355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 26)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)

Ксендз добродушно рассмеялся:

– Ох, этот Франтишек. Да не бойся ты, я тебя в прислужники не собираюсь брать. И теперь вся служба по-польски. Пришлось и мне переучиваться. Но все не могу привыкнуть. Странно как-то звучит. Иногда, да простит меня бог, кажется, это новая вера. Ну ладно, хватит. Так тебе, говоришь, место на кладбище понадобилось?

Я кивнул. Он начал выбираться из-за стола, голова у него слегка тряслась, может, от этого писанья – если так, наклонивши голову, сидеть, то ее и двумя руками долго не удержать, а шее и подавно тяжело. Другое дело, что он вроде бы располнел, не очень, правда, но ведь когда-то как тростинка был. Сколько молодых мужних жен, девок, да, наверное, и старых баб, только ради него бегали на все службы, наперебой таскали в костел цветы, кто больше принесет, бывало, он запрещал, куда так много, куда так много, милые мои. Бог изобилия не любит, сам-то ведь бедный был. И ради него, может, в бога истовей верили, чем бы при другом ксендзе.

Я дух затаил: сколько запросит, потому что был уверен, он для того встает, чтоб мне цену назвать, а тороват наш ксендз никогда не был, о нет. Всегда говорил: ты не мне платишь, ты платишь богу, а богу не жалей.

– Выпьешь вина? – Я в первую минуту оторопел: ждал, какую он цену назовет, а тут вино. И еще поглядел на меня с укором. – Надеюсь, не откажешь своему законоучителю?

– Э, зачем это я буду ваше время занимать, – пробормотал я, не зная, что ответить. – В костеле работы не меньше, чем в поле небось. Да и мне еще картошку свозить. А у вас похороны.

– Ты меня не жалей. – Он подошел к буфету. – Фарисей, – вроде бы возмутился. – В прежние времена не жалел, только и норовил подколоть. Вороном обзывал, толстопузым обжорой, забыл? А где у меня пузо? Всегда был худой, худой и остался. А мимо пройдешь – я уж и не ждал от тебя услышать: слава Иисусу, – это б у тебя в глотке застряло, но даже и здрасьте не говорил никогда. Уткнешь глаза в землю, и хоть убей. Или в небо уставишься, будто услыхал самолет. А я тебя десяти господним заповедям учил. Не скажешь, надеюсь, что они тебе ни разу не пригодились? Да я за каждого из вас, своих питомцев, плохих или хороших, хоть одну «Богородицу» читаю что ни день. – Он поставил на столик графин с вином и две рюмки. – А о времени моем не заботься. Мое время для бога и моих прихожан. Да и картошка твоя есть не просит, может подождать. Осень, к счастью, господь нам послал погожую, успеешь еще свезти. – Он о чем-то на минуту задумался. – Хотя не знаю, вправе ли я говорить, что это все еще мое время. Иногда кажется, я уже за счет вечности живу. Ну садись.

Он указал мне на кресло, стоявшее под большим деревянным крестом, который занимал почти всю стену, от пола до потолка. И был будто прямо из-под топора, неоструганный, весь в задоринах, проведешь рукой, наверняка насажаешь заноз. Я и собрался было сказать, что же это за плотник такой делал крест, я б его хлев строить не взял, как можно столько задорин оставлять, но ксендз меня опередил:

– На крест смотришь? Его не кто-нибудь делал.

– Оно и видать, – сказал я и плюхнулся в кресло, провалившись как в копну.

Он взял у меня палки, одну я выронил, так он сам ее поднял, хотя видно было, что нагибается с трудом, запыхнулся, покраснел. Огляделся, куда бы их поставить или положить, в конце концов повесил на перекладину креста. Разлил вино в рюмки, мне доверху, себе чуть-чуть, объяснив, что должен еще вечерню отслужить, а то викарий у него захворал. Рюмку прямо мне в руку подал, чтоб я не подымался, потому что рюмка стояла от меня далеко. Я хотел даже привстать, не знаю, правда, как бы это у меня получилось без палок. Но он положил руку мне на плечо, чтобы я сидел. И сам сел в кресло напротив.

Вино было сладкое до тошноты. Честно говоря, я вина не люблю. А уж сладкое просто в глотку не лезет, не понимаю, как его люди пьют. Но ведь сказать этого я ему не мог. И похвалил, что хорошее.

– Заграничное, должно быть.

– Нет, смородиновка, – сказал он. – Нравится? Это Гелена, экономка моя. Вот обрадуется, когда я скажу, что ты похвалил. Она туда шиповника добавляет, можжевеловых зернышек, еще что-то. Но секрета не выдает. Даже мне не рассказывает, из чего какое вино делает. Нравится, говорит, пейте и не спрашивайте. Обязательно вам все надо знать. – Он поднял рюмку. – Ну, твое здоровье. – И, едва прикоснувшись к краю губами, причмокнул и отставил.

Поднял и я свою.

– Ваше здоровье, отец. – И опять с тревогой подумал, сколько же он запросит за место. Потому что он вдруг уставился куда-то в стенку, как будто о том же самом думал: сколько с меня запросить. А может, просто на этот огромный крест глядел. И вдруг, отряхнувшись от своих мыслей, вздохнул:

– Так ты не боишься смерти?

Я с облегчением перевел дух – не о цене, значит, думал.

– Чего ж бояться? Боишься, когда не знаешь, чего ждать.

– Однако же всяк боится.

– Жизнь такая, отец, от жизни берется этот страх. Грозы человек боится. Заснуть боится. Другого человека боится. В вечном страхе живет. Даже вчерашнего дня боится, хотя тот миновал и ничем уже ему не грозит. Да и не только человек. Тварь всякая, земля, вода, что ни возьми. Деревья, к примеру, – им, думаете, не страшно? Сказать не скажут, потому что говорить не умеют, и не плачут, стоят. Но почему у той же осины бесперечь листья дрожат? Даже когда нет ветра. По дубам, правда, ничего не заметишь. Но дуб – дерево крепкое, как скала. Недаром веками стоит. Зато когда повалится, все деревья в лесу трухлявеют. А что человек в сравненье с дубом? – Я взял со столика рюмку, выпил до дна. Как лягушку проглотил, но виду не подал.

– Еще подлить? – спросил ксендз и, не дожидаясь, чтоб я хотя бы кивнул, налил опять полную рюмку. – Да, да, – вздохнул, словно очнувшись от глубокой задумчивости. Возможно, он совсем и не слушал, что я говорю, так как минуту спустя сказал: – Видишь ли, я подумал, вдруг ты нуждаешься в моем утешении. Прости. Уж такая у нас, служителей церкви, слабость.

Я не нашелся, что ему ответить, и снова отхлебнул сладкой лягушатины из рюмки.

– Ох, не знаю, отец, может ли один человек утешить другого. – Пожалуй, я чересчур резко ответил, но очень уж меня мутило от этой лягушки в желудке. – Это все равно как если б слепец слепца по лесу захотел провести. Один горемыка, другой горемыка, а лес темный и незнакомый. Как жить нужно самому за себя, так и умереть, никто за другого не помрет. Вот я, к примеру, – меня столько раз убивали, что и помирать будет не в новинку. А пожить я свое пожил, на троих бы хватило. В партизанах семь раз был ранен. А раз даже, почудилось, на тот свет попал. И никто не верил, что останусь жив. А я живу.

– А ты не подумал, может быть, это бог хочет, чтобы ты жил?

– Бог? Трудно сказать. Я всегда был сильный. До войны, случалось, схватимся на гулянке за ножи, крови уйдет, другой бы давно окочурился, а я живу. Это теперь с нашими ранами не заживешься, от любой ерундовины прямиком на тот свет – удобно. Не хотите – не верьте, но у меня даже насморку отродясь не бывало. А ведь в партизанах часто прямо на земле спали, в слякоти, в грязи, на мху, на снегу. Просыпаешься примерзший к земле, кажется, сросся с нею. Глаз не раскрыть, мороз их слепил, во рту лед, рук, ног не разогнуть. Хорошо водка всегда при себе была, выпьешь пару глотков и оттаешь. Или сейчас, когда под машину попал. Доктора головами качали, мол, все, каюк моим ногам. Говорили, отрезать придется. Сперва обе. Потом только одну. Я не согласился, как же без ног. И хожу.

– Ох, ты неисправим, сын мой, – сказал ксендз, будто повторил заученные слова из обедни, вечерни или исповеди – он ведь уйму всякого такого знал наизусть. – Это все гордыня, гордыня, поверь. Берегись ее. Ничто так, как гордыня, не опустошает людские души. Не старайся быть сильным любой ценой. Сила отгораживает нас от других людей. Помни, что Иисус – бог, а позволил себя распять, чтобы познать человеческую слабость. И ты должен в своей слабости признаться, потому что есть она в тебе, есть. И, может быть, даже ждет, чтобы ты когда-нибудь над собой заплакал. Хоть насилу, а заплачь. Не то никогда себя не поймешь, ни себя, ни других.

– Моя разве вина, отец, что приходилось сильным быть? Уж так жизнь сложилась, а может, время было такое. Сами говорите, Иисус – бог. Но человек-то за минутку слабости иной раз жизнью платит, лишается вечного спасенья. Вы говорите, заплачь. Меня жизнь отучила плакать, отец. Жизнь кого хошь отучит и ничему не научит взамен. Считается, что жизнь учит. Неправда это. Да и человек: хотеть-то может незнамо как, а все равно выйдет не по его. Где-то там в его книге записано ему сильным быть, он и становится сильным. Как другой должен быть лысый, а третий обязательно на этой жениться, и женится, хоть бы сущая ведьма была. Или же чтоб здесь, в этой деревне, в этой хате родился и не сотней годов раньше или позже, а теперь, потому как с незапамятных времен и до конца света каждому свой час назначен, свое место, своя жизнь. Так над чем тут плакать? А над собою плакать – это как если б немного и против себя. Плачут всегда, чтобы хоть кто-то услыхал, отец. Даже когда над собою плачут, то не для себя. Пусть в самом-пресамом нутре, украдкой, а все равно для кого-то. А я даже не знаю, есть ли кто-нибудь во мне.

– Но над тобой есть бог, об этом ты не подумал?

– Если и есть, то иногда позволяет о себе забыть. И это, может, даже мудро с его стороны – позволить о себе забыть, когда сам уже ничем не может помочь.

– Богохульствуешь, сын мой, чудовищно богохульствуешь. – Ксендз вскинул руки, будто хотел отмахнуться от меня. И начертал в воздухе крест. – Да простит тебя господь в великом милосердии своем. – И опустил голову, словно в мыслях говорил молитву. А может быть, его наш разговор утомил, он же старенький был, иногда ему и на исповеди случалось задремать. И вдруг, очнувшись, посмотрел на меня с состраданием. – Ведь и ты когда-нибудь предстанешь пред ликом божьим, что же ты тогда ему скажешь?

– Ничего не скажу. Когда уста мертвые, то и слова мертвые, отец. Чего здесь, на земле, не успел, того там уже не скажешь. И господь что хотел людям сказать, все сказал здесь, на земле. А там стал тайной и молчит.

– Мне искренне жаль тебя, сын мой. Но, может, поймешь – когда-нибудь, хотя бы в свой последний час, – что и ты всего лишь человеком был. Таким же заблудшим, беспомощным человеком, как и все мы в этой юдоли слез. А сила твоя, в которую ты так уверовал, обыкновенная человеческая слабость, только ты с ней смириться не хочешь, ненавидишь ее в себе лютой ненавистью.

– Как же так? – возмутился я. Не ему, хоть он и ксендз, мне рассказывать, кто я есть. Что я, сам не знаю? Я дорого заплатил за то, чтобы знать. Не задаром знаю.

– А вот так. Ты, сын мой, может быть, больше других ее в себе ненавидел. Может быть, безжалостней, чем другие, судил. Может, она тебя сильней, чем других, терзала. Но поверь мне, только слабость единит нас с другими людьми, благодаря ей мы находим себя в других, а они находят себя в нас. И потому общая наша людская судьба. В ней для каждого есть место. В ней мы исполняем свой человеческий долг. Вне судьбы нас нет. Слабость, а не сила связывает нас с людской судьбой. И не сила, а слабость позволяет каждому человеку обрести бога. Потому и ты не отвергай ее, не противься, поддайся ей, иначе тяжело тебе будет умирать. А это не то же самое, что жить тяжело. Вдруг придется умирать месяцы, годы, кто знает, иногда бог посылает людям такие испытания, что они, прикованные неумолимой болезнью к постели, умирают бесконечно. Зрение у них угасает, слух отказывает, иссякает разум и всякое чувство пропадает, остается одна только боль. Как ты тогда умрешь, если не сумеешь примириться с собой или хотя бы себя понять?

– Как-нибудь помру. Человек, он к смерти привычный. Не только от колыбели до гроба живет, но и умирает от колыбели до гроба. Помереть – это не один раз помереть. Кто знает, может, умираешь дольше, чем живешь. Ведь и в могиле продолжаешь умирать. В памяти тех, кто еще живет. А тот самый единственный раз, может, только конец смерти. Но покуда человек дойдет до этого конца, сколько же раз ему помереть доведется. На самом-то деле, отец, с каждым, кто в нашей жизни умирает, помалу умираем и мы, хотя вроде дальше живем. Человек уйдет, а смерть свою нам оставит, и никуда от нее не деться. Он там у себя в могиле гниет и не знает, не чувствует, что гниет, потому как ничего уже не знает, не чувствует даже, что кого-то покинул. И пусть нету близких, чтобы после него помереть, – умирают дальние, умирают соседи, знакомые, а то и незнакомые, хотя могут сами того не знать. Хватит, что мы среди постоянного умиранья живем, отец, оно ведь и нас точит. Корова, к примеру, издохнет, лошадь падет, ястреб забьет цыплят. Все равно, наши это смерти. И может, из этих-то смертей, когда их слишком много в человеке скопится, берется его собственная смерть. Мне даже иногда кажется, я из мертвых родом. Вроде бы живу, но это смерть меня приберегла, чтобы я всех до последнего похоронил. И тогда уж настанет чему-то такому конец, что кончается навсегда.

– Ну а загробная жизнь? Ты никогда не задумывался, что на том свете тебе дальше жить? Вечная жизнь ведь каждому обещана, а плохая или хорошая – это уже бог рассудит.

– А оттуда кто-нибудь вернулся, отец, чтоб у него спросить, есть ли там чего? Умираем-то мы только в ту сторону, обратно возврату нет.

– Ну а ад? Адских мук ты не боишься? – бросил он с горечью.

– Что мне ад, отец, когда я на земле был.

Голова у старика понурилась, и, сплетя руки на животе, он застыл молча. Я пожалел, что завел этот разговор. Стах Соберай обещал помочь картошку с поля свезти. А я за это должен был ему на завтрашний день одолжить лошадь. Что я теперь скажу? Что у ксендза столько времени просидел? Никак исповедовался? Не исповедовался. Так чего ж сидел?

Ксендз заговорил, как будто вслух читая свои мысли:

– Я знал, что ты придешь. Не по своей воле, так склеп приведет. Ты даже не представляешь, как мне хотелось дождаться этой минуты. Сколько уж лет я в вашем приходе. Полвека, поди. Помню, ты еще пешком под стол ходил. Волосы у тебя были как лен. И, кажется, долго не рос.

– Это не я. Михал, наверное. Михал вроде долго не рос.

– Ты, ты, не спорь. Я, помнится, тебя поддразнивал, когда же ты, Петрушка, начнешь наконец расти? Гляди, у Бонка уже усы пробиваются. А Соберай небось скоро за барышнями ухаживать станет. Ну, а что гласит седьмая заповедь, Петрушка? Знаешь или не знаешь? Подскажи ему, Касинский. Потому что Касинский извертится, бывало, – он знает. О, Касинский всегда все знал. Вот и залетел высоко. Не помню, вы на одной парте сидели или он перед тобой? Но за яблоками в мой сад вместе лазили, это я помню. Только ты за Касинским повторять не желал. Стоял как столб, и глаза в пол. В конце концов весь класс начинал тебе подсказывать, но ты, будто назло, упирался, что не знаешь. Ну, а как пес мой, Лопот, с Франтишеком-причетником на яблоне вас застукали, помнишь? Касинский успел удрать, а ты остался на дереве и ни за что не хотел слезать. Лопот на тебя лаял, Франтишек кричал: слезай, поганец, слезай! Да и мне стало любопытно, что за шум в саду, пришел, упрашивал тебя, грозил, слезь, Петрушка. Слезь, не то заставлю в школе десять заповедей перечислить и назвать семь смертных грехов и шесть символов веры. И не за партой – к доске отвечать пойдешь. Слезай. Пришлось Франтишеку за лестницей сходить, только силком он тебя и стащил. А рассердился – прямо на месте отлупить хотел, ремень уже вытянул из брюк, но я его удержал:

– Нельзя бить, Франтишек. Он завтра утром придет в костел и исповедуется. Придешь, правда, Петрушка?

– Как это не бить? – разозлился Франтишек и на меня: – Он исповедоваться придет, а вы его простите, да? К Матишу пускай лазают за яблоками, у него свой сад, не костельный! И Матиш в костел носа не кажет! Еще везде звонит, еретик, что бога нет, а все образовалось из воды. Эва, яблонька аж сгибалась, а теперь чего на ней? И вы ему в покаяние влепите три раза «Богородицу» прочитать, за такую-то прорву яблок! Другой в мыслях согрешит, а вы ему вон сколько назначаете. Двенадцать, а то и побольше. И только литании. А одна литания все равно что пять «Богородиц». «Богородица», там чего? Богородица дева радуйся, и конец. Да и грехи в мыслях, разве это грехи, небось за яблоками в чужой сад не полезут. А вы еще велите, чтобы я им на урок яблоки приносил. У ксендза Серожинского, что перед – вами был, дубовая линейка имелась, он этих сорванцов по рукам лупил, распухшими руками много не нарвешь. А вы: набери им корзиночку, Франтишек, вон с той малиновки у ограды, завтра у меня урок, пусть господь будет добр хотя бы к деткам моим, коли не может ко всем. И получается, господь хороший, а Франтишек плохой, потому что сорванцов этих гоняет. Одни повырастают, другие тут как тут, и так без конца, всю жизнь гоняй, карауль. И все больше охочи до яблок. А прислуживать как следует не научится ни один. Им бы только стихарь нацепить. А чтоб служебник слева направо переложили, это Франтишек должен их понукать, давай, пора. Эвон, снова ветка обломана.

– Я тогда тебя все утро прождал, – сказал вдруг с обидой в голосе ксендз. И обида его показалась мне ужасно древней, прямо как из другого мира. Полвека – немалый срок. – И ведь простил бы. Специально даже пораньше пришел в костел, хотя в тот день не собирался исповедовать. Франтишека еще не было, а обычно являлся чуть свет. Я и вправду не знаю, почему мне так хотелось услышать исповедь из твоих детских уст. За каких-то несколько яблок из моего сада. Но господь, верно, знал. Помню, что, когда я уже в исповедальне сидел, вдруг почувствовал, будто меня придавила великая тишина, и даже, показалось, сам костел возведен из этой тишины. И странно, молиться совсем не тянуло, хотя потребность молиться везде и в любую пору у ксендзов и в крови, и в привычке. Возможно, не хотелось словами молитвы себя выдать, показать, что я здесь. Хотя бы самому себе и господу богу. Я только прислонился головой к решетке и поддался этой, еще сумрачной после ночи, тишине, забился куда-то в самую темную ее тень, затаился, прикинулся, что меня нет. И лишь в глубине души слышал шорох едва тлеющей надежды, что ты придешь, что вот-вот я услышу в этой тишине твои неуверенные шаги – капли, падающие откуда-то на каменный пол. И одновременно терзался, как бы бог этой надежды во мне не разглядел, потому что, быть может, это была тень моего греха, признаться в котором я не умел. И надежда эта теплилась во мне всю жизнь. Сколько раз потом я приходил раньше обычного, чтобы посидеть в исповедальне и послушать тишину, заполнившую темный костел. Исповедальня, правда, сама по себе как бы заставляла слух напрячь, и ты, когда в ней сидишь, слушаешь, слушаешь, даже если не слышишь ничего, и пусть по другой стороне решетки мертвая тишина, тебе слышится шепот людских исповедей. Так и в беспомощности своей никогда не знаешь, как отличить грехи от страданий. В какой-то момент дверь скрипнула, я выглянул: вдруг ты. Но это пришел Франтишек.

– Чего это вы в такую рань? – пробормотал он, не скрывая, что сердится, и принялся подметать пол. И со злости не побрызгал водой, поднял пыль, и она тучею застлала костел. А его самого почти и не видно стало в этой пыльной туче.

– Не пыли так, Франтишек, – укорил я его. – Побрызгай немножко водой.

– Зря сидите! Не придет он! – крикнул Франтишек в ответ, не переставая взбивать пыль. – За яблоками бы пришел! Прогуляйтесь лучше по свежему воздуху! Нечего в пыли сидеть! Солнышко светит, воробьи чирикают, сразу станет легко на душе! А в костеле должно быть подметено, чтоб не говорили потом, дом божий, а грязь как в хлеву!

– Хватит подметать, Франтишек! Поди сюда, я тебя исповедую.

– Меня? – Он даже отставил метлу. – Грехи-то мои старые и одни и те же всегда. Вы ж меня только на прошлой неделе исповедовали. А всю эту неделю я у сестры картошку копал. Откуда взяться новым грехам?

– Найдем чего-нибудь. Иди сюда. – Да только утешить Франтишека было очень легко. Простая, доверчивая душа, и всю жизнь при костеле. Хотя, может быть, я чересчур щедро раздавал царство небесное в своих утешениях. Может быть, слишком много обещал людям за их нужду, мытарства, отчаяние, страх. Я ведь вас тут так давно уже утешаю, так давно. Мир мимо меня проходит, а заодно и сквозь меня, проходит время, проходят люди, а я все утешаю, утешаю. Иной раз подумаешь, а по-настоящему удалось кого-нибудь утешить, поверил мне кто-нибудь до конца? Сам-то я разве знаю, что такое царство небесное, что такое ад? Разве знаю, куда тот или другой попадет и каков будет там его вечный удел? Может, продолжением здешней судьбы? Ведь раз мы забираем с этого света свои души, то и судьбы свои, может быть, забираем? Грешные, наверное, это мысли, да простит меня бог, но хочется с тобой поделиться. Иногда мне кажется, что единственная мудрость, какую дает нам жизнь, это страх перед жизнью. И все же я утешаю, ибо такую себе службу избрал. Хотя, когда подумаю, что те, кого утешал, возможно, где-то там, осужденные на вечные муки, меня клянут, сам не знаю, не попрекнет ли меня бог, что я плохо свою службу нес. Вроде бы сказано: кому простите грехи, тому простятся, на ком оставите, на том останутся. Но разве я могу с уверенностью решать, кто достоин прощения, а на ком надлежит грехи оставить? Я бы с превеликой охотою всех простил, потому что мне всех жаль. Но имею ли я право распоряжаться милостью божьей как своей, даже если очень кого-то жалею? Богу тоже этого человека жаль? Безгранична милость его, это так. Но мои-то права не безграничны, а сколь они велики, я не знаю сам. Ведь я всего лишь человек среди людей, и всё меня с ними соединяет. Так что одним я прощаю грехи, быть может, напрасно, на других, когда не могу простить, оставляю, и блуждаю посреди всех этих тайн, как только человек может блуждать, и, к прискорбию своему, ничего не знаю, как только человек может не знать, и беру на свою совесть чужие грехи, сам будучи грешен. Ну, а если призвание мое вовсе не знать, а утешать? Ох, поистине тяжкий это хлеб, всю жизнь утешать безутешных, заблудших, беспомощных. Тяжкий и премного горький. Нужно самому быть одним из них, наверное, даже беднейшим из бедных, растерянным от непостижимости этого и того света, а может, и грешным, как они, чтобы утешение мое не осталось словами, чтоб наше утешение было общим, как общая у нас судьба. Я часто себя спрашиваю: а не искал ли ты во всех тех надеждах, которые пробуждал в людских сердцах, в чужих надеждах, не искал ли утешения сам для себя? Только, чем дольше человек утешает других, тем труднее ему утешить себя, тем сильнее он проникается сомненьем. И потому, как видишь, невеселый я ксендз. А может быть, это старость. Да, конечно, старость. Осталось мне только одиночество с богом. – Он как будто глубоко задумался, но тут же встрепенулся: – Ну а кто тебе склеп будет строить?

– Мне тут Возняков советуют, – сказал я. – Но я, пожалуй, Хмеля найму.

– Найми Хмеля, – резко бросил он. – Возняки – портачи.

Я знал, что портачи, и нарочно про них сказал, чтобы ксендз посоветовал Хмеля. Мне хотелось, чтобы вышло, будто он меня уговорил Хмеля нанять, тогда, может, и за место поменьше возьмет. А он ничего не взял. Только махнул рукой, когда я у него спросил: сколько, отец?

– Пусть тебе хоть там спокойно лежится. Нисколько.

Правду сказать, с Хмелем я уже сговорился. Как вернулся из больницы, прямо с автобуса пошел к нему. Он недалеко от остановки жил, я и подумал, зайду и сразу узнаю, сколько чего для такого склепа нужно, ну и возьмется ли он и когда. Нечего откладывать, раз-другой отложишь, а дальше само отложится, навсегда. Но Хмеля я не застал, жена только была дома.

– О господи, вернулся! – обрадовалась она, похоже, от души. – А мой к брату в Болешицы пошел. И чего спешишь со склепом? Не старый еще. Может, больной?

– Не больной. Скажите вашему, я в воскресенье зайду. А что там у меня дома, не знаете?

– Ты еще дома не был?

– Прямо с автобуса, хотел с вашим сразу по дороге…

– Ну что там может быть, придешь – увидишь.

– А как Михал?

– Видала я его тут как-то, с месяц назад, у магазина стоял. Ну что, Михась, не скучаешь по Шимеку, спросила. А коровы твои – одна вроде у Божыха, а другую Таляра взял. Лошадь где, не скажу. Говорили, да я позабыла. Столько хлопот, всего не упомнишь.

Лошадь была у Солуха, мне по дороге Стах Кветень сказал.

– Заморили тебе коня, не признаешь. Ихний в конюшне стоял, а на твоем пахали. Ты что, теперь навсегда кулявый?

Еще Стах мне сказал, что померла Валишиха, что Ясек Чумчум разбился на мотоцикле. И что собаки у меня нет, но он не знает, то ли сама сорвалась с цепи, то ли ее кто спустил, известное дело, собака. Да я могу у Микуса взять щенка, у него недавно сука ощенилась. Михала он видел, но когда ж это было, когда это было? Ах да, сидел как-то на крылечке и осколком стекла морковь скоблил. Хороша морковка, а, Михал? Ешь, ешь, от моркови кровь прибывает. Вон, Ментус идут, может, они видели. Не видали, Ментус, Шимекова Михала?

– А в хате его нету?

– Не знаю, я из больницы вернулся, с автобуса иду.

– В хате небось. Где ему еще быть? Ты теперь с палками ходить будешь? До конца, что ль?

– Не так уж много мне до конца осталось, Валерьян.

– Много немного, а нынче за день больше набегаешься, чем, бывало, за месяц. Вот и не скажи, может, у тебя еще долгий путь впереди. А мне – один шаг шагнуть.

– Да вы хорошо выглядите.

– Снаружи, может, а нутро у меня как у той старой вербы, что росла за мостиком. Схожу только к сестре в Зохчицы и помру.

Не было Михала дома. Я обошел двор, овин, хлевы, накричался: Михал! Михал! Везде разруха. Стал искать, вдруг где-нибудь в мешке завалялись остатки зерна, я бы свез на мельницу, на хлеб. Был бы хлеб, считай, и начало есть. Но ни зерна в мешке, ни мешков. А я три оставил. Один с рожью, другой с отрубями и третий пустой. Зашел в сад, там несколько деревьев стоят засохшие, да и остальные какие-то хилые, кривые, и весь сад вытоптан, как гумно. Потом слазил на чердак, с грехом пополам поднялся, спускаться было трудней. Потом посидел в горнице, подумал обо всем об этом, хотя чего тут было думать, и так ясно – надо сначала начинать. Первым делом встал и потащился в деревню разыскивать Михала.

Обошел ближайших соседей, тут закрыто, там закрыто, все в поле, понятно – страда. У Кусьмереков только Рысек был.

– Не видал, Рысек, Михала?

– Какого Михала? – Башка всклокоченная, зенки красные, видать, вчера крепко набрался, в техникум не ездит, каникулы.

– Ну, брата моего.

– А, старика этого.

– Совсем он не старик.

– Как не старик? Борода вот посюда, как у этого, ну, Иисуса Христа, или у того, другого.

– Борода у него? Не знал.

– Борода. Выпьете, дядя, стопочку? Голова трещит, а тут еще отец велел в поле идти. Я им говорю, кончайте рожь сеять. Кукурузой надо все засадить и разводить скотину. Телят, свиней, представляете, сколько можно заработать? Я бы себе мотоцикл купил. А то машину.

Зашел я к Калуже, через два дома от Кусьмереков, но застал только старую Калужиху, она сидела на скамеечке и кормила кур.

– Не видали, бабуся, Михала?

– Ой, вернулся, слава тебе господи! Мы уж думали, не вернешься. Михала? Да я, золотенький, никуда теперь не хожу. Ноги отказываются носить. Разве только на дорогу и выйдешь. Когда ж это ты охромел? На обе ноги? Ирка наша вторую дочку уже родила, а ирод этот и не думает жениться. Где ж такое видано? А девка – кровь с молоком. Ох, ну и жизнь настала.

Я вспомнил, Хмелева жена говорила, что одна моя корова у Божыха. Может, и Михал там. Но была только корова. А Михал приходил к ним, но сейчас нет, с весны не приходит. Раз только недавно заглянул, дала ему баба моя миску капусты, все умял, она еще подложила, и хлеба с полбуханки съел. Спроси у Козяры. Говорили, он с Козярой сено свозил. Ну ладно, давай тогда мою корову. Взял корову за веревку, вывел из хлева, а Божых – что с меня причитается.

– За что?

– Как за что? За корову. Целый год у нас простояла, как Пражух помер.

– Ах ты дьявол! – Меня прямо затрясло. – Ты ведь ее доил! Она два ведра молока давала, это ж сколько у тебя было сыру, сметаны, масла?!

Отвел корову в хлев, привязал и снова в деревню искать Михала. Ехал Квятковский за снопами.

– Не видели Михала?

– Тпр-ру, – придержал он коня. – Михала?

– Ну, брата моего?

Он снял шапку, почесал лысину.

– Вроде где-то видал. Ну-ка погоди. Не в костеле, часом? А может, возле часовенки около Мыги. Садись, подвезу до Мыги, там спросишь.

У Мыги никого не было, только собака караулила у дверей. Я наподдал ей палкой.

– Они в поле должны быть! – крикнул Квятковский с телеги. – Может, он с ними! Иди сюда, закурим!

– В каком поле, не знаете?

– В Зажече или на помещичьем. У них и тут, и там рожь. Жаль, мне не в ту сторону, а то б подвез. Погоди лучше, они к вечеру вернутся, тогда и узнаешь.

Куда же идти, на помещичье или в Зажече? Ближе было до помещичьего, я пошел на помещичье. На счастье, они как раз там косили. Хорошая у них была рожь, на одном только краю чуток полегла. Эдек косил, Гелька подхватывала.

– Бог помочь!

– Благодарствуй! Вернулся, Шимек? Прямо к жатве. Рожь у тебя за Пшикопой, кооператив засеял. Только как ты, бедолага, с этими палками убирать будешь? Подожди, мы свое уберем, подсобим.

Но Михала с ними не было, и они не знали, где его искать. Заходил к ним, может, месяц, а то и два назад. Поесть не захотел, только сыворотки выпил. Помог им сечку рубить. Они не просили, он сам, по своей воле. Силы у него ого-го сколько, Эдек не успевал солому подкладывать. Велели ему на следующий день прийти обедать – не пришел. Сходи к Паёнкам, у них спроси. Паёнчиха ему есть носила, когда он прошлый год вилами ногу пробил. От лодыжки аж досюда и почти насквозь. Кровь так и хлестала, ничем не могли унять, хорошо, Паёнк сообразил, залил спиртом и что-то приложил. Брат твой по овину ходил и вилами тыкал в снопы, будто чего-то искал. Паёнчиха раз ему горницу подмела, прибрала, всю одежду перестирала. Ее Блашиха встретила, когда она на реке полоскала. Вши, говорит, так и кишели. Постель ему переменила. И Паёнковы подштанники дала, рубаху. А сам Паёнк что ни день приходил, перевязывал рану. Свет не без добрых людей.

– Ну не буду вам мешать. Постою на дороге, авось проедет кто, подвезет.

– Заходи как-нибудь.

Но никто по дороге не ехал. Правая нога у меня разболелась, пришлось сесть, растер ногу, передохнул и побрел дальше. Уже возле самой деревни, гляжу, Кудла едут. Подвезете? Садись. Хоть сколько-нибудь, и то хорошо. Нет, не видели они Михала и не слыхали, где бы он мог быть. Сами-то за мельницей живут, как бы уже за деревней, разве что баба пойдет в магазин и там чего услышит, а так и не знают ничего. Вроде бы радио у них есть, да испортилось, с год, поди, стоит, молчит. Сюдаков сын обещался прийти починить, только его днем с огнем не сыскать, а если и встретится когда, за ухом скребет и свое: да, надо бы как-нибудь к вам заглянуть, надо заглянуть. И чего вы так далеко построились, жили б поближе, скорей бы зашел. Ну а сейчас жатва, нет времени слушать, чего там по радио говорят. Все равно правды не скажут, но хоть маленечко погудит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю