355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 21)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)

– Что-то кошки не видно, – сказал я. И нагнулся под кровать – кис-кис, – мне тоже не по себе сделалось, ни отца, ни матери нет, только мы вдвоем.

– Ну, если грязно, так приберись, – не стал я спорить. – Мать небось спешила, не успела. Когда на свадьбу едешь, всегда оно так. Хочется все в порядке оставить, а тут не знаешь, за что хвататься. Самим приодеться нужно, но и скотину ведь голодной не бросишь. А куры, гуси – тоже надо в курятник загнать. И в каждый уголок заглянуть. Запереть все. Не знаешь ведь, к чему вернешься. Кукалы вон, из нашей деревни, поехали раз на свадьбу, возвращаются на другой день, а на месте дома одни головешки. Хата, хлев, овин – все сгорело. Хорошо, они пьяные были, не убивались так, как бы на трезвую голову.

– Шимек, ты что? – Она посмотрела на меня со страхом.

– Ничего. Только говорю, всякое может случиться.

– Сердишься, что я убираюсь?

– Еще чего! Убирайся. Я посижу.

Она повыносила кастрюли в сени. Хлеб взяла со стола и сунула в буфет, смахнула крошки, бросила под плиту. Хотя я никаких крошек на столе не заметил. Стол стоял у окна, а за окном солнце, а на солнце каждую крошку видать. Подмела пол. Потом открыла окна, двери. Сейчас будем мух гонять, подумал я, но она на этот раз оставила мух в покое, только проветрила. И принялась перетирать стоявшие на плите тарелки и ставить в буфет.

Я сидел и поглядывал то на нее, то в окно, но ни словечком ее не попрекнул, что она занялась уборкой, и не поторапливал. Она велела мне расставить по местам стулья, я встал и расставил. Иисус Христос в Гефсиманском саду, показалось ей, криво висит, так я его передвинул немного влево, как она сказала. Хотя, по-моему, прямо висел. Потом велела посмотреть, не надо ли подлить в лампу керосину. Я посмотрел – не надо было. А поскольку больше она ничего от меня не хотела, закурил сигарету и стал пускать в горницу колечки дыма, глядя, как они уплывают, рассеиваются, тают. Кажется, я и не ждал вовсе, когда закончится эта уборка. Как будто уже навсегда так должно было остаться. Я за столом пускаю дым колечками, а она у плиты перетирает тарелки. Чего-то изредка скажет, о чем-то спросит, ничего особенного, но для нее и это было много. Может, она разговорилась со злости, что я легко согласился на эту уборку и даже не спрошу, долго еще? Несколько раз рассмеялась, и так радостно, что я удивился, никогда она так не смеялась. Может быть, ей хотелось, чтоб и я засмеялся вместе с ней. Только мне было не до смеху, да и в этот ее смех я, по правде сказать, не очень-то верил.

На стене против окна еще желтели солнечные лучи, но понизу уже стлались серые тени. А в углу, где стояли ведра с водой, будто совсем поздний вечер настал. Вдруг трах – тарелка выскользнула у нее из рук и осколки разлетелись по всему полу.

– Ох, нескладеха, – сказал я, но без попрека, что мне, тарелки жаль.

Она посмотрела на меня с каким-то горьким укором и, спрятав лицо в ладонях, расплакалась и убежала в комнату.

– Малгося, ты что?! – закричал я ей вдогонку. – Из-за тарелки плакать? Подберем, и следов не останется! – И принялся собирать осколки. Подобрал всё до крошечки, сложил в самый большой черепок, поставил на плиту и пошел у нее спросить, куда выбросить, я выброшу.

– Вот и дело сделано.

Она лежала на кровати лицом в подушку и плакала как обиженный ребенок.

– Не об чем плакать, – сказал я. – Всего-то тарелка разбилась. Подумаешь. С каждым может случиться. Я вон однажды картофельную похлебку наливал, задел за чугунок, и тоже – тарелка вдребезги. А в другой раз хотел капусту тарелкой прикрыть, положил кверху дном, а она возьми да слети. Если так об тарелках плакать, не хватит слез на людей. – Я присел на край кровати в изголовье, погладил ее по волосам. – Ну не плачь. Раньше, когда жестяные тарелки были, одной хватало на целую жизнь. Получит невеста в приданое полдюжины, так на смертном одре еще дочке своей отпишет. Были в цветочки, были и без цветочков. Упадет такая на землю, на худой конец, облупится. И ели из них, и ели. И на горячую плиту можно было поставить. А прохудится – заклепку пришлепнешь на дырку или затычкой заткнешь. И дальше ешь. А под старость еще кошка из нее ела, куры клевали, собаке выносили поесть. И даже если ребенку такой тарелкой дашь поиграть, он ничего худого себе не сделает. Ну не плачь.

Она долго не могла успокоиться, но помалу плач этот стал в ней утихать. Хотя лежала она как раньше, головой в подушку. Я подумал, наверное, стесняется своего заплаканного лица, боится, как бы мне не показалось, будто она подурнела из-за этих слез. И встал, чтоб пойти осколки выбросить.

– Так куда ж у вас черепки выбрасывают?

Она не сразу ответила. Через минуту только, и голосом, еще не просохшим от слез:

– Пускай стоят.

– Долго ли, – сказал я, – выброшу, и все дела.

Я стоял над ней и ждал, может, скажет: «Ну сходи, выброси. Возле хлева ведро для мусору». Или у крыльца. Или у забора. Или в конце сада, под яблоней. По-разному у людей бывает. А то еще закапывают или кидают в реку. Я бы и на реку пошел, хотя не было в их деревне реки. Потому что иначе, казалось мне, никогда не кончится этот ее плач, затаится, но не кончится.

Она вроде уже не плакала, только лежала носом в подушку. Но нутро ее еще полно было этим плачем. И в воздухе плач чувствовался, точно чад от каленой соли.

– Не ходи, – сказала она. – Не хочу одна оставаться.

– Нет, так нет, – сказал я. – Просто я подумал, ты так хорошо прибралась, а тут осколки.

– Сядь возле меня. Как раньше.

Я сел. Сумерки заволакивали комнату, как дым от костра. Вниз посмотреть – уже и не разобрать было, пол это или земля. А вскоре и потолок, хоть белый и высоко, точно плесенью покрылся. У них на стене был ястреб на ветке, днем казалось, он на курицу во дворе нацелился, вот-вот схватит когтями, отец, мать бегут, кричат, отпусти, разбойник! А сейчас будто падаль кто-то выставил других ястребов пугать. Апостолы на «Тайной вечере», хоть и были старые, еще больше состарились в этих сумерках, словно устали две тысячи лет за столом сидеть – когда ж наконец встать можно будет? И то же самое мать с отцом на свадебном портрете над кроватью – почернели, как если б не сразу после венчания были, а после смерти, хотя мать, как пристало невесте, в белой фате.

– Хочу сегодня быть твоей, – сказала Малгожата, вдруг оторвав голову от подушки. Так просто сказала, как говорят: солнце всходит. Лес шумит. Река течет. – А ты хочешь?

Я наклонился и поцеловал ее волосы – что я мог сказать? Это все равно как если б тебя спросили: «Хочешь жить»? А ты бы сказал: «Хочу». Уж скорей бы надо ответить: «Нет, хочу умереть». Чтобы почувствовать, как до боли хочется жить.

– Я постелю нам кровать.

Встала, стянула покрывало, сложила вчетверо, повесила на спинку стула. Положила в головах подушки, взбила перину. Прямо верить не хотелось, что минуту назад она плакала. Будто много лет стелила нам постель перед каждой близящейся ночью, а теперь снова одна из таких ночей настала. И даже не воскресная – обычная, как со вторника на среду, со среды на четверг, и пришло время ложиться спать после целого дня жизни. Казалось, вот сейчас она, усталая, опустится на колени возле этой разобранной постели и начнет читать «Отче наш», понукая меня, чтоб хотя бы перекрестился, потому что во мне, как и в ней, не осталось ничего, кроме усталости от прожитого дня. Пускай день был как день, ни тяжелей других, ни легче. Может, я косил, она подхватывала. Может быть, я пахал, она стирала белье.

Она сняла кофточку, юбку. Не сказала отвернись или не смотри, совсем не застыдилась. Да и не диво, когда целый день проживешь, не остается ни сил, ни охоты, чтобы еще стыдиться. Натруженное тело – тягость только, оттого и глаза, которые на него глядят, незрячи. Ей бы, наверное, и в голову не пришло, что после стольких лет я могу на нее смотреть иначе, чем на землю, чем в поднебесье. Потому что, когда столько лет прожито, знаешь ее тело, как землю, как поднебесье, а земля, поднебесье не ведают стыда. Во здравии знаешь и в болести, в радости и в печали, в смехе и в слезах и во всякую пору дня и ночи. Так чего же стыдиться? Сколько раз поливал ее, сидящую на корточках в лохани, водой из ковшика, смывая мыльную пену, и смотрел на ничем не прикрытое тело, точно с небес господь бог, который ее сотворил. Сколько раз с нее, в горячке, в поту, стаскивал мокрую рубашку, а у ней не то что стыдиться – рукой шевельнуть не было сил. А сколько по ночам прислушивался к ее дыханью – во сне иногда видел то же самое, что она, ведь когда так, тело к телу, столько-то лет, и сон уже один снится, зачем два разных сна? Знаешь ее всю в целости и по крошечкам. Знаешь ее живот, бедра, колени, локти. Знаешь по отдельности руки, по отдельности ноги и все пальцы на руках и ногах порознь и вместе. Знаешь каждую жилку на коже, каждую царапину и прыщик. Знаешь, что ей, когда она родилась, плохо завязали пупок и что вздыхает она, будто всхлипывает. Иногда думаешь, она для тебя вся жизнь, а иногда – соринка в глазу. Иной раз даже смерть в ней видишь, а иногда как на пустое место глядишь. Вот и ничего странного, что, когда ты еще ее хочешь, она не может понять, почему. Смотрит прямо со страхом в глазах. Как же так, молодость ее прошла, она и забыла, что такое стыд, чего это со мной? Только в молодости тело к телу без причины тянется. А тут после целого прожитого дня ты ее хочешь, а такой день не меньше, чем целая жизнь. У ней глаза слипаются, руки-ноги гудят, тело будто снято с креста, а ты ее хочешь. Все равно как если б воды напиться, вернувшись с поля, хотел.

– Расстегни мне сзади лифчик, – сказала она.

Наклонила голову и как будто со страхом ждала, что до нее дотронутся мои руки. Одна пуговичка у ней всего и была, кажется, что, стоит расстегнуть, всю жизнь человек только расстегивается да застегивается, а пуговичка эта как пескарь выскальзывала у меня из рук. Она стояла, опустив голову, и ни одним вздохом не укорила мои неловкие пальцы, только спина вся покрылась гусиной кожей. Сбросила лифчик с плеч, кинула на стул и, повернувшись ко мне, сказала:

– Видишь, я тебя не стесняюсь. Ни капельки. – И вдруг прижалась ко мне. – Ох, Шимек.

Я обнял ее, но она от меня вырвалась и как дикая козочка вскочила в постель, забралась с головой под пухлую перину.

– А ты? – донесся до меня ее встревоженный шепот.

В комнате было уже темно, только в окнах, как в лужах, купались догорающие остатки дня, а мы лежали, замерши, рядом, придавленные этой пухлой периной, потому что Малгожата захотела, чтобы мы так немного полежали. Я обнял ее за шею, ее голова уткнулась в мое плечо, как раньше в подушку. Мне было жарко, я чувствовал, как кожа моя наливается потом, но не отваживался ни шевельнуться, ни что-нибудь сказать. И она лежала как крольчиха, тоже не смея ни шевельнуться, ни хоть что-нибудь сказать. Словно мы были обожжены своей наготой или в наготе этой вместо желания почувствовали только боль наших тел.

Она пахла недавним своим плачем, и я даже хотел ей сказать, что она пахнет плачем. Но она, видно, почувствовала, что я хочу что-то сказать, и приложила к моим губам палец, чтобы я ничего не говорил. Еще велела закрыть глаза и сама закрыла. А когда они у меня нечаянно открылись, на секунду только, я даже не успел ничего разглядеть, кроме темноты, сразу же послышался ее обиженный шепот:

– Открыл?

– Нечаянно. Уже закрыл. А ты?

– У меня все время закрыты.

Она лежала, так доверчиво ко мне прижавшись, что, наверное, поэтому казалась беззащитной как придорожная былинка, которую только нагнуться, сорвать и бросить. Сердце ее стучало близко-близко, под рукой, которой я ее обнимал, и в подушке, тихонько и часто, непохоже на сердце. В такой близи сердца бьют как молот, а ее будто сеяло зерно. Никак не могло успокоиться – с перепугу, что ли. Я даже покрепче прижал ее к себе. А она, должно быть, подумала, мне не хочется больше так лежать, потому что я снова услышал ее шепот:

– Полежим еще немножечко. Тебе хорошо?

– Хорошо, – сказал я.

Наверное, уже взошла луна, потому что подняли лай собаки, сперва по одной, потом все сразу, протяжно, жалостно, как только они на луну лают или над покойником. Вдалеке играли на гармони, то несколько басовых нот долетало, то обрывок мелодии. Где-то ехала телега – повизгивали оси. А мы лежали, как будто поджидая, покуда нас отпустит боль от целого дня жизни или даже ото всей жизни, которую мы прожили вместе и в которой нам осталось только вместе умереть. Но мы не знали как. Я даже попробовал себе представить, что мы уже после смерти лежим, придавленные этой пухлой периной, которая окаменела над нами от долгого лежанья. А когда-то была настоящая перина. Настоящие гуси для нее жили, ели, росли, ходили на реку, клювы у них были красные, и гоготали они, как все гуси. Потом женщины этих гусей ощипывали. И женщины тоже, как гуси, когда-то жили. Может, даже не было у них счастливее тех минут, когда они собирались зимними вечерами и щипали перо – для чего ж еще они жили? Если б хорошенько прислушаться, я бы мог услышать шелест их пальцев в перине и песни, которые они пели. Хотя возможно, одна из них как раз была несчастливая и прокляла перину. И через это проклятие пришла к нам смерть, внезапная, нежданная, мы едва успели прижаться друг к другу, словно в последней надежде спастись.

– Это больно? – опять донесся до меня ее шепот.

– Что?

– Когда в первый раз.

– В первый раз все больно. – У меня по-прежнему стояла в глазах эта наша смерть.

Жатва в тот год выпала раньше обычного. Другое дело, что давно было сухо, капли дождя не пролилось. Мать с отцом меня прямо не узнавали. Мать думала, бог услышал ее молитвы, а отец – что я наконец взялся за ум, потому как каждый должен рано или поздно поумнеть. Я отбил косу, вычистил сусеки, приладил к телеге боковины. Сходил в поле и принес горсть колосьев, отец раскрошил колосок на ладони, подул, поглядел, сунул одно зернышко в рот, разгрыз, сунул другое, разгрыз, посоветовал обождать еще дня три-четыре, но я: нет, пора начинать.

Рожь мы скосили чуть ли не первые в деревне, дивились люди: что случилось, может, братья приехали подсобить? Малгожату родители тоже запрягли – жатва никому не дает спуску, от нее не уйти, как и от кары за смертные грехи. Так что мы редко виделись. Когда я всю рожь свез в овин, разок ее проводил, но в дом не зашел. Какая-то она мне показалась чудная, говорила мало и вроде избегала моего взгляда. Я думал, может, устала, а может быть, еще стесняется, потому что и мне неловко было смотреть ей в глаза, я больше на небо глядел или по сторонам, а на нее лишь украдкой, когда она не видела. Иногда так бывает: легче горькое слово сказать, чем посмотреть прямо в глаза.

Она жаловалась, что все руки у ней исколоты, кофточки с короткими рукавами не наденешь, и поясница болит. Но когда мы прощались возле ее дома, вдруг прижалась ко мне, не обращая внимания, что на улице еще светло, что мать может в окно увидеть.

– Ох, Шимек, – вздохнула. Но она часто так вздыхала.

Я сказал:

– Дай только жатва окончится, Малгося.

Потом я скосил ячмень, свез, после ячменя пшеницу, хотя пшеницы и было-то у нас от силы морг. Потом сразу взялся пахать. Аисты на лугах собирались к отлету, когда я пахал последнюю полосу, за Пшикопой. Странные птицы, курлыкали, курлыкали, потом разделились и стали друг дружку клевать, а под конец выбрали одного и давай его бить. Я бросился на них с кнутом, как же так, ведь насмерть забьют. Но пока добежал, они сорвались и отлетели подальше в луга, а с ними и тот, которого били. И забили бедолагу насмерть. Его потом Бида, когда корову пас, мертвым нашел.

Мне осталось еще только забороновать, и уже можно бы сеять. Но сухо было, земля слежалась, я подумал, подожду денька два, вдруг пойдет дождь. И условился в гмине с Малгожатой, что ее провожу. Шли не спеша, нога за ногу, даже взялись за руки и уже смотрели друг другу в глаза, и она разговорилась, и смеялась, и опять была такая же, как всегда. Но когда прощались около ее дома, вдруг будто только сейчас припомнив, что хотела мне чего-то сказать, выпалила, что ее не будет недели две-три, она с завтрашнего дня взяла отпуск, поедет к двоюродной сестре, та прислала письмо, умоляет приехать. А раньше не могла мне сказать, потому что мы не виделись, да и письмо пришло только позавчера. Родня неблизкая, отцова двоюродного брата дочь и крестница матери, но они уже три года не виделись, а очень друг друга любят, прямо как родные сестры. Та, когда была еще незамужняя, каждое лето гостила у них в деревне. А теперь от нее муж ушел, завел себе другую, а ее с двумя маленькими детьми бросил, вдобавок младший, Янушек, родился с искривленной шейкой, ему будут делать операцию, так что обязательно надо ехать.

Меня зло взяло, ну что бы ей по дороге сказать, а не возле самого дома. Присели бы где-нибудь, попрощались, а не так, на ходу. Но что не все тут правда – у меня и в мыслях не было. В конце концов, у каждого есть родственники, которых не знаешь, не помнишь, слыхом не слыхал, что они существуют, а тут вдруг объявляются, как духи с того света. Она, видно, догадалась, что я обозлился, потому что прижалась ко мне и стала просить на нее не обижаться. Нельзя не поехать. У нее даже слезы сверкнули на глазах.

– Я буду по тебе скучать, – сказала. – Честное слово.

Злость у меня прошла, но грустно стало, точно я ее не к сестре на полмесяца провожал, а в последний путь.

– Езжай, – сказал я. – Только поскорей возвращайся.

– И не заметишь, как время пролетит, – сказала она.

– Да-а, пролетит, – сказал я. – Тоже, может, отпуск возьму. Крышу починю на овине. А то все недосуг.

– А будешь обо мне думать? Думай обо мне. Хорошо? Мне будет легче.

Прошел дождь, я забороновал и засеял поле, починил на овине крышу, недели пробежали, как одна минутка. Хотел ее в первый же день после возвращения проводить, но она сказала, что торопится, мать хлеб печет и ей надо поскорее домой, помогать. А на второй день рано ушла из гмины, и я ее упустил. И еще несколько дней, не одно, так другое, ох, извини, прости, я спешу домой, обещала пораньше прийти, дела. Пока я ей раз не сказал мимоходом в коридоре:

– Что-то ты после этого отпуска изменилась, Малгося.

– С чего бы мне меняться? Тебе кажется. – И шмыг в свою комнату.

Нет, так нет, не буду навязываться. Хотя разные мысли стали вертеться у меня в голове. А тут выхожу я как-то из гмины и вижу, идет передо мной медленным шагом, потом останавливается и, улыбаясь грустноватой своей улыбкой, спрашивает, сержусь ли я на нее? На тебя, ты что? Так, может, ее проводить? И как ни в чем не бывало начинает она рассказывать, что они с сестрой наговориться не могли, что почти каждый день ходили в кино, к сестриным знакомым, гуляли, сидели в кафе, но кофе ей не нравится, чай вкуснее, а вот пирожные какие-то ужасно понравились, даже сказала, как они называются, диковинное такое название. Она могла за раз четыре штуки съесть, только от них, говорят, толстеют. Но я не потолстела, правда? И кокетливо заглянула мне в глаза.

– А что с Янушеком?

– С Янушеком? – Она как будто растерялась. – Ах, понимаешь, сказали, маленький он еще, и операцию пока отложили.

Я и тут поверил. Так она говорит, значит, так оно и есть.

Время шло, я забыл про этот ее отпуск и даже подумывал, не пора ли всерьез у нее спросить, хочет ли она стать моей женой. Сколько можно так ходить от гмины до дома и от гмины до дома? Она-то еще молодая, но я уже в годах. И назначил себе, что на рождество с ней поговорю, а до того все еще хорошо обмозгую. Потому что, хоть это и может показаться странным, мы до сих пор ни разу не заговорили о том, что с нами будет дальше, словно еще были в себе неуверены или что-то сами от себя скрывали.

Ноябрь был, сыро, холодно, ветер, обними меня, попросила она. Только подошли к лесу, как вдруг она, высвободившись, приостановилась и говорит:

– Шимек, я должна тебе все рассказать.

– Ну расскажи. – Я был уверен, что о пустяке речь пойдет, и по ее голосу ничего не почувствовал.

А она:

– Я была беременна.

У меня сердце бух, бух, бух – чуть не выскочило из груди. Но пока еще спокойно, будто только удивившись, я спросил:

– Как – была?

– Потому что теперь уже нет. Тогда, в отпуске, я была у врача. Для того и отпуск брала.

– Почему ж ты мне не сказала?

– Не хотела тебя огорчать.

Вдруг лес, что шумел вокруг нас, стал прямо на меня валиться. И ярость захлестнула всего. Я сам не понимал, что со мной. Может, так умирают от внезапной и нежданной смерти.

– Ты, сука! – завыл я, а где-то глубоко в груди меня начал душить плач. Наверное, потому мне и нужно было так страшно взъяриться, чтоб не заплакать.

– Шимек, прости! – Она съежилась, сложила руки как для молитвы. – Я была уверена, что ты не захочешь!

– Ты такая же шлюха, как все! А шлюх я могу иметь, сколько деревьев в лесу! А ты, я хотел, чтобы матерью моих детей была! – И схватил ее за волосы, дернул, она упала на колени.

– Прости! – зарыдала.

Я стал бить ее куда попало – по лицу, по голове. И уже не ярость в себе чувствовал, а только разлившийся рекою плач, и он, этот плач, ее ненавидел, как никого на свете. А я таскал ее за волосы по траве, тряс как ветку.

– Прости меня, – умоляла она. – Прости или убей.

Я оставил ее, плачущую, обиженную, на земле и пошел куда-то вперед, быстро, как будто убегая, и все убыстрял и убыстрял шаг.

– Шимек!! – донесся до меня ее отчаянный зов. – Вернись! У нас еще будут дети! Сколько захочешь! Я не знала! Боялась! Вернись! Шиме-е-ек!!

Совсем уже было темно, и дождь начал накрапывать, когда я дошел до деревни. На самом краю стояла хата Сковрона, покосившаяся от старости, без подкладин, крытая соломой. Я плюхнулся на камень у стены, чтобы хоть немного прийти в себя. Вышел Сковрон, даже не удивился, что я сижу, поглядел на небо:

– Ох и затянуло. Похоже, на неделю зарядит. Заходи в дом, измокнешь.

– Нет, я сейчас пойду, так, на минутку, присел. Не найдется у вас чего-нибудь выпить, Сковрон?

– Оставалось чуток с пасхи, да моя мне спину натерла. Уж так драло, до самых до костей, и гляди ж ты, помогло.

В пустых гнездах под стрехой вроде ласточки щебетали, хотя откуда в такую пору ласточкам быть? Наверное, померещилось. Вообще все вокруг, казалось мне, и было и не было. И дождь этот, и деревня, и даже Сковрон на пороге хаты. Дождь разошелся не на шутку, а я и не чувствовал, что мокну, так как уже ничего не чувствовал. Хотелось только упиться до беспамятства. Но для этого надо было встать с камня у Сковроновой хаты и куда-то пойти. А не так-то просто встать, когда не знаешь, куда идти. В шинок не хотелось. В шинке обычные горести хорошо заливать, когда свинья околеет, град побьет хлеба или дело в суде проиграешь, и нужно кому-нибудь об этом рассказать. А тут хоть бы и сам бог рядом присел, я б ему ничего не сказал. Самое большее – дождь идет, господи. Так он и без меня знает, что дождь.

Припомнилось мне, что Мартинек одно время торговал водкой. Я, когда еще в милиции служил, даже приходил к нему с обыском. Найти ничего не нашел, но в чулане все же стоял бидон, я спрашиваю, а это что? Керосин, говорит. Я понюхал – чистая сивуха. Ну да ладно, пусть будет керосин. С людьми надо по-людски.

Мартинек сидел у плиты, в рубахе и подштанниках, и подкидывал щепки в огонь. Жена кормила ребенка, но тот, должно быть, больной был, потому что орал благим матом, и мать насильно пихала сосок ему в рот. Еще трое ребятишек сидели в кровати под периной, рядком, спинами прислонившись к стене, осовелые какие-то, хотя, похоже, не спали, потому что, когда я вошел, посмотрели на меня, как голубым огнем обожгли. Это еще было не все его потомство. Вальдек в Лясове у Ярочинского пас коров, а Губерта взяла к себе бабка. И у всех были такие чудные имена: Рафал, Ольгерд, Конрад, Гражина.

– Дай литр, – сказал я.

Мартинек сперва ничего не ответил, кидал и кидал в огонь щепки, и только погодя буркнул:

– Откуда я тебе возьму?

– Дай, для себя прошу, не бойся.

– В шинок иди. Он еще открытый. Я больше водки не держу. На железной дороге теперь работаю.

– Дай ему, Ендрусь, – вмешалась баба. – Не видишь, на нем сухой нитки нет? Куда его в шинок посылать. Забыл про тот бидон? Добро надо помнить.

Мартинек со злостью посмотрел на жену.

– Ты как его, зараза, кормишь?! Орет и орет, ушам больно! – И дальше кидает щепки в огонь. – Бутылка есть? – рявкнул.

– Нету.

– Ну так как же? В картуз наливать? Да у тебя и картуза нет.

Но встал, вышел. Ребенок опять разорался.

– Тихо, тихо, сейчас дам укропчику, пососи только чуть-чуть. – Мать вытащила из-под кофты другую грудь. – Может, в этой побольше. – Но ребенок попробовал и снова в рев. – Еще не понимает, что живет, а сколько уже наплакался. Ты жениться не собираешься, Шимек? Пора бы, что за житье одному.

Вернулся Мартинек, неся под рубахой литровую бутылку. Полную налил, по самое горлышко.

– Заткнуть только нечем, – сказал. – Разве из бумаги пробку скатать?

– Не надо, – сказал я.

– Может, подождешь, – предложила баба. – Похлебка картофельная сейчас поспеет. Поел бы.

– Нужна ему твоя похлебка, – оборвал ее Мартинек. – Его там небось с колбасою ждут.

Прямо за дверью я отхлебнул глоток. Потом в калитке второй. На другой стороне дороги, невдалеке, на перекрестке, стояла часовенка, я пошел туда и сел на ступеньку под Иисусом Христом. Дождь не только не перестал, еще сильней припустил, а может, мне в темноте так показалось, в темноте разное мерещится, чего днем ни за что не увидать. Но я как уселся на ступеньку, так и сидел под дождем, потягивая сивуху из горлышка, и даже вроде неплохо было. Чего-то я говорил Иисусу Христу, который сидел надо мной под навесцем, подперев руками голову, и о чем-то думал. И он мне чего-то говорил. И так мы с ним беседовали, покуда я не выпил все до дна и говорить больше стало не о чем. Я сказал:

– Ну я пойду, Иисусе, не то начну тоже думать, а мы ведь с тобой не ровня. Бутылку пустую оставлю, может, кто цветочков тебе принесет, нальет воды.

И пошел, сам не зная куда. Вдруг меня осенило: может, Каська еще в магазине. Давно я у нее не был. Разве что за сигаретами иногда забегал, хотя старался покупать в шинке. А чего другое понадобится, так ведь я в магазин иду, не к ней. Раз она меня даже спросила, ты что, никогда больше не придешь? Зайди как-нибудь. Зайди, не пожалеешь. Может, сегодня, я б задержалась.

Я подошел к двери, она уже была заперта. Крикнул: Каська, открой! Открой, слышишь?! Нету заразы, гуды ее растуды. А в другие дни сидит допоздна. И такое меня зло взяло, что я начал дубасить в эту дверь кулаками, бить ногами. Открывай! Но с той стороны – могила. Я уже хотел было сесть и ждать перед магазином под дождем до утра, как вдруг из-за двери донесся сердитый голос:

– Кто там?

– Я, Шимек! Открой!

Она открыла, злая:

– Нашел когда притащиться. Мне завтра учет устраивают, чтоб их нелегкая. А тут полмешка сахару лишних, откуда – ума не приложу. Не до тебя мне сегодня.

– Хочешь, чтоб я ушел?

– Хочу, не хочу! Заходи, раз уж здесь. – Она повернула за мной ключ в замке, задвинула засов. – Целый год его высматриваешь, а он и носу не кажет. И где ты так назюзюкался? – Крепко подхватила меня под руки и отвела в подсобку. Там горел свет. Усадила на какой-то мешок, не то с сахаром, не то с солью. И вскрикнула: – Пресвятая богородица, на кого ты похож! Топился, что ль?! Нитки сухой нету! А может, у бабы был? Так и оставался б у ней. Нет, пришел мне дурить голову. И без тебя мозги сохнут – как закрыла магазин, считаю-считаю, и все полмешка лишних. А жаба эта, бухгалтерша, спит и видит, как бы меня вытурить да свою плюгавку на мое место впихнуть. Когда ни придет в магазин, все что-нибудь не по ней. То мух много. Висят вон липучки. Такие уж они есть. Незнамо чем намазанные. И не в городе магазин, в деревне, как же без мух. То почему не подметено. Сама подметай, стерва! В договоре не написано, что я должна подметать. Хотите, прикажите людям перед магазином обувку скидать, тогда и подметать не понадобится. Виновата я, что ейный мужик проходу мне не дает? Держи его при себе, я разве против? Да не больно ты ему нужна, лупоглазая, на такую сам черт не позарится. А мне всё: панна Касенька да панна Касенька. И хихикает, старый хрен, ну прямо крысу сапогом давит. Катитесь куда подальше, пан Мажец, здесь торговая точка, а не то, что вы думаете! И не посмотрит, что люди кругом. А эта змея Скрочиха: побойся ты, Каська, бога, в ад через этих мужиков пойдешь. Ну, значит, нам по пути будет. И плевала я на ваш ад! – Она вдруг схватила меня под руки, дернула, я чуть на нее не упал. – Пересядь туда, здесь сахар, намокнет и собьется в комки. Не будь ты такой потаскун, я б тебе зонт купила. Под зонтом бы ходил. Видал, у ксендза какой? Идет ксендз за гробом, так хоть в три ручья дождь, всех разгонит, а он сухой. Еще причетник зонт этот над ним несет. Ты ведь тоже не кто-нибудь, в гмине служишь. У Смотека и то есть зонт. Зять ему привез. Ввалился тут раз ко мне в магазин с раскрытым зонтом. Я ему говорю, здесь дождя нет Мне только горчицу, Касенька, горчицу, чего я буду закрывать, открывать. Может, проспишься сперва?

– Я не спать пришел.

– Ты ж еле на ногах стоишь, пьяный в стельку. Да еще мокрый.

– А спать не хочу.

– Дай хоть голову тебе вытру, в глаза течет. – Сдернула со стены полотенце и как начала тереть – будто по булыжной мостовой покатилась моя голова. Ну и хорошо, пусть катится, попадет в рытвину – сама остановится.

– Эх, волосы у тебя, как у коня грива, – сказала Каська уже без злости, поласковей. – Не знаю, так ли бы ты мне нравился, не будь этих волос. Терпеть не могу лысых. Близко б к себе лысого не подпустила, хоть бы он незнамо кто был. Кусьмидер вон житья не давал, все: я приду, Кася, приду, Кася. Куда?! А к тебе, в магазин. Нет уж, сперва парик себе купите. Как хорошо зимой вместо шапки носить. И перед распятием не надо снимать. Эвон, у тебя мокрые, а какие густые. Будешь за другими бегать, а меня обходить, я тебе их все повыдираю. Хотя бегай, мне-то что. Мужик как кот, при одной бабе зачах бы, вот и бегает. Но если бы тебя которая-нибудь навсегда охомутала, я б ее, наверное, убила. А потом тебя, себя. Вот этим свинячьим ножом, видал? Ох и было бы разговору в деревне. Слыхали, люди? Каська чего отколола! Кто б подумал! Торговала сахаром, мылом, солью, леденцами, а вот убила человека! Пусть тогда жаба эта, бухгалтерша, на мое место свою плюгавку сажает. И пусть она им продает. Да чего тут продавать? Сахар, соль, мыло, леденцы, спички. И так по кругу. Хоть на стенку лезь. Давеча привезли бочку сельдей. Руки, халат, рожа, волосы – всё в селедке. Еще чуть дверь не высадили. И каждому три кило, пять кило. Люди, вы что, с ума спятили?! Из-за селедок убиваться? Ох, думаю, сейчас возьму селедку и по мордам, по мордам. Нет чтоб когда шоколад привезли, изюм, миндаль. В городах люди кофе пьют, может бы, и здесь приохотились. А то все водку да водку. Зато учет, паразиты, это они хошь каждый день. Не мог, что ли, с утра забежать, сказать, что придешь? Я бы поскорей управилась. А так – ну что теперь будет?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю