355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 28)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)

Мне пришлось задом опереться о стол, иначе бы не устоять. Волосы у Михала были жесткие, густые, от матери, как и у меня. У Антека со Сташеком волосы отцовские, Сташек почти совсем облысел, да и у Антека проплешины светились, как в дырявой стрехе. Я остриг Михала под бобрик, а то вши прямо кишели. Потом вымыл ему голову.

– Ну а теперь поедим.

Я принес из больницы полпачки чаю, немного сахару, полбуханки хлеба, кусочек сыра, две котлеты. Все это мне санитарка Ядзя на прощанье дала. Вышла за мной в коридор, когда я к ней заглянул, чтобы сказать до свиданья.

– Возьмите. – И сунула мне сверток. – Не бежать же сразу в магазин. А поесть надо, как домой вернетесь.

Мне стало неловко, о доме я ей мало чего рассказывал, и неправду в основном, кто ж говорит правду женщине или покойнику. Хотел даже сказать, что меня наверняка с обедом будут ждать. Мол, я предупреждал, что возвращаюсь. Но чего-чего, а что у меня никого нет, Ядзя знала, кому же было ждать? Да и не позволила она мне долго отнекиваться.

– Берите, берите. Ешьте на здоровье. – Я хотел поцеловать ей руку, но она и левую, и правую спрятала за спину. – Да вы что, санитаркины руки целовать! Лучше навестите нас как-нибудь, если на ярмарку приедете, или так, при случае. Весело с вами было. Иной раз обсмеешься. А то всё помирают да помирают.

Я даже про Михала ей ничего не рассказывал. Говорил только, что у меня три брата и все трое городские. Антека со Сташеком она, правда, видела, когда они приезжали меня навестить, примерно через неделю после того, как я попал в больницу. Не представляю, откуда узнали, я их не извещал. Одеты – заглядишься. Костюмы, рубашки, галстуки, шик-блеск. Даже приятно было, что у меня такие братья. Но через час я уже был сыт по горло, хотя мы не виделись года два. Не успели спросить, одну ногу мне переехало или обе и долго ли буду лежать, а уже начали потихоньку меня отчитывать, что я сам виноват. Вместо того чтобы рожь да пшеницу сеять, надо было сад разбить, пасеку завести или заняться разведением скота, как они мне советовали не раз. Не пришлось бы от дождя убегать и хлеб в воскресенье свозить. В воскресенье отдыхать положено. С женой, с детьми сидеть дома. Или, если погожий денек, в машину – и в лес, на реку. Но я все думал, вечно буду молодой. Эта нет, та нет, ну и получил свое. К счастью, вошла Ядзя, и я ее с ними познакомил, это мои братья, Антек, Сташек, а это панна Ядзя, санитарка.

– О, пан Шимек у нас молодец, – сказала она, словно почувствовала, что они меня ругают. – Натерпится, как мало кто, а словом не пожалуется. И пошутить любит.

Только тогда они угомонились. Хотя Сташек, видать, не выговорился, потому что, когда Ядзя ушла, сказал:

– На ней вон женись. В больнице привыкла работать – и в поле была бы подмога.

Сумерки лезли в окна, в горнице посерело. А мы пили чай, ели хлеб с сыром. Котлеты я оставил на завтра. Телеги со снопами все еще поскрипывали на дороге. Иногда кто-нибудь крикнет – н-но! Иногда лошадь заденет подковой о камень. У кого-то дрога потрескивала, скрипели несмазанные оси, позвякивал нашильник у дышла. Я ждал, что Михал хотя бы спросит:

– Где ж ты так долго был?

Кошка и та сразу вспрыгнула ко мне на колени и стала ластиться, как будто огорчалась, что не может ни слова сказать по-людски. Собака, если б была, тоже бы небось сорвалась с цепи от радости, что я вернулся. И каждый, кто меня ни встречал, говорил по крайней мере: о, вернулся. А тут брат – и ничего.

– Говорили тебе, что я в больнице?

Он поднес кружку к губам и выпучил глаза, они у него сделались круглые, как медяки, но напрасно бы я старался что-нибудь в этих глазах прочитать. Не поймешь, смотрели они, думали или, может, им умереть хотелось и не видеть ничего. А кружку Михал держал как-то чудно, двумя пальцами за ручку. Я даже поглядел – вдруг и сам так держу. Нет, я держал обыкновенно, всеми пальцами, в обхват. А хлеб и сыр он у себя на ладони крошил и из горсти только брал, точно выколупывал семечки из подсолнуха. Правда, он всегда не по-людски ел. На завтрак если жур с картошкой, так я пол-ложки картошки, пол-ложки жура, едва такую ложку с верхом пропихивал в рот. А он отдельно картошку, отдельно жур, этого на кончике ложки, того на донышке, и челюстями почти не двигал. Как тут наесться, только вдвое больше наработаешься рукой. Человек для того ест, чтобы желудок был полон. А из желудка сила. А сила для работы. Я его не раз спрашивал: если есть, как он, вкусней кажется, или скорей наешься, или что? Пусть скажет. Верно, это не секрет? Не потому, что я так же научиться хотел, мне хорошо есть, как ем. Но, думал, хоть столечко от него узнаю, по тому, как человек ест, много можно узнать.

А ломоть хлеба себе отрежет, так тонюсенький, всё насквозь видать. И даже если пустой хлеб ел, плашмя в растопыренных пальцах держал ломоть, как будто с него могли упасть кусочки колбасы. Или яблоко – сперва разделит на четыре равные части, выковыряет косточки, срежет кожуру, и только такие белехонькие четвертушки в рот. А воду пил, то хоть бы разок в горле забулькало, как оно бывает, когда дорвешься до воды.

Но, может, я за эти два года от него отвык. И теперь трудно наново привыкнуть, что этот старый человек в белом рядне – Михал, мой брат. А возможно, и он уже позабыл, что мы братья. Что это значит: кто-то кому-то брат? В детстве я его не больно-то и любил. С чужими ребятишками куда было веселей. А Михал плавать не умел, из рогатки стрелять не умел, по деревьям лазать не умел. По стерне босиком колко ему было. А мы с ребятами носились взапуски, кто первый добежит до межи. Еще выбирали жнивье не после косы, а после серпа, чтоб сильней кололось. Или где больше чертополоху в хлебах росло. Чаще всего у Валишки либо у Бодуха, вдобавок ихние поля были длинные и узкие, как кишки. Пока до конца такой кишки добежишь, все ноги в крови, а заболеть ничего не заболит, не посмеет.

Учился Михал, что правда, то правда, из нас, четверых братьев, лучше всех. Раз даже получил в награду книжку, как самый лучший ученик в школе. А на книжке ему написали: Михалу Петрушке за отличные успехи и примерное поведение, а также с благодарностью его родителям. Так из-за этой-то благодарности отец его редко когда гонял в поле. А шли к поздней обедне – на всех на нас давал одну монету, с тем чтобы на поднос ее положил Михал. И когда мать в воскресенье делила курицу, отец вроде бы строго следил, чтобы всем досталось поровну, а выходило всегда, что Михала обидели, и отец приказывал добавить ему желудок или шейку. А еще Михал мог вечером допоздна книжку читать, и керосину ему никто не жалел. Другое дело, что я книжек не любил. В школе, правда, заставляли, ну тут уж поневоле читал. Да и не очень-то я понимал, зачем вообще читать, неужто времени не жалко? Отец иногда пытался мне разъяснить:

– Ты, пентюх, да хотя б для того, чтобы чтеньем господа бога славить.

А я ему на это однажды сказал, что, когда вырасту, не буду верить в бога, и убежал из хаты. Хотя сам не знал, что значит верить или не верить, просто назло сказал. Ну и едва кончил школу, книжки в дальний угол и давай бегать по гулянкам. После первой гулянки отец меня отлупил. После второй отлупил. Но после третьей я схватил вилы: а ну, попробуйте. Ох и избил же он меня тогда цепью от телеги, я весь в синяках был, пришлось матери прикладывать мне примочки.

– И чего ты его исколотил? – причитала мать. – Родное дитё так отлупцевать, господи боже мой!

– Какое он дитё. Разбойник! Тебя же из дому выгонит на старости лет.

А Михал читал. Годы шли, а он читал и читал. Как-то приехал из города дальний родственник матери, троюродный, что ли, брат, портной. И мать его упросила взять Михала к себе. Пусть хоть портняжному ремеслу обучится, что ему дома делать. Коров Антек уже пасет, гусей Сташек. А земли не так уж и много, управимся без него. И портняжье ремесло – дело хорошее, на месте сидишь, под крышей, и себя сам обшиваешь. В деревне портного нет, выучился бы – вернулся и здесь шил. Чулан ему б освободили, а может, и машинку купили. А пока шил бы на той, что есть.

– Возьмите, не пожалеете. Хороший он мальчик, и портным будет хорошим. Не тянет его, как других, то туда, то сюда. Все бы книжки читал. А мы в долгу не останемся, когда мучицы пришлем, когда курочку.

И отец поддержал просьбу матери:

– Лучше б, конечно, он ксендзом стал, – сказал. – Мы его в ксендзы хотели определить. Да не сдюжим. Сами видите, еще трое у нас. Не хватит на всех земли. А так хоть одним меньше, и то будет полегче.

Ну и уехал он к дядюшке этому учиться на портного. Прожил у него, наверное, года три. Через воскресенье, а то и воскресенье за воскресеньем подряд приезжал домой. И обязательно на жатву, на выкопки. И всегда матери хотя бы катушку ниток привозил, иголки, отцу сигареты, Антеку со Сташеком конфет, мне бутылку пива. Только молчун сделался. Ничего не хотел рассказывать, как ему там, плохо ли, хорошо ли. Ни как кормят и не обижает ли дядькина жена. Отец у него спрашивал:

– Портки-то уже сможешь пошить?

Он никогда не отвечал, да, нет. Только плечами пожимал, кто его знает, сможет, не сможет.

– Видать, на портного не меньше учиться надо, чем на ксендза, – вынужден был отец отвечать самому себе.

Мать в каждый его приезд собирала, что могла, лишь бы он с пустыми руками не уезжал. Муки, крупы, гороху, сыру, кусок сала, иногда курицу. Яйца все до единого припрятывала, чтобы с Михалом дядюшке послать. Мы сами ели что придется, лапшу – так только на воде, кашу – чуть забеленную молоком, а все, что получше, дядюшке. И вечно: то оставь, это не трожь, это дяде. Я как-то поймал в силки зайца – тоже отправили дядюшке. Вот он обрадуется! Никогда раньше не сушили слив, а теперь стали сушить – для дядюшки. Дороговато дядюшка этот нам обходился. Сташек, который еще мало чего понимал, и тот спросил как-то: а что он, трехглавый змий, столько есть должен? Даже у отца иногда вырывался вздох, что лучше бы Михал был ксендзом. Только мать: тише, тише, – все его уговаривала, – бывает, и ото рта надо оторвать, зато выучится Михась, так и Сташеку, и Антеку, и Шимеку, и тебе, отец, всем вам костюмы сошьет.

Но в какое-то из воскресений Михал приехал и объявил, что больше у дядюшки не живет, а работает на заводе, и чтоб мать ничего ему не давала, он теперь у нас брать не станет. Расстроились все, столько муки, крупы, гороху, яиц, кур, сыру зазря пропало. Отец только сказал:

– Я думал диагонали купить, может, ты мне костюм сошьешь. Но, видать, такова воля божья. Похожу еще в старом.

С тех пор Михал все реже приезжал. Раз в месяц, в два месяца, на рождество, на пасху, на жатву. Хотя косец был не ахти какой. Рывком заносил косу и шагал чересчур быстро, а размах брал такой, будто хотел сразу целую полосу повалить. Оттого коса у него то и дело втыкалась в землю и тупилась быстро, и сам после одного покоса так уставал, точно скосил целое поле. Правда, он и раньше не особо умел косить. Да и когда ему было выучиться? С малолетства ведь вбивали в голову: ксендз, ксендз, а у ксендза работник есть, самому косить не надо. Хотя мне кажется, вряд ли бы из него вышел хороший ксендз. Ксендзом быть – призвание нужно иметь и язык без костей. Каждое воскресенье проповедь, а еще похороны, венчанья. А когда исповедуешь, сколько надо всякому долбить: не греши, не греши, бог на тебя смотрит с небес. Бог умер за наши грехи. Все тебе будет посчитано на Страшном суде. Это откуда же столько слов взять? Притом, чтобы на ксендза учиться, надо верить в загробную жизнь.

А тут как-то в воскресенье собралось у нас человек пять соседей, отец, мать, и зашел разговор о загробной жизни, один того усопшего видел, другой этого. А Михал собирался на поезд, закрывал чемодан, времени уже было в обрез, а чемодан будто на зло не хотел закрываться. И вдруг Михал как крикнет: нету загробной жизни! Здесь только жизнь, и в нее надо верить! Соседи рты разинули, отец с матерью от стыда не знали куда деваться. А он схватил свой чемодан, так и не закрытый, пнул ногою дверь и из сеней уже бросил:

– До свиданья.

Я волей-неволей за ним, потому что должен был отвезти его на станцию. Но он мне за всю дорогу слова не сказал. Другое дело, что мы мчались сломя голову, так как поезд уже посвистывал за лесом. Только на станции, когда второпях прощались, буркнул:

– Извинись перед отцом с матерью.

До самого рождества не показывался, потом только на пасху приехал, и так уж повелось до конца. А приезжал – мало чего говорил, сядет, бывало, и думает, думает. Отец у него спрашивал:

– И что ты на этом заводе делаешь?

– Что на заводе делают, – отмахивался он. – Разные вещи.

– А платят много?

– Немного, но мне хватает.

– А живешь где?

– Там, у одних.

– Хорошие хоть люди?

– Неплохие.

Мать спрашивала:

– Девушка у тебя есть? Только не зарься на богатство, сынок. Возьми которую победнее, пусть и в одной рубашке, главное, чтоб с душой.

– Не время сейчас, мать, о девушках думать, есть поважнее дела.

Ну, а я уже ни о чем не спрашивал, для меня девушки были важней всего. Что это еще за дела – поважнее? Вот и посылай такого в город, только мозги сдвинутся набекрень. Да будь я на его месте, о, я бы знал, как попользоваться городским житьем. Кой о чем и мы тут слыхали. Генек Вось приезжал в отпуск, он на действительной служил, не рассказывал, что ль? Аж мурашки бегали по спине. А Флорек Суйка только подскакивал:

– Ох, черт! Вот это да! Едем, ребята! Едем, я больше не могу!

Темнота все гуще застилала горницу. Лицо Михала в этом сумраке почернело. Люди свозили и свозили хлеб.

– А помнишь, – сказал я, – ты как-то обещал надолго приехать. Поговорить мы с тобой собирались. Но не хочешь – не говори. Хочешь так жить, молчком, – живи. Только что бы было, если б все в деревне языки проглотили? И только бы пахали, сеяли, косили, свозили, и никто б никому даже «бог помочь» не говорил. А если вслед за людьми собаки, кошки и всякая иная тварь, ни птицы бы не щебетали, ни лягушки не квакали? Да это ж конец света! Даже деревья говорят, надо только прислушаться. И каждое на своем наречье, дуб на дубовом, бук на буковом. Реки говорят, хлеба. Весь мир – сплошная речь. Попробуй, вслушайся хорошенько – услышишь, что говорили сто, а то и тысячу лет назад. Слова ведь не знают смерти. Один раз сказанные, как сквозистые птицы веки вечные над нами кружат, только мы их не слышим. А может, с божьих вышин голос каждого человека отдельно слыхать. Даже то, что я тебе сейчас говорю. Что говорят у Мащика, у Дереня и в каждом дому. А если к земле обратить ухо – кто знает, вдруг услышишь людской шепот и что люди думают, что им снится, где у кого кот мяучит, в чьей конюшне лошадь ржет, которое дитя материнскую грудь сосет, а которое только приходит на свет, потому что все это речь. Бог почему велит людям словами молиться? Без слов он бы человека от человека не отличил. Да и человек сам бы себя от других не отличил, не имей он слов. Со слова жизнь начинается и словами кончается. Смерть – это же конец словам. Начни с первого попавшегося, какое тебе ближе всего. Мать, дом, земля. Скажи хотя бы: земля. Ты же знаешь, что такое земля. Плюешь куда? На землю. Ну, то, по чему ходишь, на чем хаты стоят, пашут что. Не раз ведь держал в руках плуг. Помнишь, как отец учил нас пахать? По очереди тебя, меня, Антека, Сташека. Чуть который-нибудь повыше плуга подрастет, того брал с собою в поле, когда на пахоту ехал. Клал наши руки на чепыги, сверху свои и шагал сзади – будто нес тебя, обняв. Ты его тепло своей спиной чувствовал, его дыханье головой. А слова его точно откуда-то с неба неслись. Не так держи, ровнее, посередке борозды иди, глубже бери, раз земля сухая, вот вырастут у тебя побольше руки, в этой будешь вожжи держать, а в той кнут. Научишься, научишься, наберись только терпенья. В земле и крот прокладывает ходы, и деревья коренятся, и окопы роют в войну. Из земли родники бьют, и пот людской впитывается в землю. И на своей земле, а не на какой другой, каждый человек приходит на свет. А помнишь, кто ни уходил в мир, всегда брал с собой в узелке горстку земли. И моряки, когда землю где-то там, далеко-далеко, увидят, кричат: земля! земля! У тебя когда-то такая книжка была, там кричали: земля! И господь сошел на землю. И человека после смерти хоронят в земле. Будем и мы с тобой в ней лежать. Я склеп надумал строить. На восьмерых, чтобы всем поместиться. Может, и Антек, и Сташек с нами захотят. Говорят: пусть земля тебе будет пухом. Где ж они легче землю найдут? Говорят: где родишься, та земля твоя колыбель. Смерть только как бы тебя обратно в нее кладет. И она тебя колышет, колышет, и снова ты становишься не рожденный, не зачатый.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

…Вот и перевернута вами, читатель, последняя страница этой книги – истории жизни Шимека Петрушки, рассказанной им самим. Человеком, прошедшим, как говорится, огонь и воды, многотерпеливым страдальцем Шимоном – так тоже можно бы назвать нашего героя, да мешают его неугомонность, острословие, бесшабашность, жизнелюбие. И в столь больших концентрациях сосредоточились в нем эти качества, что из всех и всяческих передряг вызволяли они его и делали закаленней и бесстрашней. А в передряги попадал Петрушка отчасти по собственной настырности, отчасти по воле, пышно сказать, истории.

Пышно, однако и точно будет это сказано!

И становится Шимек все большим храбрецом и упрямцем, здоровье и силу тела теряя, но стойкость и силу духа – никогда. Орел был парень в молодости; в партизанах был тоже «Орел»: недаром ему дали такую подпольную боевую кличку; но и в конце романа, калекой на костылях, он все равно орлом остался… Так жизнь складывалась у поколения, к которому Шимек принадлежал, что со многими и многими дело нередко «печально кончалось, тот убитый, этот убитый, а человека сколько раз ни убивай, все равно он должен дальше жить».

Вот каково – пышно (однако точно!) выражаясь – жизненное кредо Шимека. Сродни убеждению хемингуэевского старого рыбака Сантьяго: «Человека можно уничтожить, но его нельзя победить…»

В эту очень польскую книгу непросто войти не польскому читателю: тут ведь масса и заметных, и не заметных глазу свидетельств особого быта польского крестьянства, особого – польского именно – бытия, мироощущения и мировИдения; тут, вглядись, обнаруживаются целые слои польской истории, подспудные и порою выплескивающиеся на поверхность романа течения ее – то воспоминанием об эмиграции в Америку или о тяжбе с соседом из-за межи после того, как вкусило польское «хлопство» желанной независимости, обернувшейся «санационными» карами и увеличением налогов на «независимых» крестьян, то ироничным авторским «обыгрышем» какой-нибудь исторической детали, вроде геройской уланской сабли («еще прапрадед ею турок рубил»), которая оказалась ни к чему не пригодной, попросту говоря, ненужной в войне против гитлеровских танков и авиации… да, не польскому читателю непросто войти в мир романа «Камень на камень», но зато дополнительная радость – обжиться в нем, да так обжиться, что, согласитесь, не хочется из него выходить, и концовка книги представляется нам излишне резко оборванной. Модный прием «незавершенного» завершения, non finito, распространен в современной прозе широко – здесь он оставляет чувство сожаления, не столько эстетического даже, но житейско-психологического, потому как нам до боли сердечной хочется узнать, что в дальнейшем, в иных исторических условиях, в нынешних временах, с Шимеком могло бы приключиться. Мы с ним по мере чтения, мало сказать, сжились – мы полюбили его, не правда ли?..

…Не знаю, как другим критикам, но мне приятней бывает писать не предисловия, а послесловия. В них, я думаю, можно чувствовать себя свободней, держаться проще и раскованней. Конечно, читатель вправе не читать ни предисловий, ни послесловий. Но если уж он решил узнать мнение критика… Логичней это сделать после того, как сам читатель познакомился с книгой. Конечно, почтенна и задача предварить такое знакомство, подготовить его… но чем?.. изложением писательской биографии, указанием места данного произведения в ряду иных, ну и т. д.? В предисловиях приходится быть больше литературоведом, если угодно, лектором – занятие, которое не всегда по душе, если книга взволновала тебя самого, да так, что хочется вместе с читателем, непринужденно беседуя с ним, обдумать, «обговорить» прочитанное.

Вот в таком ключе я и хочу выдержать свое «послесловие»…

Я пробовал было его назвать, и одно название так и вертелось в голове, но, отброшенное, уступило место простому послесловию. Как хотелось поначалу назвать?

Житие страстотерпца – вот так.

Ведь и впрямь роман «Камень на камень» переполнен мучениями, страданиями и стоицизмом главного своего персонажа. «Житие», право слово, – пусть и не соблюден тут хронологически последовательный принцип повествования, который некогда, в агиографической литературе, был обязателен: родился, прозрел, принял мучения, проявил стойкость в вере своей, за что потом, после кончины, и причислен к святым угодникам. Но пусть роман В. Мысливского построен не так, настроен он, под стать житиям настоящим, на тон высокий, на этическую притчевость. Было бы ошибкой воспринимать роман, подходить к нему как к произведению бытовому или как к историческому свидетельству. Это совсем не нынешние «Крестьяне» – если нам будет угодно припомнить и Бальзака, и Реймонта, и Бунина. В романе В. Мысливского много исторической достоверности – это так, но намеренно много и символически условного. Реальные процессы жизни польского села ощутимы, но не определяют типажности и проблемности романа, словно вынесены за скобки повествования, в центре которого стоит Шимек, его философствования; от него здесь все исходит, и к нему здесь все приходит.

Можно сказать, это – роман-портрет, и хотя он совсем не парадный, но осознанно монументальный, да к тому же еще рассматриваемый философической линзой, преломляющей изображенное под особыми углами вечных моральных проблем. Заметьте, как однословно торжественно, в высоком ладе, символично (но без потери конкретности!) названы главы, почти самостоятельные «повести» в романе: «Дорога», «Братья», «Земля», «Плач», «Аллилуйя» (то есть «Хвала богу»), «Ворота»…

Так что, «Житие»?

Но ежели с другой стороны подойти к роману – какое же это «Житие»? Чье? Шального забияки? Острослова, не останавливающегося порой и перед богохульством? Любителя зажигательных, прямо-таки «бесовских» (в красочном изображении романиста) танцев, и хмельного зелья, и парубоцких потасовок, и грехов любострастия (сексуальных излишеств, по-нынешнему говоря)? Нет, мы прочли не житие. Напротив: у Веслава Мысливского явно просматривается стремление «снижать», чуть ли не дискредитировать высокий тон и высокие слова. Наведет нас на них – и тут же сбивает с пути, которым мы собрались было шествовать, – соседством трагики и комикования, издевкой над риторикой любого сорта, юмором, доходящим до зубоскальства. Критик, который полностью отдался бы во власть терминологии Бахтина, мог бы в данном случае извлечь из текста немало примеров того, как «житийно»-высокое перебивается и убивается «карнавализацией»…

Нет, для «жития» не подходят ни характер героя, ни характер повествования о нем, ни тем более характер жизненно-исторических обстоятельств и условий, в которых Шимеку доводится жить, страдать и приключенствовать.

А самое главное возражение против «житийности» – не жанр, не стиль романа, а смысл душевных и духовных исканий Шимека, человеческое содержание их.

Смысл всякого «жития» – приход человека к богу. У Шимека Петрушки с религией, вообще с «божественным», совсем иные отношения.

Об этом стоит сказать особо, потому что это – очень польская тема…

Католицизм сегодня как умонастроение весьма разнообразен. Есть католицизм доктрины – ныне активно модернизируемой на тот или другой лад перед лицом новых реальностей современного мира; это осознанно-идеологическая работа католицизма как церкви, как организации, которая пустила глубокие корни среди польского населения и умело-дифференцированно ведет свою воспитательную работу (отголоски этого гибкого, специфичного применительно к каждому данному «объекту» аргументирования легко прослушиваются в беседе Шимека со «своим» старым ксендзом, к этой беседе мы еще вернемся). Это именно идеологическая аргументация, обращенность к сознанию, к способности размышлять логически.

Но есть и обыденная католичность, как и «обыденная» православность, как и «обыденное» мусульманство; она разлита в обычаях, настроениях, стереотипных формах переживаний, в расхожей символике, речевых и поведенческих клише; она живет в психическом, а не идеологическом пласте сознания, и живет как почти мифическое, веками и веками укорененное. И более всего – в крестьянской массе, в «пастве» (такова тонко воссозданная Мысливским религиозность чувств матери Шимека, которая иначе, нежели через привычные символы Иисуса и девы Марии, не может воспринять никаких духовных, этических начал в человеческой жизни).

Шимек Петрушка – резко иной, нежели те его односельчане, у которых «обыденная» религиозность, мифичность католическая не выветрилась: о, у него-то – еще как выветрились, до конца, так жизнь сложилась, да и ум, сознание основательно над этим потрудились. Бога Шимек поминает не токмо что всуе, но, опять же, едва ли не в нарочито сниженных, а порой и впрямь «непотребно»-карнавальческих контекстах («…а косьба крестьянская? чем тебе не Голгофа? в руках, ногах, боку, спине болит – «живого места нет»… ну, конечно, это все же не то, что на кресте висеть, разойдешься косить – так и боль проходит, а Иисус – «думаешь, ему б не захотелось лучше косить, чем на кресте висеть. А как сойти с креста, когда такое его предназначение?» А у мужиков – коль разойдется косьба – «так и вдвое больше снесешь, и куда больше простишь»…).

Конечно, и для Шимека Иисус Христос нужен. Скажем, что за крест без Иисуса Христа – «точно кол на изгороди», на пугало похоже, «большое дело – две палки крест-накрест сколотить». Но если иметь в виду идеологическое отношение Шимека к проблеме «божественного» в человеке – а не употребляя и, может, даже и не зная слова «идеология», Шимек поднимается именно до этого, высокого, аргументированно-осознанного уровня проблемы, – то заключено оно, коротко сказать, в следующем рассуждении нашего героя, незадачливо строящего в течение всего романа семейный, для них, Петрушек, «склеп», не имея при этом ни материалов строительных, ни сил физических, ни средств, да и семьи уже не имея… символика пустого склепа как пустого дела прозрачна и задается нам вроде эпиграфа, в самом начале романа… так вот, Шимек размышляет: эва, какого большого Христа сделали по заказу бахвала-богатея Партыки: «И такой Иисус Христос огромный – крест на себе несет, а не чувствуешь, что ему тяжело. И если б даже помочь захотел – что ты со своею силой против него? Бог должен быть как человек, чтобы видно было: страдает он от того же, от чего и человек будет страдать. Чтобы можно было и взгрустнуть, когда он невесел. И пожалеть его, как самого себя. И посочувствовать, потому что он, как и человек, ничего не может. И даже поменяться с ним. Дай мне крест, я за тебя понесу, а ты за меня помысли».

Знаменательное рассуждение человека XX столетия – с его голгофами страшных военных геноцидов, с бесчеловечием в массовых масштабах и унижением личности «отдельного» индивида, с бюрократическими и волюнтаристскими вывихами – со всем тем, что пережил, с чем столкнулся на своем пути Шимек Петрушка. Он видел, конечно, и другое на этом пути: силу народного сопротивления захватчикам, единство антифашистов, доброту и милосердие людское, пробуждение сознания у масс и у личностей… Но все это опять-таки почти осознанно элиминируется писателем – во имя заострения философской, «экзистенциальной» проблемы: что может сделать человек, чтобы остаться Человеком и в той ситуации, которая словно нарочно устроена или складывается так, чтобы сломать его, вытравить человеческое в нем, и вообще – что такое человеческое в человеке?

Человек, как и бог, ему понятный, «ничего не может»? Но это же не так! Сама судьба Шимека, при всей внешне-биографической неудачливости, неприкаянности, опровергает и пессимизм, и даже стоицизм, субъективно ему присущий. Внутренне, духовно Шимек не только не сломлен испытаниями XX века, но обогащен ими именно в человеческом, гуманном содержании своего духа.

Ну, а внешняя, жизненная его биография…

Приглядимся, вдумаемся в то, как строится В. Мысливским роман: форма в серьезном, в подлинном произведении искусства всегда существенна; она доносит смысл, концентрируя, сгущая, усиливая его.

Так вот, «Камень на камень» строится совсем иным образом – не как возведение камня на камень, камня на камень и т. д. И композиция, и стиль романа – «квантованы» (под стилем имею в виду не языковой слог, а характер образности, способы ее разработки, заостренности, доходящие до символичного гротеска и почти постоянно ироничные). Внутри рассказа, которым занят Шимек, перед нами проходит как бы кинематографически разворачивающаяся лента, монтаж кадров разного плана (от массовых сцен, «снятых» сверху, до крупного плана, приближающего – к глазам и сердцу нашему – какую-либо деталь, какую-либо одну знаменательную подробность).

И опять же скажу: какие все это польские сцены и подробности!

Еще раз откроем роман… Кресты, кресты, кресты – разных видов и форм. Могильные кресты, будто вырастающие из этой земли на сельском этом кладбище… Высокие есть кресты. Стоишь под таким – «как под виселицей». И вспомнить уместно тут будет, что на одном таком высоком кресте немцы-оккупанты и повесили «одного из наших». «Мы когда снизу на него смотрели, казалось, смеется он. А потом, когда уже на земле у наших ног лежал, увидели, что лицо от боли перекошенное и язык наружу».

Такой прозаический текст – словно монтаж планов в режиссерском тексте. И так строится, такими кадрами и связью кадров движется вся словесно-образная материя романа.

Поражают нас (на такое воздействие и рассчитывает повествователь-автор, Шимек же рассказывает, «просто» живописуя…) ворота в чистом поле, где было поместье, некогда опустошенное оккупантами… поражают «ласточки под стрехой» в хате Шимека, упорно кроющего ее соломой, а не похожей на немецкие покрытия, какой-то неживой для него черепицей… поражают жутковатые дырявые подошвы сапог (крупный план!) на трупе русского солдата, и сам этот убитый советский солдат, «немногим старше нашего Сташека. Лежал лицом к небу, с открытым ртом, точно какое-то слово у него во рту замерзло, может быть «мама». Вытащил я из-под него плащ-палатку и прикрыл сверху, пускай хоть ветер не сечет по лицу»… и босые ноги самого Шимека, партизана, которого тепло одетые и обутые фашисты ведут на расстрел, босые ноги, уже не чувствующие мороза, только снег для них колок, словно стерня, хотя «сперва я шагал, как по раскаленным углям».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю