я бросился к Ямрозу в сад. Ветки хлестали меня по лицу, по глазам. Пули точно град трепали листья. Видно, и яблок посбивали немало. У меня шапку сорвало с головы. Зацепился за пень, упал. Выскочил на Микусово поле. Как назло, Микус там люцерну посеял. На беду она у него хорошо уродилась, выше колен доставала. Я еле ноги вытаскивал. Будто во сне: бегу, а ноги как каменные, не оторвешь от земли, – а те уже за спиной. Я чувствовал, что теряю последние силы. Снова упал. В голове мелькнуло: может, не вставать? Пускай хватают, пускай убивают, пусть этот сон наконец окончится. Но все же вскочил, а через полсотни шагов и люцерна кончилась. В несколько скачков я долетел до оврага и, чтоб запутать следы, взобрался по откосу наверх. Потом обогнул стороной подворье Карвацкого, чтобы ненароком не приманить пса. И от статуи святого Флориана свернул к хате Пражухов, мимо них аккурат колеина вела к верхним полям.

Я даже немного замедлил шаг. Поглядел на окна Пражухов, но безо всякой ненависти, и подумал, просто как думают ночью о людях: дрыхнут небось без задних ног. Мрак уже слегка поредел, и звезд на небе поубавилось. И вдруг откуда-то спереди донеслось вроде бы приглушенное лопотанье на чужом языке. Я скорей за угол Пражуховой хаты. Высунул голову. И там, где колеина спускалась вниз, увидел троих, выходящих из темноты. Они шли размеренно, не спеша, прямо на меня, потому что их фигуры становились все больше и лопотанье все слышнее. Бежать обратно в сереющей ночи – поздно, я у них как на ладони. Но и спрятаться некуда. Ни изгороди у Пражухов не было, ни деревья, ни кусты поблизости не росли. Хата, овин, хлев почти что посреди чиста поля. И самое страшное – ихняя собака могла в любую минуту меня учуять. Мне даже странно показалось, почему до сих пор не подняла лай. Был же у них пес. Может, куда за сукой помчался? Но того и гляди вернется, тогда конец.

Я пододвинулся поближе к двери, стукнул легонько в окно. Прижался лицом к стеклу, пытаясь разглядеть в темноте, не шевелится ли кто внутри. Но окно было завешено тряпкой. Я опять постучал, погромче. А голоса уже приближались к хате. Наконец что-то скрипнуло за дверью, не громче мышиного писка. Я подергал ручку. Тихо. Но я чувствовал, кто-то в сенях стоит, потому что вся хата как будто вдруг привалилась к двери. Я снова потянул за ручку. И тут услышал опасливый шепот старика:

– Кто там?

– Свой. Откройте, – не сказал, а выдохнул я. Да и Пражух скорее бы кого-нибудь с того света мог ожидать, чем меня, вот и не признал. Отодвинул засов, высунул кудлатую голову, вылупил зенки и поскорей снова захлопнул дверь. Но я этого ждал и загодя сунул ногу за порог. И хотя старик всем телом налег на дверь, я его пересилил, он так и отлетел в глубь сеней.

– Чего? – прохрипел.

– Заприте, – бросил я. – Швабы возле хаты.

И ввалился в горницу. В нос ударил тяжелый дух, как от кислой капусты. На плите стояла едва тлеющая лампа, видать, только что зажженная – старший, Войтек, еще прилаживал к ней стекло. Посмотрел на меня, будто сейчас нагнется за топором, но ничего не сказал. Высунули носы из-под перин Ендрек с Болеком и глядели, не зная, вскакивать с постелей или еще полежать.

– Слава Иисусу, – выдохнул я.

Но ни один даже не промычал в ответ, смотрели волками, исподлобья, ожидая худого. Наконец Войтек кончил возиться с лампой, сел к столу, но еще весь напрягшийся, даже кулаки положил на стол, а на столе хлеб и нож. Тогда с кровати в темном углу приподнялась старуха, вроде самая из них непреклонная, и сказала:

– Зачем сюда этот дьявол приперся?

– Не хотел я его пускать. Он силком, – стал оправдываться Пражух, что не его это вина. И, как стоял, босиком, в подштанниках и рубахе, плюхнулся на лавку, и руки, будто сломанные, бессильно уронил на колени.

Тогда те двое на кроватях, Ендрек и Болек, как с цепи сорвались и на отца:

– Вы что, не могли хотя бы толкач схватить и по башке его садануть?! Толкач у дверей стоит!

– Надо было, прежде чем отворять, спросить стервеца, кто он!

– Гонятся за мной, – сказал я. – Хотите – выдавайте.

Они понурились, ни один даже полсловечка не сказал.

Только Войтек вдруг схватил со стола хлеб и нож и отрезал здоровенный ломоть. Стал рвать его зубами, точно невесть как оголодал. А тех, в кроватях, сон ни с того ни с сего сморил. Завалились, натянули перины до ушей. Фитиль в лампе догорел, начал шипеть, свет, и до того тусклый, совсем потускнел. Но никто не шелохнулся, чтобы подойти, вывернуть фитиль. Будто даже все ждали, покуда лампа погаснет и их скроет темнота. И когда уже казалось, что вот-вот, сейчас, снова отозвалась старуха из своего угла:

– Подкрути чуток, Войтек.

Войтек встал, подкрутил фитиль и обратно за стол, отрезал себе еще кусок, но уже небольшой, какой можно сразу засунуть в рот. Принялся его пальцами колупать, будто подсолнух. И тогда опять заговорила старуха:

– Садись. От обеда чуток капусты осталось. Я встану, подогрею тебе. – Спустила ноги с кровати, надела лапти и, подвязывая передник, вздохнула: – Не надобно б нам родиться, коли не умеем жить.

А вскоре после этого все трое, Войтек, Ендрек и Болек, пришли ко мне в отряд. И все трое погибли. Ендрек при налете на поезд под Дембовой Гурой. Войтека раненного схватили, когда мы пробивались из окружения в Марушеве, и повесили у дороги на Кавенчин. А Болек прикрывал наш отход из олеховских лесов. Ноги ему прошило очередью, не смог уйти. Расстрелял все патроны до последнего, на свою долю ничего не оставил, так он себе шею ремнем от автомата обмотал и закручивал, закручивал, пока не закрутил насмерть.

Старуха померла вскоре после войны, когда уже ясней ясного было, что ни один не вернется. Знала она, нет сыновей в живых. Но, пока шла война, все еще надеялась, что вернутся. Когда погиб первый, Ендрек, у ней начало сердце болеть, и она уже мало что делала по хозяйству, все Пражух сам. А когда потом Войтек, потом Болек, да еще война без них окончилась – не выдержало сердце.

Зато Пражух жил и жил. И ни в уме не повредился, ни хозяйства не запустил, хотя полное право имел и никто бы его не осудил. Всегда поле вовремя вспахано, вовремя засеяно, вовремя сжато, хлеб свезен. И в горнице, когда ни зайдешь, подметено, посуда перемыта, в ведрах свежая вода и молоко в крынках киснет на творог или уже сырок откинут. Подушки на кроватях сверкали, такие были белые. И каждую весну наседка в лукошке под столом сидела на яйцах. А к пасхе старик не только сени и горницу белил, но и всю хату снаружи. Даже огородил плетнем двор, хотя столько лет обходились без изгороди. А затеет стирку, так все, чистое, грязное, перестирает, что только найдет в чулане, с себя, сыновей, старухино. Развесит выстиранное по всему двору, глянешь и подумаешь, у Пражухов в одночасье сад зацвел. Да еще читать, писать выучился, тогда по хатам ходили учителя, учили старых людей читать, писать.

Придешь, бывало, его навестить, так изволь сесть и выслушать, как он читает, а то еще заставит проверить, не делает ли при письме ошибок. С арифметикой у него, правда, туго шло. Но арифметика и молодым не каждому дается. К арифметике отроду расположение нужно иметь. И ни конь, ни корова, ни собака, ни кошка, ни какая другая тварь не могли бы пожаловаться, что им у Пражуха плохо живется или что они в навозе лежат. Да и на самого поглядишь и не скажешь, что его, кроме старости, чего-то грызет. Хотя иногда человек с отчаянья так срастается с жизнью. И, может статься, оттого живет дольше, чем возраст дозволяет, и дольше, чем самому охота.

Он и за моим хозяйством взялся присматривать, когда меня после того случая на дороге увезли в больницу, и возился не меньше, чем со своим. Я мог не тревожиться, что там без меня делается. И скотина всегда накормлена. И Михал приодет, сыт. И в горнице старик нет-нет подметет, уберется, натопит печку. А главное, поле было обработано. Он, конечно, не все сам делал, с одной парой рук ему бы и у меня, и у себя не управиться. Но по крайней мере позаботится, приглядит, распорядится. А раз в месяц, в воскресенье или в базарный день, навещал меня в больнице. И никогда пустой не приходил. Всегда что-нибудь приносил в корзинке, то сыра кусок, то дюжину яблок, сигареты или на пасху свяченое яичко, а на рождество облатку и кусок колбасы. Когда ж собрался помирать, пришел и сказал, что не сможет больше глядеть за моим хозяйством, потому что должен помереть. Каждую ночь слышит, сыновья зовут его и старуха об нем плачет.

Было это в четверг, а в субботу он пошел к ксендзу, попросил его соборовать, а то он себе назначил, что в воскресенье пополудни помрет, и не хочет ксендза своею смертью утруждать – идти-то к нему на другой конец деревни. Да и ксендза может на месте не оказаться. К смерти у Пражуха давно был приготовлен дубовый гроб, черный костюм, штиблеты, рубашка, галстук. Утром он обрядил скотину, покормил собаку, кошку, подмел горницу, перебил мух, слил молоко в мешочек на сырок. Потом вымылся, побрился, оделся и крикнул Стругале, чтобы тот пришел громницу[9] зажечь. А последние его слова были такие:

– Завещание, Стась, лежит за образом Христа. Все там расписано, кому что, а сырок, когда стечет, возьми себе.

Вот и осталось мое хозяйство – брошенным на волю судьбы. Даже из ближайших соседей если кто им потом и занимался, то спустя рукава, лишь бы отделаться и для себя побольше урвать. Вернулся я все равно как на пепелище. Не знал, за что хвататься. У телеги дрога треснута, боковины куда-то пропали. От собаки одна конура осталась, даже цепь кому-то понадобилась. А зашел в овин, так в сусеках дно видно, зато воробьев тьма-тьмущая. Точно я под мельничным затвором вдруг оказался, и сверху на меня хлынула вода. Писк, крик, я чуть не оглох. И не очень-то они меня испугались, до того обнаглели. Только те, что сидели на току, сорвались с места, хотя тоже вроде бы до последней минуты раздумывали, стоит ли меня бояться. Я им вдогонку кинул свою палку, но разве в воробья попадешь, улетели под самую крышу. А палка ударилась об стену, упала в сусек, и пришлось за ней через загородку перелезать. Такое меня зло взяло, что я задрал голову и принялся этих воробьев последними словами честить, вы, такие! разэдакие! ироды! Да разве они услышат? Тут иерихонские трубы нужны, чтобы перекричать этот писк, крик. Да еще у воробьев и у человека наречья разные, они все равно бы ни черта не поняли. Ну погодите вы у меня, окаянные!

Вышел я поискать кнут. Но попробуй найди, когда тебя два года дома не было. Потащился к соседу.

– Дай, Франек, кнут.

– Никак в поле собрался? Ты ж только-только из больницы.

– Не в поле, воробьев гонять.

– А чего ты кнутом воробьям сделаешь?

Я запер ворота, встал посреди гумна и, опираясь одной рукой на палку, другой давай размахивать кнутом, и щелкать, и лупить, до самых стропил доставал и уа-а! уа-а! орал, что было мочи. Забурлило, заклубилось в овине. Точно крутень вдруг этих воробьев подхватил и начал выметать из сусеков, из-под стрехи, невесть откуда, и сбивать в одну обалдевшую от страха тучу, шелестящую тысячами крыльев. Бывает, когда по саду пролетит вихрь, листва на деревьях так шумит. Не воробьи, а буря, заметь. Овин затрясся. А я уа-а! уа-а! – и кнутом. Их швыряло, гоняло туда-сюда, вверх, вниз, мне приседать приходилось, потому как и через меня тоже. То на ворота кидало, но ворота заперты, то к небу, но там крыша, то на стены. А в стенах дыры с кулак, овин-то старый, да еще в войну осколками изрешеченный, и голубь мог пролететь, не то что воробей. Но в такой заварухе каждый воробей все равно что туча воробьев, а туче воробьев не протиснуться в дырку для одного. В воздухе аж смрад от нагревшихся перьев повис, мякиной так воняет, когда веют зерно. Только это не мякина, откуда тут мякине быть? Это воробьиный страх смердит мякиной, когда воробьи сбиваются в кучу и от воробьиной смерти бегут.

Палку я выронил, но – прямо чуда – ноги сами меня держали. Я даже не чувствовал, что они болят, вообще не чувствовал, что подо мной ноги есть. Ковылял взад-вперед по току и – уа-а! уа-а! Горло пересохло, как колодец в сушь, и рука устала от кнута. Но и воробьи там, вверху, тоже, видать, притомились, потому что начали место искать, где б хоть на минутку присесть. И ни кнут мой их больше не страшил, ни мои вопли. Ну нет, я вам не уступлю, подумал я, пусть даже замертво свалюсь. Схватил цепы, в углу возле сусека цепы стояли, и давай ими размахивать, колотить по гумну, садить по воротам, по загородкам, по столбам. И буря эта, заметь, поднялась снова. Только птицы уже не метались сплошной плотной тучей, а поделились на облачка, на клочья, на отдельных воробьев. И швыряло их теперь во все стороны, даже друг на дружку. Можно было сказать, не воробьи, а воробьиная пыль, воробьиный страх, воробьиная смерть мечется по овину. И в этой пыли, страхе, смерти бились птахи об стены, о стропила, стропильные схватки и шмякались наземь, как гнилые яблоки с яблони. А то вдруг точно кто-то изо всех сил встряхивал овин, и тогда сверху сыпался настоящий град. Хотя те, кто живы остались, еще пытались удрать, и, может, казалось им, что они вырвались из овина на волю, пролетели, как воробьиные призраки, сквозь крышу, стены и парят в поднебесье, все выше и выше взвиваясь, все дальше от моих цепов. Потому что и воробьям, когда они так ошалеют, может невесть чего примститься. Несколько и на меня свалилось, но что такое воробей, даже если падает замертво. Комочек перьев всего-то. Да и зол я был, и цепами этими намахался, так что, хоть бы и камни на меня сыпались, мне бы чудилось – падают воробьи.

Силы мои кончались, цепы запутались, билом я хватанул себя по голове. И в эту самую минуту как будто кто-то ноги из-под меня убрал – пришлось схватиться за столб, а то бы упал. Дотянулся до мешка с отрубями и плюхнулся на него измордованный, запыхавшийся, будто загнанный пес. А они все еще там, наверху, летали и убивались, но падали реже, совсем как последние капли дождя. И, когда все затихло, еще один какой-то сорвался и шлепнулся не то на ток, не то в сусек.

Злость моя прошла, и я даже стал себя корить – чем, по правде говоря, воробьи виноватые? Но что поделаешь, раз уж подвернулись под руку. Я бы мог точно так же хату вверх дном перевернуть или схватить топор и вырубить сад. Должен был, видать, что-нибудь такое сделать, чтобы войти в согласье с самим собой. Кто я теперь? Мало, что заново учись ходить, еще и жизнь заново начинай. А как тут жить, когда все порушилось? Одна корова, ладно, хоть стельная была, но другую прямо жалко было доить. Тянешь за соски, а она морду повернет и смотрит, за что ей такие мученья. И молока едва кружка на утро, кружка на вечер, вот и все. Лошадь, кабы не знал, что моя, ни за что б не признал. Все ребра можно пересчитать. Взял ее за узду, только тогда поднялась. Даже в пустой телеге шаталась – вот-вот упадет. Надо бы ее хоть с неделю овсом подкормить, может, набралась бы немного сил. Но где взять овес, когда в закромах хоть шаром покати. Пришлось ей сечку жевать, да и то из одолженной соломы. А тут жатва началась.

Было у меня десятка два кур, их к себе Макулиха брала, так это ж сколько яиц, даже если через день от каждой куры считать. Сулилась за это цветы на окнах поливать. Так от цветов сухие тычки остались, а на курей, как нарочно, мор напал и аккурат мои посдыхали. Дала мне Макулиха две свои за моих двадцать и обещала к весне несушку.

От изгороди со стороны дороги, хотя раньше все колья были целы, осталась половина.

Была у меня соломорезка, я еще хотел к ней мотор приладить, но кто-то ее позаимствовал. Я почти всех соседей обошел, ближних, дальних, в конце концов возле самой мельницы у Пшитулы нашел, так он еще мне, как последнему дураку, втолковал, будто я сам соломорезку дал ему взаймы перед тем, как попал в больницу. Связываться мне не захотелось. Было так не было – пусть так будет.

Висела коса в овине – как в воду канула. Висели рядом с косой грабли – тоже куда-то пропали.

Пошел я к Стаюде – он последний присматривал за моим хозяйством, мне уже ничего не нужно было, только узнать, вывез ли он навоз на мое поле, потому что навозная яма была вычерпана до дна. А как же, вывез, раскидал, запахал – божился. Но как-то чудно у него глаза бегали, и сам ни разу на меня не взглянул, только все по стенам, по стенам. Пришлось поверить. Не пойду же я у земли спрашивать, скажи, земля, унавозил тебя этот сукин сын?

А в горнице по мышиному помету как по рассыпанной крупе шагаешь, шур, шур. Схватил я метлу, начал подметать. Вдруг слышу, что-то в ведре шуршит. Заглядываю – мышь. И откуда она тут взялась? Диву даешься: ведь ведро для такой мыши все равно что для человека колодец. Без лестницы ни войти, ни выйти. И тоже пришлось поверить, что она с водой туда попала. Вода высохла, мышь осталась. Выпустил я ее, не убивать же в отместку за все глупую мышь.

У богоматери над кроватью, глянул, стекло разбито. Под кроватью полно водочных бутылок. Лампочка под потолком вывернута. Хорошо, я днем вернулся, успел еще сходить, купить новую. Но, когда вкрутил, оказалось, света нет, потому что не было кому счета оплачивать и электричество отключили.

Были у меня часы, будильник, испорченный, правда, всегда показывал девять часов. Но по крайней мере эти девять часов были. Поглядишь и узнаешь: то надо сделать, се, пойти, поехать, привезти, снять, выбросить, накормить, подоить, а время и так у всякого в себе, незачем от часов ждать подсказки. Так нет же, испорченные, а все равно кому-то понадобились.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю