355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 24)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)

Я не пел, потому что еще не знал божественных песней, и то у меня в горле першило, все бы плевал и плевал. Шла перед нами Орышка, так она вперед перебралась, мол, Петрушкин малый плюется на каждом шагу. А Валишиха даже поругалась с матерью, что я ей на юбку наплевал, и давай всем показывать, вон чего наделал, стервец, глядите, люди, наплевал. А потом скажет, я на куриный помет села. Еще я наплевал Микуте на сапоги, он мимо нас на другое место протискивался и сам подвернулся под плевок. Попало на голенище, он ничего не заметил, шел дальше, как шел.

Дала мне мать четки, чтоб я почитал немножко «Отче наш» и «Богородицу», а не думал невесть о чем. Поначалу я эти четки нес в руке. Но неудобно было, все равно что с завязанными руками шел. Перышко, если долго нести, и то в конце концов превратится в курицу, утку или гуся. Так и четки эти тяжелые сделались как цепь. Повесил я их на шею, и сразу не руки у меня стали, а крылья.

Мы в аккурат проходили мимо какого-то сада, яблоки-малиновки так и сверкали в листве. Вижу, мать распелась, голову запрокинула, глаза сощурила, потому что мы против солнца шли. Я оглянулся налево, направо, назад – все так же, себя не помня, поют, и глаза у всех сощурены от солнца. А понизу пыль выше колен. Еще перед нами Коляса шел, у него с войны одна нога не сгибалась, он и пылил, будто нарочно, этой ногой. Все его от себя гнали, пускай идет в конце, но он уперся и из середины никуда.

Сперва я чуть поотстал, чтоб не рядом с матерью идти. Потом передвинулся поближе к краю, а оттуда шасть в сад. Пели как раз: о, пресвятая дева, матерь божия, так что никто ничего не заметил. Да и привыкли паломники, что на каждом шагу кто-нибудь отходил в сторонку по нужде, могли подумать – и я за тем. Подбежал я к самой развесистой яблоне и принялся рвать яблоки, сколько было прыти в руках. Полпазухи набил, и вдруг из-за деревьев донесся крик:

– Взять его, Азор! Держи вора! Я тебе покажу, поганец, как яблоки красть!

Но Азор не успел меня догнать – я нырнул обратно в толпу. Выскочил пес из сада и обалдел, потому что гнался за одним, а увидел нежданно-негаданно тьму людей, да еще поющих. И вместо того, чтоб залаять, отчаянно завыл. А минуту погодя за ним следом вылетел мужик, чего-то крича, размахивая палкой, я подумал, сейчас начнет меня среди богомольцев искать. В случае чего под хоругви спрячусь. Но он вдруг остановился и замолчал, будто язык проглотил, может быть, вспомнил, что и ему бы не мешало поклониться святым местам, а то набралось этих грехов, ой, набралось.

– Тихо, Азор, тихо, – смиренно позвал он собаку к ноге. И сдернул шапку с головы, а мы дальше пошли.

Потом две бабы впереди сцепились, вроде бы одна другой наступила на пятку, аж кожу содрала. Не понять, правда, было, кто кому, обе так орали, что с трудом можно было разобрать, что одна как лошадь идет, а вторая переваливается как утка, что одна поет, будто хочет, чтобы только ее услышала дева Мария, а другая – булькает, как каша в горшке. Одна кричит: твой мужик за другими бегает, да и не диво, с такой ведьмой и ангел не стерпит. А вторая в ответ: сама не лучше, на мужиков вешаешься. Чуть не вцепились друг дружке в волосы, так что, может, и не из-за пятки вовсе подняли крик. Даже с конца шествия донеслись голоса:

– Эй, вы там, впереди, потише! Петь мешаете! Постыдились бы! Постыдились!

Какой-то рябой мужик, подняв палку, стал протискиваться вперед, крича:

– Вон! Вон! Паскудницы! Колдуньи!

Тогда на него набросились: куда сам лезешь? До бога отовсюду одинаково, что спереди, что сзади. Лишь бы душа была чиста.

– Иисусе! Мария! – взвыл кто-то. – Черт бы вас подрал! Ослепли?!

– Не ругайтесь! Не ругайтесь! – послышалось со всех сторон. – Поклялись ведь не ругаться!

Я воспользовался суматохой и пробрался обратно к матери.

– Где ты был? – сердито спросила она.

В эту минуту органист, чтобы успокоить паломников, завел:

– Преславную божью матерь воспоем сердцем и устами!..

Над толпой поплыла песнь:

– Да восславим тебя!.. – И мать зашевелила губами, повторяя те же слова.

Я вытащил из-за пазухи яблоко и начал есть. Слопал, наверное, штуки четыре, прежде чем кончилась песнь. Когда доедал пятое, мать снова спросила у меня:

– Откуда у тебя яблоки?

– Из сада. Мы мимо сада проходили. Не видели?

– Выбрось, – зашипела она.

– Да они уже созрелые, мама! – чуть не крикнул я. – Хотите попробовать?

– Выброси, я сказала. А где четки?

Оказалось, что четки сползли мне на спину, когда я убегал из сада от Азора. Может, я их сам назад закинул, когда совал яблоки за пазуху.

– Стыда у тебя нет, – с возмущением, хотя и шепотом, сказала мать. – Идешь грехи замаливать, а сам крадешь. Наказанье господне с этим парнем. Неужто никогда не исправишься?

К счастью, прямо за нами шел Дуда с дочкой Веронкой. А сварливый он был, хуже самой вздорной бабы, и в перерывах между песнопениями постоянно с кем-нибудь переругивался, а не с кем было – точил собственную дочку. Та, хоть старая дева и страшна как смертный грех, сущий ангел была. Только не очень ей это помогало. Вот и теперь Дуда принялся зудить:

– Неправильной дорогой идем. Говорю вам, люди, с самого начала пошли неправильно. Не та дорога это. Пыль и пыль, а большака как не было, так и нет.

Никому не хотелось с Дудой сцепляться, да и не первый раз он об этой дороге заводил разговор. И рядом одни бабы шли, мужики держались ближе к концу, там хоть можно было перекинуться словом. А бабы, даже когда не пели, в мыслях или губами шептали молитвы либо перебирали четки, которые несли, обмотавши ими руки. Но какой-то надоело Дудино брюзжанье, и она сказала, что ксендз нас ведет, не Дуда, а ксендзу лучше знать, правильная дорога или неправильная. Окольным путем он бы не повел. И пускай Дуда заткнется или идет своей дорогой, коли ему эта плоха. Но ничего баба не добилась, наоборот, так Дуду раззадорила, что он и на нее накинулся, и на ксендза: сопляк, а не ксендз, молоко на губах не обсохло, такие только книжки умеют читать. А на нее: чего это она ксендза защищает, тоже еще молодуха, видать, бегает в плебанию и липнет к нему. Ну и как, лучше ксендз простого мужика? Та засмущалась, опустила голову и поскорей начала четки перебирать. И другие бабы потонули в молитвах, потому что ни одной не улыбалось связываться с Дудой. Только мать на него напустилась:

– Постыдились бы, Дуда. И не совестно? Ребенок с нами идет. – Вроде бы обо мне. И, забыв про яблоки, прижала мою голову к своему боку.

Но Дуда не перестал зудеть, не по той дороге идем, и все.

– По той не по той, все одно к богу, папаша, – пробовала утишить Дуду дочка. – Подумайте лучше, о чем просить его станете, когда дойдем. А может, вам хлеба с сыром дать?

Мы остановились на ночь в деревне и уже лежали на сене в овине, когда мать снова вспомнила про краденые яблоки. Выбросил ли я их? Но спросила нестрого.

– А то во рту пересохло, – сказала.

У меня за пазухой было еще четыре. Я вытащил одно и в потемках сунул ей в руку.

– Съешьте, мама, – сказал. – Такой огромнющий сад, ветер больше собьет или сами попадают.

Она взяла яблоко, но будто неживой рукой.

– Грех это, сынок, – сказала.

– Мой будет грех, – сказал я. – Вам можно, ешьте. – И, чтоб подбодрить ее, вытащил еще одно яблоко, себе, и стал громко грызть. Но чтобы мать ела, я не слышал. То ли, может, она тихонько жевала, то ли потом съела, когда я уснул.

Темно было, хоть глаз выколи, но слыхать все слышно, кто что делает, даже в самых дальних углах. Одни закусывали, другие натруженные ноги растирали, третьи читали «Отче наш», а кое-кто уже храпел. Только молодые, которых, видать, дорога не утомила, бог знает чем занимались, то и дело раздавался визг девок, которому вторило ржанье парней. Пока в конце концов кто-то не выдержал и не заорал снизу, с гумна:

– Спите, черти проклятые! А не то во двор выкатывайтесь!

Тихо стало в овине, но через минуту в темноте снова поднялась возня. Неподалеку от нас потягивали из бутылки сивуху – воняло сильно и бутылка с чмоканьем отрывалась от губ, выдавая пьющих. Даже кто пьет, мужик или баба, можно было распознать. А то у кого-нибудь в горле забулькает – чересчур много, видать, отхлебнул, охрипшая от пенья глотка не желала принимать водку.

Я долго не мог заснуть – сено кололось и отовсюду на меня наваливался храп. Никогда б не подумал, что люди так по-разному храпят, и каждого слышно отдельно, хотя их полный овин. Одни тихонечко, словно только посвистывали себе под нос, мол, больно хорошо спится. Другие погромче, будто выплевывая сквозь сон остатки дорожного пенья. У иных откуда-то из нутра храп выходил, но еще ничего, не очень драл уши. Хуже всех старики, эти как сквозь чащу терновника, боярышника, можжевельника пробирались или шли по болоту, все глубже и глубже проваливаясь в трясину. А иногда треск раздавался, будто здоровенный мужик свалил вербу, а потом присел на ствол и засопел. Хотя это могла и баба быть. Шли ведь среди паломников бабы почище мужиков, бабы-печи, бочки, мешки, турецкие барабаны, а не только костлявые ведьмы, старые карги или размалеванные молодицы. Невдалеке в углу вдруг в два голоса захихикали, чудно как-то, вроде бы тихонечко, украдкой, но чувствовалось, что охота им залиться на весь овин, а то и на весь свет. Я подумал, наверное, щекочут друг дружку под мышками, когда под мышками щекотно, так смеяться хочется – до колик в животе.

– Мама, там щекочутся, – шепнул я матери на ухо, не зная, что она уже задремала.

– Не слушай, сынок, спи, – вздохнула мать, прижимая меня к себе.

Но как тут спать, когда казалось, вот-вот кто-нибудь из этих двоих, скорее всего баба, вскочит и побежит по сену, по головам, потому как им, похоже, становилось уже невмоготу. А вскоре там застонали, зашуршали. Мать, усталая, заснула крепким сном, и весь овин заснул, а те всё стонали и стонали. И она каждую секунду: ох, Ясек, ох, Ясек. А он: ти-и-и-хо.

На следующий день шли мы по усыпанной щебенкой дороге, обсаженной с обеих сторон акациями, и вдруг кто-то сказал, что на этой дороге лиходеи обирают мужиков, когда те возвращаются из Кавенчина с ярмарки. А одна из баб как заорет, что ни при чем тут лиходеи, мужики сами все пропивают, а потом сваливают на воров. Ездили и из нашей деревни в Кавенчин на ярмарку. Хоть это от нас не ближний свет. Выезжали на ночь глядя, чтобы утром на ярмарке быть, а вторую ночь всю напролет ехали обратно, чтоб вернуться, опять же, к утру. И тоже случалось кой-кому возвращаться без гроша в кармане, мол, обчистили воры. Щерба, Франека отец, раз вернулся пешком, без лошади, без телеги, через неделю, не меньше, исхудалый, понурый. Все у него потом из рук валилось, только б и сидел целыми днями в корчме да пил, вроде бы с горя, что его ободрали как липку, и, ясное дело, пил в долг. Но Франек нам проболтался, что никто отца не обкрадывал, он сам истратился на «тетю», которая его все равно бросила. Была у Щербы какая-то городская в Кавенчине. Франек раз у ней побывал, когда отец брал его с собой на ярмарку, и она Франека погладила по голове, его прямо в дрожь бросило. Потом дала апельсин и сказала:

– Славный у тебя сын, Игнаций. Ну, а теперь иди, мальчик, поиграй во дворе.

Может, и правду говорила та баба, что лиходеи тут ни при чем, откуда на такой неприметной дороге взяться грабителям. Стоило нам присесть отдохнуть на обочине в тени акаций, сразу клонило в сон. Даже думать не хотелось, что надо будет вставать и дальше идти. Пташки так весело чирикали в листве. А невдалеке была усадьба, из-за деревьев парка выглядывала крыша дворца. И некоторые принимались гадать, как живут в таком парке, в таком дворце. Но поднимется органист, поднимется ксендз – и в путь.

Я бы, может, и не запомнил этой дороги, дорога как дорога, таких везде полно, если б десяток лет спустя она сама не напомнила о себе. Стояли мы в деревне Марушев, милях в двух от Кавенчина, в кавенчинских лесах, сентябрь был. И вдруг, нежданно-негаданно, окружили нас немцы. Наверное, кто-нибудь донес, иначе откуда бы им узнать? Деревня посреди лесов, и леса без конца и края. А еще река и дальше опять леса. Был у нас один такой, может, он? Если не он, пусть меня накажет бог. Кличка у него была Прокурор. По правде говоря, не любил я, когда кто-нибудь так себя называл. Мне нравилось Шмель, Береза, Мята, Щегол. Но он выбрал себе Прокурор, ладно, дело хозяйское. На юриста хотел учиться после войны – это когда я его спросил, почему Прокурор.

– Всех перетряхнуть. Кого надо, наказать. Эх, работы будет – только поворачивайся, – сказал.

– Кто тебе после войны в законы станет верить, чудак? – пробовал я его отговорить. – И что за ремесло – юрист? Только наживешь врагов. Уж лучше крестьянин, хотя это тоже не ремесло. Но по крайней мере никому никакого вреда. Иди лучше в зубные врачи. У людей за войну много зубов перепортится, работы и вправду будет невпроворот. И красивше Протезист, чем Прокурор.

Он до войны в магистрате служил, аттестат об окончании средней школы имел, язык у него был неплохо подвешен и почерк красивый. Ладно, подумал я, пусть пишет приговоры, раз хочет Прокурором быть. Потому что других охотников не находилось. А был сверху приказ, чтобы самую последнюю сволочь без приговора не убивать. Непонятно, если сволочь, зачем писать приговор, но приказ есть приказ. А у него прямо глаза засверкали, сразу взялся за работу. Надо было убрать хозяина ресторана в Тылицах, тот оказался доносчиком. Вот и давай, Прокурор, пиши. Приносит он мне свое сочинение, я читаю и не могу понять, приговор это или проповедь.

– Короче, – говорю ему. – Заново напиши.

Он опять приносит и опять то же самое. Я принимаюсь ему объяснять. Но уже начинаю злиться.

– Когда убивать приходят, некогда читать. Да и зачем? Все равно не запомнит. Напиши еще раз.

Приносит он еще раз, ну, тут уже меня затрясло.

– Ты что, брат, сдурел?! Убить его только надо, а ты чего понаписал?! Кто ж это станет выслушивать?! Господь бог?! Уж наверняка не этот гад! Какой он ни есть, а под пистолетом и такому смерть затыкает уши и глаза. Нашел, черт тебя дери, кого сатаной стращать! Видел ты когда-нибудь сатану?! Не видел! Вот и не рассказывай сказки! Кто человека в себе не видит, тот сатану и подавно не разглядит. Гореть кому в аду, не гореть, тебе этого знать не дано. И я не знаю, хотя и твой командир. И никто не знает. Иной раз за меньшие грехи можно в пекло попасть, а в больших покаешься – и не попадешь. А такой сукин сын небось сто уверток знает, чтоб не попасть. Захочет – и господа бога проведет, и сатану, а от вас удерет, пока будете эту проповедь читать. Да и откуда тебе известно, что такому в аду не лучше будет, чем в раю? Эвон, на земле ад, а он ресторан открыл и людей, падла, продает. Да и зачем тебе нужно, чтоб он обязательно в ад угодил? В ад ли, в рай, лишь бы промеж нас его не было. Понятно?! И может, ад вовсе не такой, каким тебе представляется. Иной всю жизнь гнет спину в поле или ходит с портфелем на службу, а для него это и есть ад. Был у тебя портфель? То-то же. Перепиши еще раз.

Но ничего у него не вышло, сколько он ни старался, и пришлось хозяина ресторана убить без приговора. Прокурор потом долго как в воду опущенный ходил, лицо осунулось, мне даже жаль стало парня, и я снова его позвал.

– Напиши, что ли, парочку на пробу, – посоветовал ему. – Пропесочь какого-нибудь мерзавца. Помалу втянешься. Давай.

Может, зря я его так сразу в омут, подумал я. Человек до всего должен дойти своим трудом. Один быстро, шаг за шагом идет, а другой годами. Косить, то же самое, – сыщи такого, чтоб с рожденья, едва взяв в руки косу, косил. Отец должен его приучить, сам должен смотреть, как другие косят, и не один покос помучиться, а то и выщербить косу. Выходит, я Прокурору хороший совет дал, чтоб он сперва поупражнялся на каких-нибудь выдуманных мерзавцах, да и что еще мог ему посоветовать? Он с аттестатом и служащий, а я и семи классов не кончил. В седьмом отец весной насовсем забрал меня из школы, потому что пахоту начинал, притом на косогоре у леса, и некому было лошадь за морду вести, чтоб не оступалась и не портила борозды. Был вроде бы Михал. Но Михал к лошадиной морде близко боялся подходить, и от солнца у него голова болела. Да и все равно никуда дальше мы после семи классов не шли, при земле оставались, так что месяцем раньше, месяцем позже – что за разница. Тогда Прокурор мне: просьба одна у него есть. Какая просьба? Ему бы пишущую машинку, он бы тогда в два счета научился эти приговоры писать. От руки не больно хорошо получается. Да и что это за приговоры, от руки?

– Машинку? – Я прямо оторопел. Но он в магистрате служил, ему лучше знать, что машинка может, а что рука. – Ну, если раздобудем где-нибудь, получишь.

А вскоре мы устраивали налет на биржу труда в Коломеже. Нам нужны были списки, кого угоняют в Германию на работы. Прокурор только машинку должен был взять, а набрал бумаги, копирки, скрепок, карандашей, резинок, еще чего-то, даже прихватил дырокол. Полный мешок разного добра приволок в лес. И радовался как дитя, словно это был мешок с игрушками.

С тех пор он каждый день уходил с машинкой в лес, забирался в чащобу и писал. Ставил машинку на пень, а сам на коленях пристраивался возле. Иногда и нам было слышно – как будто дятел в глубине леса стучит. Ребята над ним подсмеивались, небось письма своим девушкам отстукивает, а может, стихи, и некоторые просили, чтобы он им по стишку написал, они бы тоже своим послали. Потому что, кроме меня, никто не знал, что он на самом деле пишет.

Но в конце концов кого-то одолело любопытство, и он выкрал эти приговоры у Прокурора из вещмешка, когда тот спал, и прямиком ко мне, чтобы я прочел. Читаю, а у меня волосы дыбом. Что ни приговор, то на кого-нибудь из отряда. Карп, Рябина, Шмель, Шишка, Береза, Олень, Сверчок, Лопух, Сучок. А среди них и я. И за каждым преступлений, как за последней сволочью. И каждого к смерти, к смерти, к смерти. А те, что постарше званием, еще и отправлены в ад. И я, конечно. Видать, эта чертова машинка, подумал я, разум у тебя отняла. Наверное, есть в машинке что-то такое, если человек не доверяет своим рукам.

– Прокурор, ко мне! Ты что тут понаписал, сукин сын? Кто тебе велел?!

– Командир.

– Я?! Я тебе велел, чтоб ты мерзавца какого-нибудь отчехвостил! Эх, не будь я твои командир, рожу б искровенил. – И изорвал эти приговоры в мелкие клочки. – С сегодняшнего дня конец писанине! – И переименовал его из Прокурора в Жаворонка, а машинку приказал разбить о дерево, кому в лесу нужна машинка.

Он потом ходил с мутным взглядом, вроде смотрит и не видит, ни с кем не заговаривал, даже, рассказывали, есть почти перестал, поковыряет ложкой в котелке и выбросит птицам. А через несколько дней исчез, и концы в воду.

Небо уже выбелил рассвет, когда сперва со стороны реки, а потом из леса раздались выстрелы и собаки в деревне подняли лай. Я до сих пор не понимаю, как так могло получиться. Были ведь выставлены посты, и несколько дней до того никто посторонний в деревню не приходил и не уходил никто. Другое дело, что немцы из леса нагрянули, да с южной стороны, откуда их никто не ждал. Там даже просеки не было. И боялись немцы лесов, как черт ладана. Еще таких лесов, как кавенчинские, которые неведомо где начинаются, неведомо где кончаются. А Марушев был с трех сторон окружен лесами и с четвертой наполовину. И вела в деревню одна-единственная дорога, и та проселочная. До щебенки было километров шесть, до шоссе – вдвое больше, а до железной дороги на телеге целый день пути. Немцы сюда никогда носу не казали, может, даже не знали, что такая деревня есть. И господь бог будто о Марушеве позабыл. Мало того, что глухомань, еще и людям там тяжко жилось. Земли песчаные, что на таких землях растет? Рожь, овес, картошка – с тем и коротали свой век. Разве что перед каждой хатой палисадник был, а в палисадниках подсолнухи, вот и могло показаться, люди тут счастливой жизнью живут. Потому что подсолнухи эти светились как маленькие солнышки, даже когда настоящее, большое солнце пряталось в тучи.

Если мы хотели постираться, помыться, набраться сил, подлечить раны, ну и мало-мальски пожить по-людски, то хоть на пару дней закатывались в Марушев. Принимали нас, как говорится, чем богаты, тем и рады, и, хотя не больно там все были богатые, мы себя чувствовали так, словно не было войны. Ели оладьи, пили самогон, спали под перинами. У меня даже подружка завелась, Тереска. Писаная красавица и сама доброта. Жили мы с ней как муж с женой, и родители не противились. Хотя я не обещал, что женюсь. Иногда только, если к слову придется, скажу, что навещу их после войны, даст бог остаться живым, но, может, они не верили, что я живой вернусь, и рассудили, уж лучше я их дочку согрешившей девицей оставлю, чем вдовой. У меня до сих пор хранится образок, который Тереска мне как-то дала, чтобы я всегда возвращался жив и здоров. Бывало, по полгода, а то и больше мы не виделись, и всякий раз она меня встречала, как земля, истосковавшаяся по дождю. Сразу приносила лохань, ставила на плиту чугун с водой, стелила постель. Родители, слова не говоря, выходили по хозяйству во двор или в другую горницу, а она заставляла меня раздеваться и лезть в эту лохань. Сама мылила мне спину, окатывала из ковшика водой, вытираться помогала. Как знать, может, я б и женился на ней после войны, только ее вместе со всей деревней сожгли. В бедрах она была широкая, груди как капустные кочаны, хороших бы мне детей родила, двоих или троих.

Я мигом надел штаны, сапоги, схватил со стула пистолет, а куртку натянул уже на бегу. В сенях до меня еще донесся Терескин стон: Шимек! Но не было времени хотя б обернуться и сказать: Тереска. Выскочил во двор. Несколько ребят, пригнувшись, бежали под стенами хат и наугад куда-то стреляли. А со всех сторон, с полей, из лесов, от реки, на деревню уже обрушился бешеный автоматный огонь. Я пытался отдавать приказания, но не очень-то было кому и через кого. Деревня вроде бы небольшая, но в суматохе всяк на свой страх и риск спасенья искал. Отстреливались там, сям, вразнобой, с чердаков, из-за углов, где кто прижался к земле, к стене, к дереву, к плетню. Кое-кого мне пришлось тряхнуть: ты что, приказа не слышал? Вслепую не стрелять! Отходить в конец деревни! Там займем позиции! А тут еще деревенские повыскакивали из хат. Что случилось?! Конец света! Иисусе! Мария! Благим матом! В плач! Бабы, мужики, матери с младенцами на руках, ребятишки, не досмотревшие снов.

Какая-то ведьма в ночной рубашке до пят, с башкой как воронье гнездо, с распятием в руке давай во всю глотку нас честить, что из-за нас это все, из-за нас, мы сюда только ради баб приходили, всех марушевских девок перепортили, беспутники, в Содом и Гоморру превратили Марушев! И теперь всевышний на нас кару наслал! Но на Марушев-то за что? Господи, за что на Марушев?!!

Кто-то вихрем промчался на лошади, крича: бегите! бегите! Жечь будут! В огонь будут кидать! Кто-то со двора на дорогу выгонял скотину и гнал, гнал, лупя кнутом по хребтам, по ногам. Двое ребятишек в белых домотканых рубашках, помоложе и постарше, держась за руки, бежали куда-то с плачем. А за ними растрепанная мать, еще пуще плача: Ирек, Магда, вернитеся! Куда летите, бесенята, вернитесь! А крайняя от леса хата уже занялась.

Наконец мне удалось собрать часть отряда. Мы разделились на три группы. Всем трем я приказал пробиваться к реке, по очереди, одна за другой; сам шел в последней. От деревни до реки не близко, и поля кругом голые, жатва давно уже прошла. На счастье, выкопки еще не начались. Можно было по бороздам ползти или хотя бы спрятать голову в картофельную ботву. Ближе всего и надежнее было бы отступать к лесам, но нам туда все подходы закрыли, как ворота в овин. В первую минуту к лесу бросились десятка полтора ребят, Щавель их вел, так почти всех скосили, вернулось человек пять. А на поле, я прикинул, пореже будет заслон, потому что немцы меньше всего в той стороне нас ожидают. Ну и в полях их не хуже, чем нас, видать.

Стрелять начала наша последняя группа, сразу вызвав на себя бешеную пальбу. А в это время первая и вторая уже ползли по бороздам. Примерно на полпути внезапно открыла огонь вторая группа, и под ее прикрытием первая подтянулась еще ближе к реке. Потом, когда первая уже совсем изблизи стала по немцам палить, мы даже перебежками могли передвигаться. Пустили в ход гранаты. И прорвались. Только нашей, третьей, группе еще пришлось ребят из первой и второй прикрывать, пока они переправлялись вброд.

Вдруг что-то садануло меня в живот, и все скрылось из глаз. Но даже приятно было ничего не видеть, не чувствовать. Не знаю, долго ли я пролежал, но, когда открыл глаза, мне почудилось, я уже на том свете. И может, этот жаворонок на небе – Терескина душа, которая, выпорхнув из обугленного тела, поет надо мной, не давая мне умереть. А мужик, который далеко-далеко не то небо, не то землю пашет, – ее отец, и тоже только душа. И может быть, лишь мать здесь, на этом свете, кричала истошно: Иисусе-е-е!!

У нас погибла почти треть отряда, считая тех, кого схватили живьем, и раненых. Живых затащили на грузовик, туда же понапихали марушевских мужиков, которых не успели сжечь или застрелить, и, возвращаясь по той самой дороге на Кавенчин, по которой я когда-то шел с богомольцами, повесили всех на придорожных акациях. Веревок не было, так они в усадьбе отвязали веревки у коров. Лестницы не было, чтоб до веток достать, так в Винцентове, где мы тогда останавливались на ночлег, забили в рельс и пожарников с лестницей загнали на другой грузовик. А разохотились, сволочи, прямо как пьяный мужик, который, начав пить, удержу не знает, все пил бы и пил. Правда, они тоже были пьяные, некоторые едва на ногах стояли, а один, залезши на лестницу, чтобы привязать к ветке петлю, слетел и мордой об землю. И всю дорогу орали похабные песни. Когда же из наших никого больше не осталось, а акации еще не кончились, стали вешать всех подряд, кто только ни попадался на дороге.

Ехал доктор из Млынар на телеге к роженице, по-немецки даже умел, но ничего ему не помогло, повесили, гады. Его повыше, а возницу, то есть мужа той бабы, что собралась рожать, пониже, обоих на одной акации. Ехали музыканты на велосипедах на свадьбу, гармонист, скрипка, кларнет, тромбон, барабан – впятером. Сперва велели им что-нибудь сыграть. Они сыграли, да так, что акации зашумели листвой, хотя не было ни ветерка. По правде говоря, не умели они играть так, как играли в тот раз, не бог весть какие были музыканты, не то что, к примеру, Бартель из Олесницы или Войтешко из Моджеёва. Войтешкины музыканты у Кужика в Старом Бору на свадьбе Кужиковой дочки умудрились три дня не спавши играть. Глаза только таращили, ели-пили и знай наяривали. Но, может, этим господь помог или смерти они так боялись, что играли лучше, чем умели. И уж наверняка думали, что поиграют, поиграют, сядут на велосипеды и поедут своим путем. Потому что бандиты даже притопывали от удовольствия и кричали: еще! еще! А случается, можно музыкой отогнать смерть.

Жил когда-то в нашей деревне гармонист по фамилии Граб. Так он один играл за целый оркестр, барабан только еще брал в помощь. Вроде играет на гармони, а слышишь и скрипку, и кларнет, и тромбон, и костельный орган. И почти не растягивал гармонь, пальцами нажимал на кнопки, и все. А пальцы у него гнулись в обе стороны, будто лозинки. Не было ему равных в нашей округе, да и подальше, пожалуй. А когда слег Граб, потому что очень уже старый стал, пристроил гармонь на табуретке рядом с собой и, едва смерть к нему приближалась, смерти играл. И она отступалась. И небось жил бы старик, покуда у самого не пропала б охота. Но что-то у него в гармони разладилось – кнопки вроде не западали, и растягивалась хорошо, но из мехов как будто дух вышел. И помер Граб. Люди говорили, что такой музыки, какую он своей смерти играл, никто в жизни не слыхивал, а может, и на свете никогда не было такой. Мороз по коже драл, и кошки убегали из хат, собаки выли, лошади из упряжек рвались. И кто ни проходил у Граба под окном, когда тот играл, непременно останавливался, потому что цепенел весь.

Только было это давно, и войны не было, может, смерть тогда и любила послушать музыку. А в войну смерть глухая. И музыканты своею игрой только того добились, что вздернули их на одной акации и инструментов не попортили, а повесили вместе с ними. Гармониста с гармонью, скрипача со скрипкой, барабанщика с барабаном на животе, и так всех. А какой-то еще их сфотографировал, а другой прошил очередью барабан.

Вел мужик корову к быку, тоже повесили. Другой, дурак, вышел из хаты, любопытно ему было на немцев поглядеть. Может, его бы и не тронули, потому что он во дворе стоял, только макушка торчала из-за плетня. Но, видать, захотелось ему им понравиться, он возьми да сними с головы шапку и поклонился. И до того понравился, что они его повесили. А еще одного спросили, где солтыс[14] живет. А он не понял и стал головой мотать, руками разводить, не понимает, мол. Да и как он мог понять, когда наша речь из земли, а ихняя из железа, а земля железо никогда не поймет. Ну и его тоже вздернули.

Еще повесили ясеньского помещика, из той усадьбы, откуда забрали веревки у коров. Его, правда, на воротах, не на акации. Было в усадьбе трое ворот, двое обыкновенные, поплоше, на каждый день, а третьи, как говорится, для больших праздников. Те двое со стороны деревни, а третьи глядели на ту самую, обсаженную акациями дорогу, и вела к ним длинная липовая аллея, по которой въезжали прямо во двор, к дворцу. Обычно они стояли запертые, и открывали их только по торжественным случаям, когда балы устраивали или какой-нибудь важный гость приезжал. Даже помещик с помещицей в костел по воскресеньям ездили через боковые ворота. А вот когда помещикова дочка Клементина возвращалась на каникулы из города домой, парадные ворота с раннего утра стояли распахнутые настежь. И мальчишки из усадьбы, и деревенская ребятня залезали на придорожные деревья и высматривали, не показалась ли вдалеке коляска с барышней. Получали за это по двадцать грошей. А когда коляска показывалась, передавали весть с дерева на дерево, по всем этим акациям, липам до ворот и дальше, через парк, во дворец: едет. Кто живой, все выходили из дворца – не говоря уж о помещике, помещице, кузенах, но и лакеи, горничные, кухарки, повара. А когда коляска въезжала во двор, не давали барышне самой вылезти, а срывали ее, будто цветок, с сиденья и ставили на ступеньки перед матерью с отцом. А барышня, счастливая, всем улыбалась, со всеми щебетала и некоторым из слуг бросалась на шею, иной раз шляпка слетала у ней с головы и катилась вниз по ступеням. И все кидались эту шляпку ловить. Бывало, обед подгорал, но никого не ругали: это же из-за барышни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю