355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 25)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)

Начали они барабанить, колотить прикладами в эти ворота. Прибежал сперва кто-то из слуг, но у него не было ключа – выстрелили, убили. Потом прибежал помещик с ключом, но чего-то там в замке заело, он пробовал, пробовал, и так, и сяк, ничего. Наконец кое-как открыл. Но немцы страшно обозлились, что пришлось долго ждать, и за это помещика повесили. Хотя разве его была вина, что ворота не хотели открываться? С тех пор как война началась, их не открывали. Барышня совсем вернулась с ученья и сидела дома, то есть во дворце. А если кто важный приезжал, то потихоньку и через боковые ворота. Поэтому, видно, парадные так заржавели, что не могли повернуться в петлях и скрипели. Ироды эти аж уши затыкали и топали об землю ногами. Люди говорили, господь бог пытался им воспротивиться так. Но хоть он и господь бог, а что мог сделать, когда они, наверное, на двадцати машинах приехали и все вооруженные до зубов.

Ворота, кстати, посейчас стоят, только в чистом поле и никуда не ведут. Потому что от усадьбы, когда после войны делили господскую землю, даже ограды не осталось. Парк люди вырубили на дрова, на постройку домов. Как и липовую аллею, что вела к воротам. Дворец разобрали до самого фундамента. И теперь здесь такие же поля, как везде. Куда ни глянь, рожь, пшеница, клевер, ячмень, картошка, свекла, морковь. И ворота посреди этих полей, словно их затем лишь поставили, чтоб не так ровно кругом было. Два высоких столба, соединенные вверху полукруглой аркой, с которой раньше свисал на кованой цепи фонарь. На этом-то фонаре и повесили помещика. Сами ворота тоже были целиком выкованы из железа и увиты лилиями, винными лозами, вьюнками. Двое мужиков всегда их тянули, один бы не справился. И с тех пор ворота навечно закрытые. Потому что, когда тело помещика сняли, кто-то их снова запер, а ключ пропал.

Пробовали после войны их открыть. Кузнец, бондарь, кровельщик и даже один, который радиоприемники чинил. Пробовали механики из сельхозартели, трактористы, еще какие-то. Известно, всегда найдутся охотники узнать, что там, по другую сторону. А раз приехал к кому-то родич из Америки и сто долларов пообещал, если кто откроет. Снова стали пробовать. Понаехало всяких из дальних деревень. Но тоже поначалу сделать ничего не смогли. Тогда этот американский дядюшка, уверенный, что ворота уже не откроются, надбавил до ста пятидесяти, а потом до двухсот. Ну и открыли. Чего только деньги не сделают. Но когда увидели, что за воротами такие же хлеба, свекла, морковь, испугались и снова их заперли, а ключ согнулся, да так и остался в замке. И теперь ворота закрыты навечно.

А недавно ехали в Кавенчин на автобусе заграничные туристы. Как увидели, что в поле ворота стоят, велели остановиться, повылазили и ну смеяться, что за чудной мы народ, ворота в чистом поле, будто перед дворцом, ставим, а все равно каждый куда вздумает идет. Невдалеке от этих ворот пахал старый Кусьмеж из Ясеня, так они принялись со всех сторон фотографировать, как он пашет. Потом кто-то дал ему пачку сигарет, Кусьмеж сперва отказывался, не понимал, за что, но один из туристов сказал:

– Gute Zigaretten[15].

Ну, он взял, но закурил свою. Потом стали они у него допытываться: что это за ворота? Неужели кто-то перед своим полем поставил? А может, мы через них сеять ходим? Обычай, может, у нас такой? Хлеба поэтому лучше растут? Сколько же мы собираем с гектара?

Но не сказал им Кусьмеж правды. Решил, раз они туристами к нам приехали, да еще сигаретами угостили, глупо как-то правду говорить. И сказал, что никто этих ворот не ставил, сами по себе выросли. У нас такие ворота сами растут, кое-где даже очень густо. Никто их не сеет, не сажает – растут, как деревья. Земля плодная, достаточно, чтобы ветер семечко принес или птица выронила из клюва. У нас целые рощи есть таких ворот.

Три дня не снимали повешенных с этих акаций, потому что солтысам три дня не велено было их трогать, и помещик тоже висел на воротах. Руки у всех были сзади связаны колючей проволокой, ноги босые, висели в одних рубахах и портках. По счастью, сентябрь выдался теплый, изо дня в день солнце на безоблачном небе, паутинки летали в воздухе, и ночи не холодные. Так что они хоть не намерзлись, как если б висели в ненастье, в стужу, да еще бы ветры их раскачивали, в такую пору бывают бури.

После войны долго никто не ездил по этой дороге в Кавенчин на ярмарку. Ездили через Завады, делая крюк километров в семь. Потому как разное случалось с людьми, если кто упирался и ехал той дорогой или даже шел пешком. Бывало, среди бела дня, часов в двенадцать, задерет такой смельчак голову, а в листве босые ноги болтаются или с ветки свисает веревка со здоровенной петлей. Или, к примеру, кони, вроде бы что им до людей и ихних дел, хотя кто знает, может, люди для них такие же лошади, как они лошади для людей, – так и те прядали ушами, фыркали, брыкались, рвали постромки.

Был у одного мужика в Микульчицах жеребец, черный как ворон, только бабки белые и звездочка во лбу. Все этому мужику завидовали. Жеребец, когда в упряжке шел, морду задирал вверх и шажки делал мелкие, точно барышня-жеманница. Ни кнутом его не приходилось подстегивать, ни кричать н-но! пошел! ну! – как на других лошадей. Хозяин лишь вожжи держал в руке и легонечко их натягивал, а конь сам знал, – налево, направо, прямо, рысью. Ну и казалось мужику, на таком можно по пеклу промчать, а не только по кавенчинской дороге. Но едва на нее въехал, жеребец вскинулся на дыбы – и ни с места. Мужик его кнутом, по ногам, по холке. Ах ты дьявол, такой, сякой, получишь ты у меня овса, мякину будешь жрать! А конь как понесет в поля, очертя голову, куда глаза глядят. Перевернул телегу, сломал дышло, мужик с перебитым крестцом остался лежать, а вороной проскакал одну деревню, проскакал другую и, наверное, дальше бы полетел, но сердце у него разорвалось, и он издох. А другой мужик, опять же, ехал на жеребой кобыле, а жеребая кобыла, известно, терпеливая, покорная, куда велят, туда идет. Ну и пошла, а потом принесла мертвого жеребенка.

Сколько уже лет прошло с войны, спутник с собакой по небу летал, а тут раз возвращался Джазга из гминного правления, из Дашева, домой. Около полудня было. Притомился мужик, больно долго в гмине прождал, и все равно без толку, вот и присел на минутку под одной из этих акаций, а рядом был пень от другой, срубленной по старости. Глянул Джазга на этот пень и видит, сидит на нем кто-то, с веревкой на шее, босой, в рубахе и портках, руки за спиной связаны колючей проволокой, и обращается к Джазге с такими словами:

– Не знаете, до Вульки отсюда далеко? Дерево мое срубили, земля меня не принимает, и где сам я, не знаю.

Вулька? Вулька? – думает Джазга и чуть было не спросил, которая это? Потому что в каждой гмине своя Вулька есть. Но, спохватившись, вскочил и пустился наутек. Запомнил лишь, что тот белобрысый был и молоденький.

Белобрысый и молоденький, значит, Сверчок. У него только-только пробивался на подбородке пушок, завидовал парень Кубе, что у того щетина как собачья шерсть и бреет он ее бритвой. Всегда Сверчок зеркальце перед Кубой держал, когда тот брился, за что Куба раз в неделю брил Сверчка. Намыливал долго, щедрой рукой, от кадыка до носа и чуть ли не до самых глаз, все чин чином, будто у Сверчка была щетина как у взрослого. Потом правил бритву на ремне, и не кое-как, тяп-ляп, а словно настоящего мужика собирался брить. Даже вырывал из своей гривы волосок и, махнув по этому волоску, проверял, хорошо ли бритва берет. И хоть Сверчкова борода, бывало, даже не зашуршит во время бритья, точно Куба одну только пену со щек снимал, он утешал парня:

– Эвон, слышь, как шуршит? Скрипеть уже начинает. Жесткая будет у тебя борода. Жестче моей.

Но не дождался Сверчок бороды. А в благодарность за бритье научил Кубу подражать горлице. И Куба после смерти Сверчка все ворковал и ворковал, зло брало иногда от этого воркованья. А потому ворковать научился, что был у него перед хатой ясень, на котором гнездились горлицы. И Куба вбил себе в башку, что самое верное дело от горлиц правду узнать, что в деревне было, покуда он был в лесу, что дома, что дети, что жена. Хотел Сверчок его по-аистиному научить, будешь курлыкать, Куба, когда взгрустнется, а тот – нет, ему надо как горлица. Хотел научить жаворонком петь, станешь себе, Куба, насвистывать, когда выедешь пахать, – тоже нет, давай как горлица. И зачем тебе, Куба, правду знать?

Не было птицы, которой бы Сверчок не умел подражать. Дрозду так дрозду, кукушке, ястребу, соловью, иволге, грачу, дятлу, сизоворонке, снегирю, кому ни попросишь. А если сороке, то мог Сверчок к дождю по-одному, к беде – по-другому. Петуху – так кукарекал лучше, чем настоящий петух. Мы глубоко в лесу стояли, а казалось, до хат рукой подать, потому как нет-нет запоет петух. И по-одному – когда полночь возвещает, по-иному – когда отряхивается от пыли. А каркать каркал Сверчок и как одна ворона, и как сто, когда они тучей облепят тополиную верхушку, и как тыща, когда летят на закате по синеющему небу. Иногда ему ребята таких птиц называли, которых вроде бы и нет. Он за всякую мог. А больше всех старался Репей, учитель естествознания. Уж таких диковинных выдумывал, я не раз ему говорил, кончай брехать, Репей, нету таких птиц. Я сам немало всяких знаю, но про твоих никогда не слыхал. Какие-то кулики, ремезы, веретенники, турухтаны, камышовые овсянки. Еще клялся, что они водятся в польских лесах. Может, и водятся, как не поверить учителю.

Я тогда три пули получил, две в бок и третью в живот, неглубоко, к счастью, кишки остались целы. В плебании на чердаке, в Плохчицах, лежал. Мало кто уже верил, что выкарабкаюсь. Навещали меня по очереди то врач, то ксендз. Первый только головой качал, удивлялся, что я еще живой, а второй все глядел, не пора ли меня соборовать. В конце концов, обозлившись, я подкатился к экономке ксендза. Она мне дала старую ксендзову сутану, пальто, шляпу, башмаки, рубашку, подштанники и даже служебник, и в один прекрасный день на рассвете, когда все спали, я удрал из плебании, переодетый ксендзом.

Дома я был недавно – летом, во время жатвы, так что навряд ли меня там ждали. Но что случилось в Марушеве, слышать могли. И как никогда, хотелось мне повидать мать. От Плохчиц до нас было километров шестьдесят, а то и побольше. Еще приходилось выбирать дорогу, чтоб как можно меньше встречать людей, держаться подальше от просек, тропок, деревень. А тут мало того, что весь перебинтованный, не в своей тарелке я себя чувствовал в ксендзовом наряде. Жалел, что не надел чего-нибудь попроще, но никакой другой одежды в плебании не нашлось. И эту мне экономка давала со страхом, боялась, не святотатство ли совершает. Только когда увидела меня переодетого, сказала:

– Помоги тебе бог, а мне отпусти мое прегрешенье.

Другое дело, что ксендз был немного пониже меня ростом, зато толще в животе, но как раз на животе-то, на больном месте, я и не мог застегнуться, в общем, вид имел такой, словно с меньшого брата снял одежку. Рукава чуть пониже локтей, сутана до середины голени, и очень уж давило в плечах. Через несколько километров я умахался так, будто тяжкий груз на себе тащил. И еще из-за этих ран на каждом шагу точно штык в бок вонзался. Я даже мыслей собрать не мог, чтобы думать о том, о чем положено думать ксендзу. В ксендзовом облаченье ведь и держаться надо прямо, и лицо иметь просветленное, будто все мои мысли о боге. А тут еще то и дело слава Иисусу да слава Иисусу, а ты приподымай да приподымай шляпу и – во веки веков, во веки веков. Правда, это еще у меня кое-как получалось. Хуже, что некоторые, завидев на своем пути ксендза, спешили остановиться, обрадовавшись, что им, как слепой курице зерно, господь послал случай поговорить с человеком духовного звания. И как ксендз считает, что с нами будет? Слыхал ксендз, что эти сволочи сделали в Марушеве, вдоль всей дороги на Кавенчин повешенные висели. И где только бог? Как он может на все это спокойно смотреть? И выдумывай, ври про бога, чего сам не знаешь, что неисповедим божий промысел, что нам остается лишь молиться за тех, в Марушеве. А еще кто-нибудь спросит: вы, наверное, не из нашего прихода, или, может, новый викарий у нас?

Ехал мужик на телеге, я даже голову в другую сторону отвернул, а он останавливается, тпр-р-ру, должен ксендза подвезти, ему глядеть больно, что ксендз идет пешком. Волей-неволей пришлось к нему сесть. А потом, на телеге, издалёка ли путь держу? Вроде я вас, отец, где-то видел, малость вы смахиваете на одного такого, говорят, он в Марушеве погиб. И не стыдно приходу, неужель поприличней одежки своему ксендзу не могут справить?

Измучился я от этого хуже, чем от ран. Дошел до Мерник и там у знакомого сменил сутану на обычную одежду. Да и что бы мать сказала, увидев меня в обличье ксендза? Выспался и пошел дальше. Хотел этот знакомый дать мне велосипед. Попробовал я, но ехать оказалось трудней, чем идти. Несколько раз повезло, подсаживался на попутные телеги. Ксендзом я уже не был, так что не боялся отвечать, куда да зачем иду. То лошадь собрался покупать, но обязательно пегая мне нужна, то пасеку завести надумал и хорошую матку ищу.

Поздно уже было, когда я вошел на наше подворье. Пес меня сразу узнал, заскулил, об ноги давай тереться, я взял его за морду, тихо, Бурек, нет меня здесь, ты хоть и пес, но должен понять, и вообще нигде меня нет. И он, как человек, понял, завилял хвостом и поплелся в конуру.

Подморозило чуток, и потому, наверное, меня бросило в дрожь, а раньше, на ходу, жарко было, иногда даже пот прошибал. Я присел за углом овина и решил там подождать, покуда мать, когда свечереет, выйдет доить коров. Поглядел на небо – ничего не переменилось, звезды на тех же местах, что всегда в эту пору. Большая Медведица у Блаха над тополем, Малая немного подальше. И может, оттого, что я в небо смотрел, у меня вдруг закружилось в голове. Сейчас, подумал, сомлею, но ничего, помалу пришел в себя.

В хату я нарочно не заходил, чтобы снова, как в прошлый раз, не поругаться с отцом – не для того я, раненый, тащился в такую даль. Мать мне только хотелось увидеть и сказать ей, что я живой, а то, может, она уже молится за мою душу после того, что в Марушеве стряслось. Да и тогда я в неудачное время явился, жатва была, а когда жатва, известно, всяк к чужим словам глух. Родители ко сну готовились, мать в рубашке стояла на коленях перед разобранной постелью и читала «Отче наш». Отец парил ноги в лохани. Но хоть бы сказал:

– Слава богу, живой.

Или:

– Захирел чего-то.

Или:

– Ну как тебе там?

Мать, разогревая мне на сковороде вареники, сразу начала выплескивать из себя накопившуюся боль:

– Мозги уже сохнут, нет его и нет, боже милостивый. А тут еще вчерась сорока села на ясень и трещала, трещала, у меня сердце оборвалось, должно, с Шимеком что. Говорю отцу, Юзек, сгони чертовку эту, верно, с Шимеком случилась беда. Сама схватила камень и ее прогнала. Сколько за тебя молилась, просила Иисуса, Марию, чтоб не оставили тебя заступничеством своим. А уж снился ты мне каждую ночь. Как-то увидела, во двор притащил крест. Я говорю, откуда он у тебя, а ты – что у дороги лежал, когда ты возвращался с поля домой. И спрашиваешь, куда его, мама, свалить? А свали, говорю, у Секулиного сарая. Жаль, мама, говоришь ты, такой-то крест, небось из смолистого дерева. Кабы тебя убили, я б не пережила.

А отец только вытащил ноги из лохани и поставил на край, чтоб вода стекла. И вдруг как заорет на мать:

– Ну дай же что-нибудь!

– Чего надо?

– Ноги вытереть.

Она бросила ему тряпку, а он, обтирая ноги, сказал:

– Прям, убили его. Ты думаешь, им там плохо. Да они придумали партизанщину эту, лишь бы не делать ни хрена. Побросали отцов, матерей, пусть живут как хотят. А тут даже задницу некогда почесать, и еще молись за них, лей слезы. Забавы кончились, новые придумали – в войну играют.

– Не больно мы там играем, отец, – сказал я, но так, чтобы его не обидеть. – Тоже не продохнешь.

– Чего ж это вы делаете? – злобно прошипел отец.

Ну, тут меня понесло, и я сказал:

– Убиваем.

– Убиваете? Так не каждый ведь день. Хороший сын пришел бы когда, покосил. Вона, мне хлеб не с кем свозить. Антека еще к земле снопы гнут!

– Каждый день, отец. А случается, дня не хватает. – Я с трудом сдерживал ярость.

– А ты разок не убей и приди. – Отец отшвырнул тряпку, которой вытирал ноги, посмотрел на меня и словно бы с удивлением спросил: – И рука у тебя никогда не дрогнет?

– Нет.

– Ой, не наша в тебе кровь.

Я вскочил, хлопнул дверью, по горнице стон прошел. Мать выбежала за мной, но я сразу метнулся в сад, к реке.

Заскрипела дверь хаты, и бледный свет фонарика блеснул на пороге. Материна тень повернула к хлевам. Мать казалась совсем маленькой, а может, это ночная темнота ее придавила. В одной руке у нее был подойник для молока, в другой раскачивался фонарик. Подмерзшая земля похрустывала под ногами. Я было пошел матери навстречу, но подумал, что, если вдруг неожиданно перед ней появлюсь, она может решить, не я это, а моя душа. Вдобавок ночь звездная, лунная, самое время для неприкаянных душ. И собака спокойно в конуре сидит, а собака душу не чует. Мать вошла в хлев, неплотно прикрыв дверь, и на порог легла светлая полоска от фонарика.

– Пусти! Подвинься! – услышал я, как она покрикивает на корову.

Я посмотрел на конуру, не надумал ли пес выскочить и меня выдать. Но нет, видно, помнил, что я наказывал. Стал я крадучись подбираться вдоль стены к этой полоске света, а когда подошел, тихонько просунул голову в дверь. В лицо мне ударило теплом, запахом скотины, навозом. И показалось понятным, почему Иисус пожелал родиться в хлеву. Я осторожно расширил светящуюся щель. Дверь скрипнула, но мать, должно быть, ничего не услышала. Она сидела, согнувшись, под огромным коровьим брюхом, будто вся ушла в молитву, и только руки ее двигались в этом брюхе, в самой его глубине. А из-под рук в зажатый между колен подойник брызгало молоко. Одно это – как брызжет молоко – было слышно во всем хлеву, а может, и на всем белом свете.

– Мама, – шепнул я.

Струйки молока разом как оборвались. Мать медленно подняла голову и, оглядев потолок, стены, тихо спросила:

– Шимек?

– Не там, мама. Здесь, – уже смелее сказал я и вошел в хлев, закрыв за собою дверь. Мать посмотрела на меня, боясь поверить, не в силах подняться со скамеечки. Корова пару раз махнула хвостом, мол, почему перестали ее доить. – Ну что, мама? Чего у вас слыхать?

– Ты живой? – сказала мать. И будто со всего ее тела, не только из глаз, полились слезы.

– В молоко накапает, – сказал я и взял подойник у нее с колен. – А жаль будет выливать.

Она вдруг, точно нитку зубами, оборвала хлынувший из нее плач. Утерла передником слезы. Попросила:

– Погоди, кончу доить.

– Да мне уходить надо, – сказал я. Что другое я мог сказать?

– И в дом не зайдешь?

– Нельзя. Меня ждут.

– Выпей хотя б молочка.

Я поднес подойник к губам, нагнул.

– Исхудал ты, сынок, осунулся, – запричитала мать. Но голова моя почти вся ушла в этот подойник, и голос матери доносился откуда-то издалека. – Михал приезжал. С каким-то делом к тебе. Думал, ты заглянешь. Тоже с лица спал. – Я жадно пил молоко, будто сок земли. – Прости отца, это у него тогда сгоряча сорвалось. – Я чувствовал, как с каждым глотком молока ко мне возвращаются силы.

IX. ВОРОТА

Крест – нет, Иисус Христос – нет, ангел – нет, пропеллер – нет, что бы на этот склеп поставить? Я даже подумал, может, такие ворота, как те, в поле? Намного меньше, конечно, такие для целого кладбища хороши, не для одного склепа. Но кто сейчас сделает кованые наличники, лошади некому подковать, в Болешицы ездить приходится. Сюдак, покойный, тот и коней подковывал, и для телег всякие железки делал, и кому чего ни понадобится – плуги, решетки, пожарные багры, мельнику Потейке целую ограду, дом вокруг обнести, выковал. Старый уже был, а все чего-то стучал. Пройдет кто мимо кузницы, остановится, мехи раздует, что-нибудь подержит, старик работал до последних дней. А сколько от него можно было о железе узнать, больше, чем об. Америке от тех, кто там прожил целую жизнь. Говорил он, к примеру, что железо старится, как человек, и душа у него, то же самое, есть. Обязательно должна быть кузница, хотя бы ради одного только звона, какой от нее по деревне расходится. А тут уже года три, как Сюдак помер, стоит пустая, того и гляди развалится, и нету охотников идти в кузнецы. Даже Сюдаковы сыновья телевизоры навострились чинить, а самый простой замок не починят, как ни проси. А без наличников что за ворота?

Однажды они мне приснились. Тьма-тьмущая людей в них ломилась, будто не было другого пути, хотя вокруг открытое поле, иди куда хочешь. Давились люди эти, толкались, обзывались, друг через дружку норовили пролезть, ну точь-в-точь как в автобус в базарный день. Самих ворот почти что не было видно, столько народу их облепило, целая гора выросла, а на верхушке той горы, посреди голов, плечей, вытянутых рук стоял Войтек Кубик и кричал: по одному! по одному! не толкайтесь! куда прете, черти! папаша, я здесь! дайте руку! которая ваша рука?! Натруженная, Войтек, натруженная! Все натруженные! которая ваша?! А на это Валишиха: видали такого, на наших головах стоит, а только своих замечает! Тогда и я крикнул Войтеку: ты там моих не видел, не прошли еще?! Нет, брат, никто не прошел, ни одна мурашка, пустехонько тут, как в полях.

Наверное, все же надо бы с кем посоветоваться, подходят для склепа ворота или нет. Склеп не поле, это в поле что угодно может стоять. Еще скажут, я умом тронулся. Ворота на склеп взгромоздил? Да у тебя на подворье нету ворот, к овину бы лучше новые сделал – старые еле дышат, дверь в хату почини. Ворота в прежние времена на дожинки ставили, когда старосту ожидали, или когда молодожены возвращаются из костела, им тоже ставят ворота, чтобы поднести по рюмочке, или в казарме, там ворота нужны. Небесные врата, говорится в литании, но это вроде бы про богородицу. Лучше б всего у ксендза совета спросить, он в таких вещах разбирается. Но ксендз у нас теперь новый и какой-то чудной, гоняет с пацанами в футбол, раз с Суйкой, точно батрак, хлеб свозил, а то станет перед плебанией и на скрипке играет, экономка собирается от него уходить, не поймешь, говорит, то ли ксендз, то ли завклубом. Вот и иди к такому, советуйся, что поставить на склеп.

Был бы жив старый ксендз – другое дело, он меня еще закону божьему в школе учил и знал сызмальства. Да и всех знал, недаром столько лет прожил в деревне. Но он умер вскоре после того, как я вернулся из больницы. Я еще успел у него купить место под склеп. Тогда по нему нельзя было сказать, что скоро помрет. Старый, конечно, но ходил твердо и голову прямо держал. Советовал мне тогда выбрать место поближе к ограде, спокойней, говорил, будет, а то теперь на кладбище в день поминовения как на ярмарке толчея, люди толкаются, траву топчут, перелезают через могилы, ни к чему нет уваженья. Венков, цветов, правда, в десять раз больше, чем прежде, нанесут, а свечей – деревню осветить можно. А лучше всего в углу кладбища, где старый дуб, единственный уцелевший в войну. Но мне пропеллер на могиле Яся Круля нравился. И я захотел возле Яся.

– Ну как хочешь, – сказал ксендз. – Дело хозяйское.

Не думал я, что он меня так радушно встретит. Шел к нему ощетинясь и в уме прикидывал, как буду отвечать, если станет задавать вопросы. Потому что мы с ним не больно ладили. Несколько раз он с амвона меня поминал, когда о чем-то там говорил в проповеди и нужен был дурной пример, да не из библии, а из нашей деревенской жизни, чтобы до людей лучше дошло. О каком-нибудь там Иуде, Магдалине или о блудном сыне люди хоть и выслушают охотно, а сделают по-своему. Кроме того, пока отец с матерью были живы, он и их донимал, стращал, приказывал, упрашивал, чтоб наставили меня на ум. И после каждого его разноса мне потом дома доставалось хуже, чем в костеле. Я на порог, а отец ка-ак на меня:

– Дождалися. Ксендз наш род с амвона честит. Наравне со всякими прощелыгами. Ох, возьму я как-нибудь топор и башку тебе разнесу, паразит! А может, самому пора на тот свет убираться, хоть там будет покой.

Ксендз сидел за письменным столом и что-то писал, когда я вошел. Даже не поднял головы, хотя я с шумом ввалился, тут и ноги, и палки, да и с дверью управился не вдруг, а на мое «слава Иисусу» он еле кивнул. Только когда я погромче застучал палками, поглядел поверх очков в мою сторону и что-то пробормотал, вроде:

– А, это ты.

Я сразу стал объяснять, что меня к нему пригнало, но он не дал договорить:

– Ты все такой же шальной? Пора бы остепениться. Подожди, сейчас я закончу. – И продолжал писать, почти что положив на стол большую седую голову, словно с превеликим трудом у него это дело шло.

– Надгробное слово, – сказал, когда наконец закончил.

И правда, помер тут в аккурат один, Моленда из Лисиц, ксендз его хорошо знал, он всех прихожан знал как свои пять пальцев, но, видно, память у него уже была не та, что прежде. Случалось над могилой имя покойника переврать и даже жизнь перепутать с жизнью другого. Хотя, мне думается, жизнь с жизнью смешать – это еще полбеды, и так все одна вода и к одному течет концу. Но в имени ошибиться – это как если б человека вообще не было и неизвестно, кого в землю кладут.

Ксендз отложил ручку, снял очки, вытащил из складок сутаны огромный, как фата, носовой платок и отер пот со лба.

– Да, не те уже года, – сказал. – Когда-то я мог троих-четверых подряд похоронить и о каждом что-нибудь свое сказать. И по памяти, не было нужды загодя писать. Но тогда мне казалось, нет двух похожих жизней. – Он шумно высморкался в свой платок, даже рюмки зазвенели за стеклом в буфете. И, пряча обратно платок, не то вздохнул, не то проговорил: – Ну что, и твой черед пришел? Небось думал, вечно жить будешь. Воевал, воевал, а до чего довоевался?

– Где там воевал, – сказал я как мог смиренней, потому что подумал: стану задираться, он еще цену за место подымет. – Жил, вот и все. Хорошо ли, плохо ли, не от меня зависело. Не всегда живешь, как хочется, живешь, как назначено жить. Человек жизни себе не выбирает, жизнь сама выбирает человека, по своей воле, смотря кто ей для чего понадобится. Этот для того, тот для другого, а иной ни для чего. И неизвестно, по каким таким причинам один генерал, другой судья, третий – причетник или вы, отец, к примеру, ксендз, а я – даже и не знаю, что про себя сказать.

– Как же так, ты ведь был ксендзом! – И расплылся в улыбке от уха до уха. А у меня внутри как заскрежещет, но я себе приказал: думай свое, а с виду покорным будь, – и только сказал:

– Человек, если судьба заставит, кем угодно станет. Даже бандитом или вором.

– Ну ладно, ладно, – перебил он меня. – Скажи лучше, когда в последний раз на исповеди был?

– На исповеди? – Я почувствовал себя так, будто он вдруг на уроке закона божьего поднял меня с последней парты из-за спины Стаха Незгудки, потому что я всегда на последней парте сидел. – После войны вроде.

– Что это значит – после войны?

– Ну, как война закончилась. Поубивал разных сволочей, надо было исповедаться, чтоб потом не являлись по ночам. Хотя, по мне, нечего из-за таких исповедоваться. Разве что среди них безвинный попался. Но и других грехов поднакопилось, известное дело, война, как же не очиститься.

– Очистился – и давай снова грешить, да? А в костел ты хоть ходишь? Что-то я тебя давно не видал.

– Последние два года я в больнице лежал, как же было ходить?

Он как-то странно сощурил глаза, будто от яркого света, хотя сидел спиной к окну. Ну а я, чтоб не показаться таким уж маловером, поспешил добавить:

– Зато перед войной ни одной обедни не пропустил. Мать бы ни за что не позволила. И к вечерне иногда ходил, и на майские службы, на октябрьские. И в хоре пел. Может, помните, хоть и столько лет прошло? Органист Коласинский говорил даже, если б меня учиться послать, я бы в городе в опере мог петь. Бас у меня был. Не раз соло пел. Да вот земля не отпустила. Несовместные это вещи, земля и пенье. Земля работы требует, а поешь для чего? – самое большее, чтоб лучше работалось, ну или после работы, в воскресенье. Правда, в воскресенье часом не попоешь – господь нагонит туч, а на поле хлеб в снопах.

– Ты господа не примешивай! – ворчливо перебил меня ксендз. – Господом заслоняться вздумал. Ты хоть десять заповедей его помнишь?

– Как не помнить? Вы сами нас и учили в школе.

– Тогда скажи, какая третья заповедь?

– Третья? – задумался я. – Вроде не кради, – брякнул наугад, где уж в мои годы помнить, какая третья, четвертая, десятая, разве память все в порядке хранит? Порядка и в жизни нет, чего от памяти ждать.

– Помни день субботний, чтобы святить его. – И ткнул в меня указательным пальцем, будто вдруг углядел с амвона в толпе прихожан. – Ой, великий ты грешник, хуже, чем я думал, – вздохнул с горечью, но одновременно как бы и снисходительно.

– Не стану спорить, отец, я не святой, – сказал я, немного осмелев. – Но, думаю, в грехах не столько человека надо винить, сколько жизнь. Человеку иной раз и того слишком много, что он должен жить.

– Но и умереть должен, а тогда что?! – не на шутку рассердился ксендз. Я пожалел, что его раздразнил, не надо бы, теперь он не только цену за могилу поднимет, но возьмет да и выделит мне место рядом с каким-нибудь утопленником или висельником. У нас вон недавно Болек Бжостек повесился. Кладовщиком был в кооперативе, устроили ему ревизию, и оказалась недостача на миллион. Бжостека бабы в какие только не рядились наряды и в кино в город без конца ездили. Дзюнька до того любила кино, всю жизнь бы, сама говорила, в кинотеатре могла просидеть. Бжостек новый дом построил, машину купил, люди диву давались – это при такой-то грошовой зарплате? Ох и умная у тебя, Болек, голова. Повезло твоей Дзюне.

– Что ж, надо будет, помрем, – снова смиренно сказал я. – Но смерть сама лучше знает, когда прийти, зачем к ней навстречу спешить.

– А ты и не спеши. Может, она к тебе поспешить захочет. Откуда ты знаешь?

– И то верно.

– Сказано: не знаете ни дня, ни часу?

– Сказано.

– Ну видишь. И memento mori[16] тоже, надеюсь, помнишь? Прислуживал ведь при литургиях, поднабрался латинских слов, учил вас Франтишек-причетник.

– Учил вроде. Хотя больше воск с подсвечников заставлял соскребать. Saecula saeculorum – во веки веков. Dominus vobiscum – господь с вами, ite missa est – ступайте, месса закончена, вот и все. – Я испугался, как бы он не вздумал дальше меня выспрашивать. – А так только чтоб знали, когда служебник с места на место перенести.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю