Текст книги "Камень на камень"
Автор книги: Веслав Мысливский
Жанры:
Прочая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)
Приехали. Но едва переступили порог, здравствуй, здравствуй, и сразу давай меня корить. И что сидеть у меня не на чем, все та же старая лавка и один стул. И стол тот же самый, еще с войны. Почему я себе пол не настелю? Почему не разобью сад? Почему не женюсь? Хозяйка мне нужна! Все принцессу жду? Почему то, почему это? Почему? Отчего? А о смерти ни слова. Будто я им никакого письма не писал.
Я так опешил, что у меня и язык не ворочался. Даже забыл спросить, чего у них? И про те пол-литра, которые к их приезду купил, не сказал, что они у меня есть. К чему тут водка? Под свару пить? Может, еще какой подвернется случай. Тогда и выпьем, и поговорим как братья.
Братьям, когда они спустя столько времени встречаются, должно быть о чем поговорить. Ой, не один день, не одну ночку проговорить можно. Даже если охоты нет, так для чего же слова? Слова сами поведут. Слова все выволокут наружу. Слова и из глубочайшей глуби выдерут, чего там болит и ноет. Слова кровь пустят, и сразу станет легче. И не только чужих, но и родных братьев сумеют сблизить, так что они снова себя родными почувствуют. Хоть бы и разбрелись далеко в разные стороны, слова их обратно вернут в ту единственную жизнь, из которой они, как из родника, вышли на свет. Потому что слово – это великий дар. Что еще, по правде сказать, человеку дано кроме слов? И так у нас у всех впереди вечное молчанье, намолчимся еще. Может, еще будем об стенку биться в тоске по самому завалящему словцу. И обо всяком не сказанном на этом свете слове, как о грехах, жалеть. Только тогда поздно будет. А сколько таких несказанных слов остается в каждом человеке и умирает вместе с ним, и вместе с ним гниет, и потом ни в страданье ему не помогут, ни в воспоминаниях. Так зачем же мы еще сами наказываем себя молчаньем?
Хотя, может быть, моя была вина. Ведь, когда я их увидел, не сообразил, что сказать, и сказал просто:
– О, приехали.
Будто они с поля приехали, с ярмарки из города, из соседней деревни. А ведь они приехали из большого мира. И когда ж это мы виделись в последний раз? На похоронах отца. Сташек тогда еще в институте учился. В каком-то потрепанном пальтеце, в стоптанных башмаках, перчаток даже у него не было, сам худой, осунувшийся, я ему перед отъездом сунул пару злотых в карман, так он мне руку хотел поцеловать. Еле вырвал. А теперь в теле, румянец во всю щеку, подбородок так и вываливается на воротник, и со лба полысел, только сзади и с боков кой-чего осталось от прежних кудрей. В первую минуту я и не понял – Сташек, не Сташек. Но сделал вид, что он нисколько не изменился, и словом не обмолвился насчет того, почему он лысый такой. Поздоровался как с братом.
Антек тогда уже женатый был. Даже фото жены с собой привез. Только засыпали отца землей, вытащил из бумажника, и чтоб мы ему сказали, красивая ли? Мне не очень понравилась, но что тут скажешь? Красивая.
И, понятно, не стал его укорять, почему не сообщил, я бы ему хоть поздравленье послал.
Тогда мы тоже не поговорили совсем. Во-первых, похороны, полагалось об отце говорить, его это был день. Заслужил он от нас хотя бы несколько слов за всю свою жизнь. А во-вторых, у Сташека был на следующий день какой-то важный экзамен, и Антек куда-то по служебным делам уезжал, короче, спешили они. Так что мы только распили с горя пол-литра, съели по куску колбасы. И они уехали.
Да и когда отец с матерью были живы, тоже, если и залетал который, всегда как на пожар. Приехал, переночевал и утром поминай как звали. Или еще, в тот же день утром здоровался, после обеда прощался. Был – сплыл. Как молния сверкнула. И не почувствуешь, что был.
А уже на следующий день мать опять начинала тосковать, когда ж это Антек со Сташеком приедут. И все тревожилась, не случилось ли чего, не были-то как давно. А когда отец ей напоминал, что ведь только в воскресенье Антек или Сташек был, отмахивалась:
– Ну, был, был. Да разве это побывка? Сырок даже стечь не успел, а то б взял с собой.
Не дай бог в деревне потом кто спросит, был Антек или Сташек? И не знаешь, что сказать – не были, были? Сказать «были, да торопились» не лучше, чем сказать «не были, но приедут, приедут».
И в город когда уехали, опять же, вроде бы только что были. Будто куда-то в деревню ненадолго пошли, в поле поехали, но вернутся. Отец даже долгое время путался, все ему хотелось, чтобы который-нибудь из них за него что-то сделал или в чем подсобил.
– Может бы, Антек… Может, Сташек…
Потом свыкся, иногда только, вечером, наработавшись как вол, сядет и вдруг скажет ни с того ни с сего:
– Что-то давно не пишут.
А мать все чаще стала поминать их имена в молитвах.
Первым уехал Антек. Он был старше Сташека на несколько лет, может, потому и черед его первым пришел. Сташек только еще подрастал, а Антек уже с барышнями гулял. Шальной он был, это правда. Но чтобы так, вдруг? Так даже помирать негоже. С утра еще поле под картошку на краю леса пахал, а пополудни принес ему Кулявик с почты письмо. Он вернулся с поля, вскрыл, прочитал и сказал:
– Еду.
– Далеко ль? – спросил отец.
– В мир. – И на радостях пустился по горнице в пляс.
– В мир, говоришь? – Отец словно бы недослышал.
– В мир, говорю. В мир! В мир!
– И когда ж?
– Пятичасовым поездом.
– Так я тебе и рубашку не успею погладить! – всплеснула руками мать.
– А зачем ему рубашка? Той, что на нем, обойдется.
– Да ты бы хоть вымылся. Я б лохань принесла, воды нагрела.
– Там вымоюсь. Вон Войтек пишет, они в баню ходят.
– Да у тебя даже башмаков приличных нет. Может, и из одежды бы чего пошили.
– Там мне дадут и башмаки, и одежду.
– Телку бы продали, взял бы хоть пару грошей. Я б пирог испекла.
– Еще не хватало, пирог ему печь! – возмутился отец, но в словах его больше было горечи, чем злости. – В пять у него поезд, слыхала? А телка еще мала. Недели две надо бы погодить.
– Ну и погодил бы. Мир не убежит. Как же так – не успел с поля прийти, – расплакалась мать.
– И чего ж ты там, в этом мире, делать будешь? – Когда надо было, отец умел быть твердым.
– Чего? Вон! – помахал Антек письмом. – Войтек пишет, они в кино каждый день ходят. А работать только восемь часов работают, и еще им за это платят.
– Сходил бы ты исповедался, сынок, – сквозь слезы упрашивала Антека мать. – В былые-то времена, когда в мир уходили, напоследок всегда исповедовались. Может, там негде будет? Или не позволят тебе.
– В кино, говоришь, ходят? – сказал отец будто бы сам себе, потому как не знал толком, что такое кино.
А вскоре и в нашу деревню пожаловало кино. Уже с утра, когда кино это должны были привезти, куча народу высыпала за околицу – встречать. Кто-то даже прутиком начертил на снегу: «Приветствуем кино в нашей деревне». Люди думали, машина приедет или хотя бы двуконная колымага. Никто поначалу не хотел верить, что это и есть кино. Двое мужиков на телеге и какие-то ящики. А лошаденка тощая, все ребра можно пересчитать. Вместо сиденья сноп соломы, накрытый каким-то рваньем. И боковины у телеги загаженные, точно раньше на ней возили навоз. А погоняла и второй мужик – оба пьяные, лыка не вяжут. Стали на пожарный сарай объявление прибивать, так ни тот, ни другой не могли по гвоздю попасть, только наши ребята им и прибили. Собралась на кино почти вся деревня – зима, работы немного, к тому же перед тем рассыльный ходил и бил в барабан, что приезжает кино. Так что, наверное, еще столько же, сколько набилось в пожарный сарай, стояло во дворе, потому что всем не хватило места. Одни другим загораживали, но стояли. Портилось там чего-то без конца, но все стояли.
Выбрался и отец посмотреть, что Так Антека в этот мир тянуло. Чего видел, не сказал, только потом иногда у него вырывалось: «Это из-за кина этого, из-за кина все».
– А кто здесь будет работать, когда ты уедешь? Мы с матерью стареем. А Сташек не дорос еще для плуга или косы. Года разве что через три-четыре.
– У вас Шимек есть! – Антек взвился, точно его слепень укусил.
– Ну, есть, – на это отец. – Но все равно что его нету. Ни он к земле, ни земля к нему.
– Земля! Земля! Вот она у меня где, ваша земля! Там я хоть чему-нибудь научусь! А чему меня земля научит?!
– Ой, еще как научит, только захоти. Но ты езжай, езжай. Да смотри, не пришлось бы обратно на коленях ползти.
Антек повернулся – и к порогу. Злой, разобидевшийся на отца, мать, на Сташека, на меня.
А меня как раз тогда не было дома. Я в милиции служил, и поехали мы по деревням с обыском, оружие у мужиков отбирать. Антек хлопнул дверью, аж известка посыпалась с потолка. Отец вскочил и еще крикнул ему вслед:
– Ты тут мне не хлопай, дом уже не твой!
Я вернулся примерно через неделю, вымокший до нитки, промерзший до костей, по колени в грязи и уставший больше, чем после самой тяжелой пахоты. А тут, только переступил порог, отец меня приветствует:
– Эвон, явился наш полицейский. Поохотился на людей, еле ноги волочит. Хотели мы, чтоб у нас в роду ксендз был, а господь полицейского дал. И за какие грехи?
Я ничего не сказал. Поставил винтовку в угол возле дверей и плюхнулся на лавку. Конфедератку даже с головы не хотелось снимать. Вода по лицу текла, мать упрашивала, сними ты эту шапку, сними мундир, скинь сапоги, а меня дремота точно веревками опутала всего – тело, волю, глаза. Почувствовал, как на спине под рубахой от тепла зашевелились вши. Но даже руки поднять, чтобы почесаться, не было сил.
Переворошили мы невесть сколько овинов, хлевов, погребов, чердаков, сараев, не говоря уж о хатах. А овины после жатвы полнехоньки, в погребах картошка, свекла, морковь, чердаки сеном завалены, а тут еще день и ночь без продыху льет, словно вот-вот быть потопу. И у кого ни спросишь:
– Оружье есть?
Всяк точно невинный агнец:
– Оружье? А на что нам, пан милицейский, оружье? Солдаты мы, что ль? Я и не знаю, как с ним обходятся. С плугом, косой, граблями – это да, к этому нас господь предназначил. Не к оружью. Да и в кого стрелять? Врага уже нет. Кругом все свои. А среди своих, ежели кто на кого обозлится, так обзовет, настращает, пообещает на голову тыщу бед. Ну, может, дубину пустит в ход. Дак ведь дубина не оружье. Да и давно ли война была? Наслушались мы пальбы, до смерти сыты. Нынче еще – шмель зажужжит над ухом, а кажется, пуля в тебя ударила. Хватит, намолились, наплакались – перестали стрелять. А когда перестали, неужто мы снова начнем? Ну нет, нас земля ждет. Тоже настрадалася. Замученная, как и все мы. Вон, пусть Иисус Христос или богородица на картине свидетелями будут, что у нас оружия нет.
Но стоило сунуть руку за эту богородицу или Иисуса Христа – вытаскиваешь пистолет. Заглянешь в печь – в печи винтовка. Сундук прикажешь открыть, а под платками гранаты, патроны. Или подымешься на чердак. Воскресный костюм под стропилом висит, словно только и ждет обедни, а тронь его – железо так и зазвенит. Не говоря о том, что в сене, в тряпье, среди связок лука, под стрехой, в бочках с зерном, в старых сапогах – везде чего-нибудь находилось. Где только не прятали. В собачьих конурах, в соломорезках, в яслях у коров, лошадей, в старых деревьях, в дуплах.
У одного в овине под зерном мы прямо целый склад нашли. Чего там только не было. Винтовки, пистолеты, обыкновенные, автоматические, все смазанное, обернутое тряпьем. Каски, ремни, котелки, вещевые мешки, карты русские, немецкие, с полсотни пулеметных лент, пар двадцать сапог.
– Откуда это у вас? – От удивления начинаешь дурацкие вопросы задавать – известно, откуда у него может быть.
– С трупов. Эвон их сколько лежало в полях. Не пропадать же. А в землю жаль.
– Было постановление, чтоб оружие сдавать?
– Ну, было.
– Так почему не сдали?
– А ежели снова придется воевать?
– С кем бы это?
– С кем бы ни было. Пусть только снова сунутся на нашу землю.
У другого, тоже в овине, нашли четыре станковых пулемета и несколько ящиков патронов. Еще у одного мотоцикл с коляской, а в коляске полно оружия. Любили мужики в овинах прятать, наверно, думали, в жите всего безобидней. Иной раз приходилось по три-четыре ряда снопов сбрасывать. Притом самим, потому что хозяин сразу прикидывался, будто его прострел скрутил. У одного навоз пришлось выгребать, мужик, когда нас увидел, из хаты удрал. А заходим в другую хату – старуха на кровати лежит, кот при ней, и больше никого.
– Ой, хорошо, что пришли, спасители вы мои! А то иуда этот, зятек мой, напихал под перину винтовок, у меня все бока изболелись. А сама шевельнуться боюсь, как бы не выстрелили.
Пять возов насобирали этого железа. Зависть брала, что столько оружия, а в отряде иной раз за пистолетишко человек жизнь отдавал.
Наказывали мало кого, да и за что наказывать? Война сама оставила людям оружие, вот ее-то и надо бы наказать. Только как накажешь войну? Да и хватало нам забот с теми, кого брали с оружьем в руках. По полям пройдешься, почти всегда приведешь двоих-троих, которые на зайцев охотились. Силки никто уже не ставил, зачем силки, когда винтовки и автоматы есть? Да и сколько этих зайцев могло после такой войны уцелеть? Выпрыгнет часом откуда-нибудь один, так на него точно на чудо глядишь. Ой, заяц, заяц! А он даже на зайца мало похож, потому как либо уши отстрелены, либо нога оторвана, ковыляет, будто и не заяц, а хромой бес.
Почти каждый тогда с оружьем ходил. А уж если кто на ярмарку ехал, или на свадьбу, или в лес по дрова, так непременно у него пистолет под облучком либо в мешке с овсом.
Раз пришлось в школе устроить обыск, потому что учительница сказала, что на переменках мальчишки за девчонками с пистолетами гоняются. В другой раз прибегает на пост Томаля, бледный, трясется весь и кричит: спасите! Что случилось, Войцех? Да вот, будит мать Томека, вставать надо, в школу пора, а тот вытаскивает из-под подушки пистолет, мол, застрелит, если его станут будить. Он еще не выспался. А в школу больше не пойдет. А взять пастухов на выгонах – у каждого за пазухой пистолет. И всякий божий день пальба на лугах, будто война там еще не окончилась. А потом прилетает в милицию отец, мать, что корова подстреленная или без рогов воротилась в хату, паразиты эти по рогам стреляли, не нашли больше, куда стрелять.
И кабы только на лугах. Иной раз и посреди деревни. Мало ли кто против кого зуб имел, прежде бы один другого облаял или, на худой конец, поджег, а теперь хватал пистолет и стрелял. Из-за девушек, из-за долгов, из-за межи стреляли – из-за всего. Вспоминали еще отцовские, дедовы обиды. И если даже не друг в друга, то над головами палили, под окнами, по крышам, если у кого черепичная или железная, а то один другому боковины в телеге изрешетит, пса пристрелит.
А в Рендзиновке что случилось. Прибежал сосед к соседу во двор с автоматом и перестрелял всех гусей, уток, кур, а напоследок дал очередь по овину. Так тот ему потом отплатил, изуродовал сад. Привязал к каждому дереву по две-три шашки тротила с фитилем, с детонатором, поджег фитили цигаркой. А сам забрался на пригорок и смотрел, как деревья взрываются одно за другим. Мы пошли поглядеть – прямо лютая война по саду пронеслась. Ну и пришлось обоих под замок. Хотя кое-кто говорил, спятили они. Да где там спятили, все вокруг стреляли. И не только один на один, но и деревня на деревню выходила. Раз даже понадобилось войско на подмогу звать, мы думали, банду нелегкая принесла.
Месяца через три обрыдла мне служба в милиции. Только сапоги износил. В офицерских, почти новеньких, вернулся из отряда, а теперь сам их не узнавал. Приходилось и в навоз залезать, и по грязи шлепать, и по воде. А какие сапоги были, в костел только надевать. Ну, и думал я, что работы в милиции будет поменьше, чем в поле, а тут днем, ночью рыскай, ищи, обыскивай, как последний лиходей, еще все вокруг грозятся тебе отплатить. А оружие нет чтобы убывало – будто без конца вырастало у людей в полях.
А уж когда гулянка – хуже некуда. Перестали ножами резаться, чуть что – за пистолеты. Не было гулянки, чтоб без стрельбы обошлось, и на каждой второй – труп. А виноватых нет. Неизвестно, кто стрелял, кто убил. Все агнцы божьи. Плясали, пели, кроме музыки ничего не было слыхать, так, может, он уже неживой на гулянку пришел? А окон сколько, разбитых пулями, ламп, пивных бочек, бутылок, барабанов, скрипок. А на простреленной скрипке уже не сыграешь. На барабан поставишь заплату, он и дальше будет гудеть. Но простреленная скрипка убита, труп. Как человек.
Ой, веселился тогда народ. На радостях, что войне конец. Гулянка за гулянкой шла. Ни одного воскресенья без гулянки, А то сразу в двух-трех деревнях. Музыканты на поезде приезжали откуда-то издалека, потому что местных для стольких гулянок не хватало. Да и местные играли как до войны. А кто бы теперь стал как до войны плясать? Другие танцы в моду вошли.
Иной раз и не знаешь, куда ехать. Отсюда доносят, оттуда, там стрельба, здесь стрельба. А нас всего пятеро милиционеров и один велосипед. Да и на посту кому-то надо оставаться.
– Спишь? – буркнул отец, уже помягчев.
– Не сплю, – сказал я, хотя не знаю, может, и спал.
– Тогда погляди в горницу.
Я поглядел, но ничего такого мне в глаза не бросилось.
– А что? – спросил я.
– Антека нет, – с горечью ответил отец.
– Где же он?
– Уехал. В мир.
А через несколько лет после Антека уехал Сташек. Хотя казалось, что из нас, четверых братьев, Сташека сам бог предназначил к земле. И что никакая сила его никогда от земли не оторвет. Сызмалу дождь не дождь, холод, ветер, жара, а он с отцом в поле. Отец пахал, а он рядом шел и кнут нес. А ну-ка, стегани, Стась, чего-то она, зараза, лениво идет. И по отцовскому приказанию Сташек подстегивал лошадь. Сеял отец, так и ему должен был хотя бы материн платок подвязать на шею и насыпать немножко зерна, чтоб он тоже сеял. Косил отец, так всякий раз, когда ставил косу на попа и правил оселком, Сташек за косовище ее поддерживал. А когда чуток подрос, сам взял однажды косу и с ходу начал косить, словно косил от рожденья. Меня, Антека, Михала отцу пришлось долго учить – и как поначалу встать, и как ухватить косу, как небольшим ровным шагом идти, и как косою махать, и как рожь, как пшеницу, как ячмень, овес, как полеглый хлеб и как прямой. А сколько раз отец из себя выходил. Сколько косу отбивал, точил. И сколько у нас волдырей от этого ученья вздувалось на руках. А Сташек будто со всем этим уродился на свет. Взял косу и косил.
– Стась, вот кто будет хороший косарь, пусть только в силу войдет. – Сташек косил, а отец ему вслед словно на встающее солнце смотрел. – Куда вам до него. Он и меня переплюнет небось. Я всю жизнь кошу, а так ровнехонько не получается. Ни коса у него не елозит, ни жнитво не остается. А руками, кажется, воду загребает. А идет, точно земля его сама несет. Вот оно как бывает, когда господь кого к чему предназначит. Сразу видно, хоть и малец. Передохни, Стась! Посиди! Напейся воды! А то землей покидайся в воробьев! Накосишься еще, успеешь!
Как-то загрустил отец, мол, сколько у него этой земли, чем ему нас, четырех сыновей, наделять, и тут Сташек, как настоящий хозяин, у которого на все найдется добрый совет:
– Прикупим, тятя. Сами говорили, Качоха свои два морга хочет продать, потому что мельником идет на мельницу. Вот и будет двумя моргами больше.
– Мельником на мельницу, говоришь. – Отец задумался, помолчал немного, а потом сказал: – Что ж, два морга – немалый кусок. Да-а, немалый. И прямо рядом с нашим полем. Только межу запахать. – И сразу повеселел. Хлопнул себя по колену и матери: – Ну что? Может, хлебца по кусочку съедим? Поди принеси буханку.
– Последняя она, – напомнила мать.
– Последняя не последняя. И последнюю надо когда-то съесть, – раздобрился отец, будто выпил стопочку, так ему по душе пришлись эти два Качохины морга.
Мать пошла, принесла хлеб. Отрезала каждому по хорошему ломтю, никого нисколечко не обделив и никого не выделив. Призадумалась только над отцовым куском, но и ему отрезала, хотя вполовину тоньше. А себе не стала.
– А ты чего? – воспротивился отец. – Коли праздник, так для всех. Мой возьми. Я и без хлеба обойдусь.
Полез в карман, вытащил кисет, потом медленно-медленно, мыслями далекий от того, что делает, свернул самокрутку. А когда отец так неторопливо сворачивал самокрутку, известно было: радуется его душа. Если невесело было, он редко когда закуривал. А тут закурил и, выпустив клуб дыма, сказал матери:
– Отрежь Стасю кусок. Нечего ребенку хлеб жалеть, он аккурат во вкус вошел. Шимек, Антек уже не растут, а Стась только еще начинает. Или мой ему дай, если сама не ешь.
Опять о чем-то задумался и так, в раздумье, принялся вдруг Качоху ругать:
– В мельники ему захотелось, лоботрясу. Думает, там белые булки сами будут в рот катиться. А там надо мешки таскать. Он целый божий день только и делает, что, задравши голову, туркает с голубями. А в поле что хочет, то и растет. Совесть надо потерять, чтобы так запустить землю. Летось туркал, туркал, да и не заметил, как осень прошла, и не посеял ничего. Хотя, посеял не посеял, все равно один пырей у него только и всходит. И отец его такой же был, но тот хотя б обувку людям чинил, а этот только туркает. Первым делом надо вывести пырей. Вспахать землю осенью, потом снова весной. Да пораньше, пока соки не побегут. Пырей когда пойдет в рост, его ничем не остановить. Сожрет зерно, сожрет землю. Хорошо бы плуг с глубоким лемехом у кого-нибудь занять и добраться заразе до самых корней. Потом проехаться бороной. Но бороной всего не собрать. После бороны мы все пройдем и выберем вручную. Потом навозу накидаем. Пусть маленько полежит. Снова вспашем. А потом посеем люпин.
– Пресвятая богородица! – крикнула мать. – Так сколько ж этой земле не родить?! И коли навоз, зачем еще люпин?
– А он, сукин сын, унаваживал когда? Земля вконец оголодала, в засушливое лето все равно как по костям идешь.
– Да ну его, люпин, – не хотела сдаваться мать. – Посеем сразу рожь, пшеницу, посадим картошку, капусту!
– Я говорю, люпин, значит, люпин! – рассердился отец, встал с табурета и прошелся туда-сюда по горнице, важный, будто уже разбогател на эти два Качохины морга. – Земле меня, глупая баба, будет учить. Для тебя земля поверху. А она и в глубине земля. Пырея не одолеть, покуда его не вырвешь с корнем.
– Для плуга с глубоким лемехом еще бы лошадь нужно, тятя, – вмешался Сташек. – Одна не потянет.
– И то верно. – Глаза у отца радостно сверкнули. – Хорошо, что припомнил, Стась. У Кусьмерека можно попросить. А он потом нашу возьмет. Или отработаем ему на жатве.
– Я на жатву ни к кому не пойду! – взвился Антек. – Своей хватит! Не буду ни на кого батрачить.
– Один разок только, – отец добродушно. – Что тебе сделается? Никто нам коня задарма не даст. Не захочешь косить, станешь подхватывать. Не всегда у нас будет одна лошадь. На два морга больше – это о второй стоит подумать. У людей земли меньше, а по паре лошадей. Откладывать будем.
– Это из чего же? – напустилась на отца мать. – Вон наперники латаные-перелатаные, а новых не на что купить. Антеку костюм нужен, из старого он вырос давно. У Стася ботинки драные. По мне, уж лучше корова, чем лошадь. Хоть молока вдоволь попьем.
– Корову свою выкормим. А лошадь надо купить. G одной столько земли не обработаешь. А занимать больше не станем. Это последний раз. Ты знаешь, что такое две лошади в хозяйстве? – размечтался отец. – Кнутом только щелкнешь – и н-но! Для двух лошадей глубокая вспашка или в горку – пустяшное дело. А жито свозишь – сразу по три ряда снопов. С ярмарки едешь, всех обгоняешь, только пыль столбом. Или на свадьбу тебя позовут, а ты, как барыня, на двуконной повозке. А на одной лошади все равно что в дырявой одежке приехать. С другой стороны дышла ведь получается вроде прореха. Две лошади – точно две здоровые руки. А один конь – одна рука здоровая, а вторая усохшая или на войне тебе ее оторвало.
– Каурку купим, тятя, – выскочил на радостях Сташек.
– Ты мал еще подавать голос! – накинулся на Сташека Антек. – Не слушайте его, отец. В деревне одни каурки! Мы жеребца купим! И вороного! Вороной жеребец – вот это конь!
– В хозяйстве кобыла лучше, сынок, – стал уговаривать Антека отец. – Кобыла посмирней. Не станет норов показывать – сколько навалишь на телегу, столько и повезет. Из сил выбивается, а тащит. А жеребец, этому чего примстится, хоть бей его, хоть убей, телегу перевернет, а не сдвинется с места. И от кобылы жеребенок будет.
– Но ведь жеребец – это ж сатана, отец. А если вороной?! – распалился Антек. – Тронешь кнутом – ветер. Мы его Сатаной назовем.
– Во имя отца и сына, – всполошилась мать. – Коня назвать Сатаной! И чтоб у нас такая лошадь была? Да ты в уме?
– Кобылу, тятя! – упрашивал Сташек. – Будет у нас жеребеночек.
– Жеребца! – не сдавался Антек. – А нет, я ничегошеньки не буду делать! Жатва, выкопки – управляйтесь сами! Я в город уеду!
– Кобылу, тятя! – Сташек еще чуть-чуть и расплакался бы. Но тут мать как закричит:
– Вы что, ополоумели?! Кобыла, жеребец! А я должна на соль, на керосин выкраивать, не то б вы в потемках сидели да и ели все несоленое. Вон, хлеба последнюю буханку принесла! Мука кончается! Картошка на исходе! А они еще лошадь Сатаной хотят назвать! Господи Иисусе! Сатана вас, видать, попутал! Скажи им что-нибудь, Шимек, ты поумней! Чего сидишь помалкиваешь?!
А я помалкивал, чтоб отец снова не начал мне выговаривать за ту каурку, которая была у меня в отряде. Как-то я похвалился сдуру, и с тех пор он мне житья не Давал.
– Надо было ее домой привести. Хоть что-то с войны бы получил.
Не мог я ему втолковать, что не годилась каурка для деревенских работ. Да и пала она у меня, кого было приводить?
– Так ты ее, зараза, берег. Этакую животину под пули. А к работе мы б ее приучили. Сперва бы в порожний воз запрягли. Дышло только надо тряпками обмотать, чтоб не обила бока. Или попросить у ксендза бричку. Пускай в бричке бы походила чуток. Потом бы запрягли вместе с нашим гнедым. Он уже старый, не позволит ей баловать. А потом в борону, чтоб не так тяжело сразу. А заупрямится – огреть разок-другой кнутом. Увидел бы, как бы она потом в плуге ходила.
Отец готов был все в хозяйство впрячь. А я, когда первый раз садился на каурку верхом, боялся, что она подо мной переломится. Ноги у ней были раза в полтора выше, чем у простой лошади. Морда узкая, небольшая, шея длинная, будто у лебедя. А когда шла, хоть бы невесть по каким ухабам, по пашне, по корням, по лесу, ничего не чувствовалось, знай себе колышешься, как на облаке, или на подушках в карете, или мать тебя маленького укачивает в люльке.
Подарили нам ее в одном поместье, вместе с седлом и саблей, – тоже хотели как-то в этой войне поучаствовать, а сыновей у них не было, одни дочки. А что дочки в войну? Перевязали нам раны, постирали наше тряпье, на рояле немножко поиграли, посмеялись с нами, а когда мы уходили, выбежали следом во двор и всплакнули. Но все равно приятно расставаться, когда кто-то по тебе плачет и белым платочком машет, мокрым от слез, а ты на коне и на боку сабля. Я себя чувствовал уланом с картинки в календаре. Оставалось только сказать: не плачь, вернусь и с тобой обвенчаюсь.
А каурку привел помещик и говорит:
– Выбрал самую лучшую из своей конюшни, пускай послужит отечеству.
Я посмотрел, и показалось мне, где-то я ее уже видел.
Подошел, потрепал по морде, она вскинула голову, заржала.
– Стой. – Я обхватил ее за бабку. Бабка была не толще моей руки в запястье. И так, ровнехонько, шла до самого колена. Не раз я мечтал проехаться верхом на такой каурке. Сколько можно: лошадь в телеге, лошадь в плуге, в бороне, в сохе. Лошадь с опущенной до земли мордой. Мученье, не лошадь. И над ней человек с кнутом.
Я еще сопляк был, но, когда ездил на реку купать нашего гнедого, пытался себе представить, что подо мною прямоногий конь-вихрь, а я мчу по деревне, по полям, куда глаза глядят, сломя голову, аж дух захватывает. Только далеко было нашему гнедому до вихря. Ноги сбитые, копыта как мельничные жернова, мордой чуть не утыкался в землю. И трюх, трюх. Потому что, как всякая крестьянская лошадь, ходил гнедой, приноравливаясь к мужицким шагам, и ни пятками, ни кнутом идти быстрей его не заставишь. Еще после целого дня тяжкой работы – он только и думал поскорей нажраться да завалиться. И купанье в реке, верно, тоже почитал наказаньем господним.
Иногда я уж и так, и сяк прикидывал, как бы хоть разок превратить гнедого в настоящего скакуна. Может, он был когда-то таким скакуном, пока его не заездили. Читали мы в книжках про таких коней.
Как-то отца не было дома, поехали они с соседом в город на ярмарку. Я выстругал себе пику из орехового прута. Набил мешок сечкой, приспособил под седло. Из дужки от старого ведра сделал шпоры и шнурками привязал к пяткам. Вывел гнедого из конюшни, поставил возле телеги и с телеги, иначе б мне не залезть, забросил седло ему на спину, сел сам и, одной рукой вцепившись в гриву, в другой держа пику, отправился в деревню. Сперва шагом, как хотел гнедой. Сбежалась орава мальчишек и за мной, покрикивают, подзуживают, ободряют. Бабы, мужики, кто только ни шел по дороге, останавливались и смотрели, точно на представленье.
– Это ж Петрушек гнедой. Я б и не признал, кабы не этот чудила на нем.
– И куда же ты едешь, к барышне небось?
– Спятил, зараза, что ль?
– Да он нынешней весной с тополя свалился. Ох, мыкаются с ним Петрушки.
– Потому что не бьют. Надо бить, пока не поздно, не то вырастет бандитом.
– Эй, ты что, в кавалерию играешь? Вернется отец, он тебе покажет кавалерию, паразит!
Я по-прежнему ехал шагом, а казалось мне, конь, вытянувшись в струну, летит, копытами не касаясь земли, и несемся мы с ним над деревней, а все люди внизу под нами, махонькие, как муравьи. Чего-то кричат, руками машут. И пусть кричат, пусть машут. Меня так и распирало от гордости.
– Ну, гнедой, – шепнул я гнедому на ухо. – Покажи им.
И сперва легонько, точно на пробу, кольнул его проволочными шпорами в бока. Он вроде призадумался, то ли остановиться, то ли дальше идти. Никто его до сих пор так чудно в бока не колол, откуда ему было знать, что это означает. Кнутом только его стегали. Я кольнул посильнее, но он не прибавил шагу, дальше трюх, трюх. Голову низко опустил, я едва мог до гривы достать. Снова его кольнул, но он хоть бы вздрогнул. Ничего. Уж ребятишки начали криками мне помогать, все громче и громче:
– Быстрей, Шимек! Давай, Шимек! Вперед, Шимек! Ура!
Не хочешь так, попробуем по-другому. Принялся я его пикой под брюхом щекотать. Но он только хвостом отмахнулся, точно от слепней, и шел, как шел. Верно, думал, слепни его кусают, а слепни для него тьфу, привычное дело. Слепни, телега, кнут, плуг – это ж лошадиная доля.