355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 23)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)

Отец снова сощурил глаза, может, прикидывая про себя, поверить мне или не поверить. И, будто хотел эти мои слова, об чем я думаю, услыхать еще раз, сказал:

– Значит, об Иисусе Христе думаешь?

– Об Иисусе Христе, – горячо подтвердил я, дед даже умилился:

– Вы хотите Михала на ксендза учить, а видать, Шимека господь для себя избрал. Дитя, а какие мысли в голове. Об Иисусе Христе, во как. Старику другой раз такое не придет на ум. Он ксендзом будет, попомните меня.

Я прикусил язык, чтобы не сказать, что не буду. Совсем мне не улыбалось быть ксендзом. Всю жизнь только служить молебны, да еще в платье ходить, как баба. Хотя вроде под платьем у ксендза, говорили ребята, такие же портки, как у мужиков. Но что это за портки, когда надо их прятать. А кроме того, мне уже нравилась Стаська Макула. Она с нами коров на лугу пасла, и даже Вицек Шумеля, самый старший из нас, не мог с нею справиться, такая была сильная, хоть и девчонка. А ругалась – иной взрослый бы с ней не сравнялся, даже если б незнамо как обозлился. А она и не думала злиться, смеялась, подпрыгивала и сыпала крепкими словечками – воздух дрожал! А ну еще, Стаська, еще, подзуживали мы ее, и она такое заворачивала – коровы оглядывались. А побежит загонять коров – сиськи трясутся, точь-в-точь груши на ветру. А мы за ней, вдруг они у ней вывалятся. Ай да Стаська!

У ксендзов мне одно только нравилось – исповеди. Приятно, должно быть, сидеть в исповедальне за решеточкой и выслушивать грехи всей деревни. Эх, вот когда можно уйму всякого-разного узнать. И прощать, не прощать, накладывать покаяния. А больше всего я бы адом стращал, да так, чтобы волосы становились дыбом, мороз драл по коже, зубы стучали и слезы текли ручьем. Только надо бы выдумать другой ад, этого люди уже не боятся. Может, он не на том свете должен быть, а здесь, на земле? Может, не одна душа, но и тело должно страдать? Может, не всем вместе там пребывать нужно, а чтобы каждый по отдельности? И может быть, даже без чертей, только чтоб человек и муки?

Дольше всех из нашей деревни я б исповедовал трех незамужних девок: Крысю Лятеру, Веронку Мазяр и Магду Кукавец. А из замужних Бальбусиху. Потому что у ней, пока она за Бальбуса не вышла, ухажеров было как собак. Каждый вечер отец за ней по деревне гонялся с кнутом, а она от него. Говорили даже, ребеночка прижила, но утопила. Да и потом, замужем, не переменилась ничуть. Но чтобы узнать, правда ли все, что люди болтают, надо много кого выслушать. Старых баб и мужиков я б исповедовать не стал. Пусть их исповедует викарий. Ну может, из старух одну Пшигаиху, чтоб узнать, такие ли же девки были в прежние времена. Кому, как не Пшигаихе, лучше знать? Она, говорят, никого не пропускала. Войт, батрак, мельник, сосед – любой, без разбору. А уж особенно падка была на солдат, стояли когда-то у нас в деревне солдаты. Мундиры у них были синие, а штаны красные, видать, потому ее к ним и тянуло. Мужик молился, чтоб господь выгнал из нее сатану, а она над ним насмехалась. Привела как-то в хату сразу троих солдат и забавлялась с ними в чем мать родила, а мужик смотри. Он ее потом отлупил мокрой веревкой, так она его в рекруты отправила, и домой он уже не вернулся. Только захочет ли она обо всем об этом на исповеди рассказать?

– Михал ли, Шимек ли, – сказала мать, – дай-то бог, чтоб один из них.

– Говорю вам, Шимек, – упорствовал дед. – А кабы еще здесь, в нашем приходе. Я-то не доживу. А вам бы хорошо в плебанию перебраться. Зажили бы, как в раю. Одного сада три морга. И костел под боком.

– Ну и что ты думаешь? – У отца и ксендз этот не отбил охоты продолжать допрос.

– Думаю… – запнулся я, потому как не больно знал, что думаю.

– Что думает? – снова пришел мне на помощь дед. – Об Иисусе Христе думает, он же тебе сказал. Вон висит на стене распятие, глянет – и думать больше незачем.

Я в панике посмотрел на распятие, и что-то во мне как прорвалось.

– Думаю, – сказал я уже без запинки, – что он за нас страдал и умер на кресте.

– Ой, настрадался господь, настрадался, – отозвалась мать от плиты. – А люди все равно какие были, такие есть.

– А может, хуже были бы, – вставил дед.

– Куда ж еще хуже? – всполошилась мать.

– Ну были б, к примеру, все как этот шаромыжник Мархевка. Можно с таким жить? Забыла, сколько он у тебя кур перетаскал?

– А еще что? – не унимался отец.

– Что еще? – рассердился дед, подумав, что отец обращается к нему. – Ивняк у тебя на лугу посрезал. Да еще обозвал последними словами. Мало?

– Я не вас, отец, спрашиваю. Его.

– Шимека? А он-то чем виноват?

– Не чем виноват, а что думает. Ну, дальше. – Будто лошадь в гору подгонял кнутом.

У меня засосало под ложечкой – чего дальше? Еще как назло на дворе ненастье, нет надежды, что отец уйдет из дома, собака и та носу не высунет, эдак он и до вечера вопросы может задавать. Я судорожно пытался собрать мысли, но они шныряли по всей моей голове как мыши. Вдруг дед встал, шагнул вперед и вздохнул:

– Старый человек шаг только сделает, а будто на Голгофу идет.

И тут меня осенило.

– Я думаю, – затараторил я, – что, когда он крест на Голгофу нес и упал, шел с поля один мужик и помог ему нести.

– Не мужик, а Симон-киринеянин. Как вас ксендз учит, остолопина?! – взвился отец.

– Я сразу сказал, как только он приехал, что это за ксендз, – поддержал отца дед. – С лица чисто девка. Даже бороды нет, так, пробивается кое-где пух. Откуда ж ему чего знать? И об Иисусе Христе, как о людях, он ничего не знает.

– Люди одно, а Иисус Христос совсем другое, – возразила мать.

– Как совсем другое? – возмутился дед. – Человеком, что ли, Иисус Христос не был? Это он после смерти богом стал.

– Ну был, был и даже распять себя дозволил, потому что терпеть больше не мог.

– Не то что терпеть не мог – он род людской своею кровью хотел искупить.

– А люди ему за это желчи дали выпить и бок проткнули, да? Очень надо было лихоманов таких искупать. Их бы в ад, пусть там горят в огне, пусть волками воют! Пусть волосы на себе рвут и взывают к господнему милосердию! Пусть зенки выплачут, чтоб их тьма окутала кромешная!

Мать, как оса, обозлилась на этих лихоманов и, наверное, дальше бы их честила, но тут отец как заорал:

– А еще чего?!

У меня сердце в пятки ушло. К счастью, мать, еще полная гнева на христопродавцев, мгновенно перенесла свою ярость на отца, будто и он был из их числа:

– Оставь ты его в покое! Он почти все евангелие пересказал, а тебе еще да еще! Которое дитя столько знает?! Другие десять заповедей и то не скажут.

А меня опять осенило.

– И еще думаю, тятя, что он нам десять заповедей оставил, – выпалил я одним духом, точно спеша обрадовать мать хорошей вестью.

Но отец надулся как индюк.

– Кто?

– Ну господь… бог, – сказал я уже менее уверенно, почувствовав в голосе отца недоброе.

– Который? – насупил он брови.

– Господь бог, тятя, только один. Ксендз так говорил. Вон и на стене один висит.

– Но в трех лицах! В трех лицах, поганец! – Отец даже затрясся от злости.

Я уже готов был расплакаться. Вдруг мне как чей-то голос подшепнул, что и отец, наверное, не больно силен в Священном писании. И, притворившись, будто меня огорчает, что кто-то все так запутал, я спросил несмело:

– Как же это, тятя, один – и в трех?

– Потому что в трех! – У него задрожал подбородок. – Бог отец! Бог сын! И Святой дух!

– Так который из них бог?

– Все!

– Если все, их трое, а не один.

– Один!! – рявкнул отец, схватил из-под ног щепку и запустил в меня, но я увернулся, и щепка попала в Михала. Михал заревел, мать закричала:

– Очумел?!

И даже дед, хотя побаивался перечить отцу, пробурчал под нос:

– Не так надо объяснять. Не так.

А отец со злостью подхватил ведро с помоями, половину выплеснув себе на штаны, и побежал кормить корову.

Но пришел самый изо всех худой год. Сперва за всю весну ни капли дождя не пролилось, потом целое лето ливмя лило, и так почти до осени. Река вышла из берегов и, хоть невелика была, разлилась как десять рек, а воды все прибывало. Сокрушались люди: что будет, что будет? А петухи не умолкая кричали, что и дальше будет так. Кое-кто с утра до ночи торчал у окошек, высматривая хоть клочок неба, который бы посулил надежду. Другие ждали светопреставления: потоп это, не иначе, как тогда, при Ное. Собирались даже вечерами у Суйки и читали вслух Библию, так оно было или не так. В костеле служили молебен за молебном. И где какое распятие, часовенка или фигура святого, везде люди останавливались, чтобы помолиться, попеть или, на худой конец, поплакать вместе, а не каждый на особицу у себя в хате. А уж к исповеди, к причастию валом валили, как ни в один другой год. Даже Крук-маловер согласился бога признать – баба с дочками заели, что всем напастям он виной. Было у него этих дочек пять, три засиделись в девках, а две еще на выданье. Только охота ли богу из-за одного Крука насылать кару на весь свет? Потом жалел мужик – как не было у него дома покоя, так и не стало, а на свете дождь лил и лил.

Заставили люди ксендза выйти с крестным ходом в поле, а ну как поможет. Но далеко не ушли. Сразу же за Мидурой, где дорога сворачивает в поля, причетник Франтишек, который шел впереди с крестом, чуть не по колено увяз в грязи. За ним увязли хоругви. Увязли Карпелиха с Матыской – известные богомолки, и тут первыми хотели быть. Увяз ксендз, хотя Скубида с Дендерысом под руки его вели. Пришлось им одному с одной стороны, другому с другой ксендза подхватить и перенести на сухое, сам бы он не выбрался. Все равно один башмак остался в грязи, хорошо, какая-то из баб вытащила его и снова надела на ксендзову ногу. Причетник Франтишек, тот в высоких сапогах был, ну и шагал вперед, не оглядываясь. Кричали ему: Франтишек! Эй, постойте, Франтишек! А он шел и шел, и только когда по голенище утоп в грязи, сообразил, что идет один. Хорошо, крест нес, ну и, опираясь на него, точно на посох, кое-как выкарабкался из грязи. Правда, досталось ему от ксендза за глумление над крестом. На том и окончилась процессия, немножко еще помолились, попели на краю поля и вернулись в костел.

Некоторые хозяева, что позажиточней, выносили на свои участки образа и прятали их в шалаши из соломы, вроде сторожек. Тоже не помогло. Да и где это видано, чтоб над одними полями солнце светило, а над другими лил дождь, раз уж льет, так везде. Под дождем, в грязи собирали люди с полей, что можно было собрать. Только мало чего собрали, что весной не засохло, то летом и в начале осени сгнило на корню.

Картошки мы собрали три воза всего, а засажен был изрядный клин. И картошины, как одна, с грецкий орех. Приехал отец с третьим возом и сказал, что это последний, тут вышел дед, вышла мать, вышли мы, дети, и все в плач. Отцу с телеги не хотелось слезать, держа в руке кнут и вожжи, сидел и смотрел, как дед плачет и ворошит картошку на возу. Сказал только в утешенье:

– Ничего не поделаешь. Какая земля, такая картошка. А земля – гниль. Хоть бы на тот год оправилась.

А когда рожь молотил, то полное решето просеял, а там одна мякина и зерна на донышке. Он оставил, что на посев, и с полмешка отвез на мельницу, вот и вся рожь. Мать только раз испекла из нее хлеб. И пару мерок оставила на черный день.

Хлеба от одной выпечки у нас хватало на месяц-полтора, и тут, верно, на дольше бы не хватило, если б отец горячие еще ковриги не унес куда-то и не спрятал. Мы с Михалом обшарили весь овин, даже солому в закромах истыкали вилами, но ничего не нашли. Хотя наверняка хлеб был в овине спрятан, да надо бы весь овин перевернуть вверх дном. А за такое не с Михалом браться. Все время приходилось мне его подбадривать, убеждать, что не грех это – искать хлеб. А вилы в руки взял, так только самыми кончиками солому колол, будто боялся, упаси бог, наткнуться на каравай. И каждую минуту меня спрашивал:

– А что сделаем, если найдем?

– Съедим.

– Одни?

– А то с кем же?

– Отцу с матерью не отнесем?

– Отнеси, отнеси, увидишь. Еще по шее получишь.

А то он вспомнил, как дед рассказывал, что во время восстания[12] раз казаки искали повстанцев и велели деду вот так же колоть вилами снопы. А дед сам этих повстанцев под снопами спрятал. Но что было делать, приказали колоть, он и колол. Вдруг увидел на зубьях кровь. И с ходу, вроде бы оступившись, со всей силы воткнул себе вилы в ногу и дико завыл. Казаки в смех. И больше не заставляли искать.

– Дурачок, – сказал я, – мы хлеб ищем, не повстанцев. А в хлебе крови нет.

Но Михал искать отказался.

Думал я выследить отца, когда он за хлебом пойдет. Но отец всякий раз наказывал матери, чтобы, покуда не вернется, она нас не выпускала. Будто бы в деревню выходил, к кузнецу или к кому из соседей, а потом появлялся с ковригой под мышкой. И отдавал эту ковригу матери, а мать прятала ее в сундук и запирала на замок. И потом каждый день отрезала всем по куску на утро и на вечер.

Так дотянули до святого Блажея. А после ели уже одну картошку. Утром жур с картошкой, днем картофельную похлебку с молоком, а вечером печеную в зольнике, с солью. И вкусней всего была вечерняя, из зольника, с солью. Лампы не зажигали, садились возле плиты, чуть приоткрыв дверцу, и только и было свету, что падал из этой дверцы в горницу. Теперь больше соли съедали, вот и не хватало на керосин, да и жаль было жечь керосин ради одной картошки. Отец даже телку продал, потому что нечем стало ее кормить, но почти все деньги ушли на оплату налогов.

Картошку мать приносила из подпола, будто яйца, в переднике. Высыпала у ног отца. Отец вытаскивал из печи горящую лучину и, светя себе, раскладывал картошины на столько кучек, сколько было нас в доме, не считая Сташека, потому что Сташек еще титьку сосал. Потом выравнивал эти кучки, перекладывал из одной в другую, сюда покрупней, туда помельче, чтобы было по справедливости. Мать еще подсказывала: пусть возьмет две штуки из ее кучки и добавит нам с Михалом, потому что мы растем. А следом за матерью бабка: ей скоро помирать, помолится перед сном – и ладно, не обязательно есть. И отец снова перекладывал из кучки в кучку.

Иногда до того доперекладывается, что закоптится весь от лучины, которой себе светил. Раз даже опалил брови. Да и все равно картошины смешивались, когда он их засовывал в зольник и присыпал золой. Я понять не мог, как он их узнавал, когда вытаскивал уже печеные и снова раскладывал на такие же кучки, называя каждую своим именем. Эта Шимека, эта отцова, эта будет моя, эта Михася, матери, Антека.

А когда все разложит, не дожидаясь, пока они хоть немного остынут, брал из своей кучки первую картофелину и, будто она не обжигала ему пальцы, разламывал и начинал есть. И знай нахваливал, какая рассыпчатая, какая вкусная, и что бы было, кабы ее не было, и вообще столько иногда нарасскажет, точно не про картошку, а про какую-то диковину. Что хоть мясо силу дает, от картошки берется терпенье. Что картошка за любое кушанье может сойти, если только уметь есть. Учиться нужно есть, так же, как читать и писать. А которые как свиньи едят, ничего не знают. Ртом и брюхом едят. А надо еще и разумом. Что все из земли родится, земля всему дает свой вкус. Так что картошка может и горохом со шкварками быть, и капустой с грудинкой, и варениками с творогом, с томленой сметаной, и даже куриной ножкой с кормовую свеклу величиной. Зло, добро – и те от картошки, потому как и они из земли.

Днем понурый, молчаливый, принимаясь за печеную картошку, отец становился на диво говорлив, даже солью забывал посыпать, и мать ему напоминала:

– Возьми соль.

Дед с бабкой куда дольше отца жили, стало быть, и картошки больше съели, а тоже слушали его рассказы, будто пророчества. Раз только дед, решив поддержать отца, вставил, что картошку одинаково едят и король и его слуга, генерал и солдат, ксендз и нищий с паперти, картошка, она всех людей равнит. Еще смерть, конечно, равнит, но в смерти меньше благости. А отец как на него напустится: куда там смерти до картошки. Смерть – это смерть, и никому от нее не уйти. А картошка для того растет, чтобы человеку было что есть. Да и бабке это дедово сравненье не очень понравилось:

– Ой, пустомеля ты, пустомеля. Станут тебе короли картошку есть, когда они над миром хозяева. – Но, видать, жалко ей стало этих королей, потому что тут же добавила: – Разве чем политую, помасленную, нам такая и не снилась. А к ней столько же мясца. С мясом – да, едят.

– С чем едят, с тем едят, – осадил бабку отец. – Не обязательно про королей все знать. Про соседей много чего не знаешь, хоть они и самые ближние. Так оно и должно быть.

Раз отправился отец к кузнецу выклепать плуг, потому что повеяло весной. Кто-то вроде жаворонка уже слыхал, хотя на полях еще лежал снег. Матери тоже не было дома, к соседке пошла занять отрубей на жур. Бабка качала Сташека. Дед дремал у плиты. Но чуткий был у него сон, то и дело открывал дед глаза, бормоча под нос, еще не весна, это не-ет, не весна. А на плите варилась картофельная похлебка.

Я не пошел в школу, живот, сказал, у меня болит. И все время сидел скорчившись, чтобы поверили, будто вправду болит. Бабка дала мятных капель и без конца спрашивала: ну как, болит? Я стонал: болит, болит, а сам думал, как бы выскользнуть из горницы, потому что с утра меня искушала та краюшка хлеба за стропилом на чердаке и, может, от этого впрямь немного побаливало в животе. Ничего худого я не замышлял. Хотел только разок на краюшку взглянуть, увидеть, какой он, хлеб.

– Вроде полегче, – сказал я, когда бабка спросила меня в очередной раз. Хватит, поболело, да и мать могла с минуты на минуту вернуться от соседей с отрубями или отец от кузнеца, неужто и дальше сидеть, обхватив живот, согнувшись крючком?

Бабка точно того и ждала и давай возносить до небес целебную силу мятных капель. И когда прямо залилась, что иной раз как рукой снимает, немедля проходит боль, я сказал, что у меня прошла, и схватил миску с кормом для кур, мол, сбегаю им отнесу. А сам поставил миску в сенях и поскорей на чердак. Пока глаз не привык, чердак казался придавленным стрехой, так там было темно. Но я на память знал место, где притаилась краюшка. Не раз сюда прокрадывался, когда уж очень тянуло на нее посмотреть. Да и стоило только задрать голову, пошире раскрыть глаза и с минутку так постоять, как стреха подымалась все выше и выше, и вокруг делалось просторно, словно я в сумерках посреди костела стоял. А где-то высоко-высоко в сумеречном этом свете маячила она, будто примостившийся за стропилом спящий голубь. Такая же серая, как голубь. И даже вроде бы голубиная макушка торчала из-за стропила, чуть серее серости стрехи.

Мне вдруг ужасно захотелось до нее дотронуться, погладить хотя бы эту макушку. Но добраться как? Отец, наверное, втаскивал на чердак стремянку, когда засовывал хлеб под стреху. Я попробовал подтянуться на руках по жердям. Это оказалось трудно, хотя жерди одна от другой были не дальше, чем перекладины лестницы. Но к стрехе прилегали плотно, как подошвы к траве, и мне, чтобы крепко ухватиться, приходилось силком протискивать руки под жердь. Разожмись рука, я б как миленький грохнулся вниз. Вот бы в доме поднялся переполох. Я представил себе, как просыпается дед: хата рушится, что ль?! И бабка: господи Иисусе! – кричит. И Сташек в рев. И мать возвращается с отрубями и заламывает руки: где Шимек?! И отец приходит от кузнеца: где этот черт?!

Но все же я кое-как добрался до хлеба и, вися на одной руке, другой вытащил краюшку из-за стропила и сунул за пазуху. Спуститься было легче. Я присел возле трубы, но почему-то не осмелился сразу достать из-за пазухи хлеб. Прислушался, не доносятся ли из горницы подозрительные голоса. Но только бабка пела Сташеку: «Ой, народ мой, народ, что я тебе сделал?» Я с опаской огляделся вокруг. Тишина, покой, даже мыши как будто на это время убрались с чердака. И только как молот стучало сердце, словно снаружи, а не во мне. Я осторожно сунул руку за пазуху и сперва ощупал эту краюшку. Она была сухая, потрескавшаяся, будто и не хлеб. И то ли в лад с моим сердцем, то ли сама по себе тоже стучала как молот. Я не спеша вытащил ее обеими руками. Нагнул голову, чтобы получше разглядеть. И увидел шероховатый серый комок, который и на хлеб-то не был, похож. Что ж в нем такого, подумал я, что земля не может без него обойтись?

Меня так и подмывало отломить кусочек и попробовать. Вдруг почувствую, что в нем такого есть? Облатка, которой причащаются, тоже вроде ничего особенного, мука, вода и никакого вкуса, а ведь в ней Иисус Христос. Я только крошечку. Отец не заметит. Разве можно узнать краюшку хлеба, пролежавшую с сочельника до весны? Была побольше, да усохла. Человек тоже усыхает под старость.

Я прихватил зубами самый краешек и надавил, совсем даже не сильно, вдруг трах – как обвалилось что-то, гляжу: отломился кусок с пол-ладони величиной. Меня затрясло от страха. Первая мысль была – вскочить и бежать. Только куда? У меня перехватило горло. Я готов был на колени перед этой черствой краюшкой встать и молить, чтоб она позволила слепить себя обратно. А тут, казалось, кто-то уже торопливо лезет на чердак. Кто-то высовывается из-за трубы и руки ко мне тянет. В горнице хлопнула дверь. Слышны чьи-то голоса, отец, а может, мать, дед, бабка, кричат: Шимек, что же ты натворил? Побойся бога, Шимек!! Шимек!!

И вдруг, будто решив изничтожить великую свою вину, я стал грызть отломившийся кусок. На зубах у меня хрустело так, что слышно было на всем чердаке. И даже, чудилось мне, в горнице слышно, во дворе, во всей деревне слыхать. И люди отовсюду бегут поглядеть, что там у Петрушек стряслось. Нёбо, десны, язык, исколотые, горели. Но я грыз, грыз, упрямо, торопливо, точно боясь не успеть. И поэтому совсем не чувствовал вкуса хлеба, чувствовал только, что нутро у меня исцарапано и во рту рана.

Потом я съел и остаток краюшки, так как не знал, куда его девать. И странное дело, страх вдруг будто рукой сняло и на меня снизошла благодать. Я бы мог даже встать и уйти, да неохота было вставать. Тишина и покой снова вернулись на чердак, а чуть погодя меня сморил сон. Снилось мне наше поле, потрескавшееся от засухи, заросшее хвощом, пыреем, лебедой, хотя рядом, на соседних полях, росла налитая рожь, пшеница, ячмень. Но я не огорчился, даже когда увидел отца, который ходил по этому полю в слезах и кричал: ой, несчастный я, несчастная моя земля!

Разбудила меня возня, крик. Надо мною стоял разъяренный отец и в бешенстве, словно ополоумев, размахивая руками, выл:

– Ты, выродок!! Ты, гад!! – И еще всякое такое. – Держите меня, ради Христа!! Не то убью, как собаку убью!! Чтоб ты, не родившись, сдох! Что теперь делать?! Не простит нам земля! Вставай!!

Еще блаженно размякший ото сна и хлеба, я бросился отцу в ноги и заскулил:

– Нечистая сила попутала, тятя! Видать, сатана во мне! Отведите меня в костел, целый день буду лежать крестом! Может, выйдет он!

– Я тебе покажу сатану! Вставай! – И пнул меня ногою в живот, так что я согнулся в три погибели. А потом вдруг, будто еще большая ярость на него накатила, обхватил меня и как мешок стащил по лестнице с чердака. И так проволок через весь двор, до самого овина. У овина поставил к стене и велел стоять. А сам начал судорожно что-то искать на земле.

Вышла из хаты мать, спрашивает его:

– Чего это он натворил?

А отец ходит взад-вперед и солому разгребает сапогами, бормоча себе под нос какие-то слова, ну прямо рехнулся в уме. Наконец что-то звякнуло у него под ногами, он нагнулся и вытянул собачью цепь. Собаку еще в середине зимы спустили с цепи, чтоб сама кормилась, нам ее кормить было нечем.

Мать снова спрашивает с порога:

– Чего это он натворил?

Но отец, отвязывавший цепь от конуры, скорее всего, ее не слышал. Толкнул с маху ворота овина, схватил меня за руку и затащил вовнутрь, хоть я и не упирался. Закрыл ворота, еще раза два пнул в них ногой, потому что они плотно не затворялись. Дрожал весь, как в лихорадке, даже цепь позванивала у него в руке. Потом надел эту цепь мне на шею.

– Повешу, стервец, – пробормотал. – Накажи меня бог! В ад вместе с тобой пойду. Но тебя повешу.

Что-то он там делал у меня на шее с этой цепью, а цепь только звенела, как над лошадиной мордой бубенцы. Мне даже казалось, на меня отец надевает бубенцы, точно в санный путь снаряжает, а не на смерть. И оттого, может, я не боялся совсем. Под ложечкой, правда, давило, но не от страха, что придется помереть, а, наверное, от этого хлеба. Ведь я еще не знал, что такое умереть. Покойников, ясное дело, не однажды видал. Притом разных. От старости скончавшихся и от хвороб, утопших и повесившихся. И даже одного такого, Палюхом его звали, он свозил жито и свалился со снопов прямо под колесо. Неживой был, а держался за это колесо, пальцы никак ему не могли разжать. Или мельник Кужея, его привода на мельнице затянули, так он ни на убитого, ни на помершего своей смертью не был похож. А то раз Сильвестр Суйка убил своего брата, Болеслава Суйку, цепами, добро они не поделили. Вроде случайно так получилось, вместе молотили и то ли слишком близко друг к другу стояли, то ли больно длинные у них были цепы. Сильвестр даже плакал над убитым братом, кричал: встань, Болеслав! Воскресни, браток! Будто обратно на молотьбу звал. И казалось, тот сейчас протрет глаза и встанет, кто бы по зову брата не встал? Или Кулага – так свою бабу излупцевал, что она, в чем мать родила, выскочила на дорогу из хаты и упала замертво. И тоже трудно сказать, как оно взаправду было, потому что одни говорили, мертвая она, а другие – бесстыжая. Или Ржыско раз пил, пил в корчме да так и не встал из-за стола. А пьяный покойник с виду все равно как если б просто пьяный лежал. Хозяин бороду на себе рвал, потому что Ржыско ему за то, что выпил, не заплатил. И еще за старое не заплатил, обещал в тот день все отдать. Обшарили его карманы, а там ни гроша. Или одноклассник мой, Ендрек Гузка: посмотрел я на него в гробу – вроде мертвый, а в новом костюме, новехоньких башмаках, новехонькой рубашке, подстрижен, причесан, в жизни я его таким никогда не видал. Подумал даже, наверное, совсем и не плохо помереть. Ендрек поспорил на ножик с Ясем Кулаем, что влезет без веревки на самый высокий тополь за плотиной, около мельницы. Почти до верхушки долез и сорвался. Отнесли мы Ендрека матери, чтоб она его уложила в кровать, вроде в нем чего-то оборвалось. Так она нас последними словами обозвала. И только потом завыла: Ендрусь! Ендрусик! Ендрусечек!

Я бы мог еще много насчитать. Но что такое самому умереть, не знал. А может, и теперь не знаю? Память на покойников у меня, правда, хорошая. Хоть сейчас всех подряд перечислю, начиная с Врубеля. Мне тогда было года три, и мать взяла меня с собой, пойдем, сказала, попрощаемся с Врубелем, помирает он. Я боялся идти, думал, возле Врубеля смерть будет сидеть. А смерти я никогда не видел, кроме как на рождество, но тогда смертью был наряжен кто-нибудь из ребят. Мы вошли, Врубелиха что-то помешивала на плите, Юзек Врубель у окна на лавке сидел, починял вожжи, а в самом углу горницы высоко на белых подушках лежала голова старого Врубеля с усами, раскидистыми как веточки. Мы подошли к кровати, мать перекрестилась, стала на колени и мне велела стать. И тогда эти усы на подушках шевельнулись, а из-под перины высунулась сухая рука и на минуту задержалась на моей голове. Потом мы встали, мать спросила:

– Был ксендз?

– Был, – вздохнула Врубелиха и тут же напустилась на Юзека: – Юзек! Юзек! Да сходи ж ты! Сколько можно упрашивать?!

Я даже, кажется, спросил у матери:

– Мама, а где смерть?

Но она потянула меня за руку, и мы ушли. А на дворе пригревало солнышко, теплынь, и Козея гнал теленка, а теленок ужасно смешно взбрыкивал, я засмеялся, и мать засмеялась, и кто только ни шел по дороге, останавливался – и в смех.

– На колени, – прохрипел отец.

Я бухнулся на колени, цепь зазвенела у меня на шее.

– Перечисли все смертные грехи, – сказал отец. – И в грудь себя бей. Чтобы господь тебя простил. И три раза прочитай «Богородицу», чтоб и богородица простила. – И опустился на колени рядом со мной. Сплел руки на животе, закрыл глаза и тоже начал молиться. Воробьи с гомоном носились над нами по всему овину, словно обозлясь, что мы их всполошили. Я перечислил все семь смертных грехов, как велел отец, но ни один из них не походил на мой. За что же, подумал я, отец хочет меня повесить, когда господь не прощает только смертных грехов?

И тут ворота овина тихонько скрипнули. Я повернул голову и увидел в полосе света на краю гумна мать. Покосился на отца, но он, будто ничего не слышал, молился с закрытыми глазами, сложив руки на животе.

– Нет такой вины, чтобы своему дитю не простить, – заговорила мать. – А это твое дитё. Плохое ли, хорошее, но твое.

Я подался всем телом к матери, так, что опять зазвенела на шее цепь, и крикнул:

– Мама, за что меня тятя повесить хотят?! Лучше я влезу на самый высокий тополь за плотиной и свалюсь!

– Хоть и убей ты его, все равно твое, – теперь как будто мать меня не услышала. – Только уж ты не будешь ни его отцом, ни человеком.

Тогда сплетенные на животе отцовские руки расплелись, ослабли, и он, не вставая, тяжело уперся ими в колени. А под опущенными веками, казалось, сдерживал слезы. Погодя открыл глаза и усталым голосом сказал:

– Забери его. Я еще здесь постою.

После жатвы мать отправилась на поклон святым местам и взяла меня с собой. Шла тьма-тьмущая богомольцев, из нашей деревни и из других. Старые, молодые, мужики, бабы, девки, парни, женатые, замужние, по одному и целыми семьями. Шел ксендз, органист, Франтишек-причетник. Шли хоругви, шел образ богоматери из нашего костела. Шли с рассвета до вечера, с двумя остановками на отдых и одной на обед. Правда, были такие, что совсем бы не отдыхали, только шли и шли. Ночевали мы в деревнях, один только раз спали в лесу, под открытым небом, и раз на помещичьем поле в стогах. В пении тоже устраивали перерывы, ведь пели-то целый день напролет. Кое-кто даже не слушался органиста, который этим пением управлял, и в перерывах пел, особенно те, что шли впереди.

От пения этого люди теряли голоса и через несколько дней уже только кулдыкали, сипели, лаяли, квакали, ушам было больно слушать. У органиста одно легкое, что ли, усохло, и он все чаще объявлял перерывы и все дольше кашлял после каждого псалма. Но людям было наплевать на его кашель и, если он не начинал, начинали петь сами, органист волей-неволей подхватывал. А больше всех усердствовал Здун. Может, и вправду, как люди говорили, ему б надо органистом быть, кабы не его года. Вроде когда-то, если кто хотел, чтобы во время венчания на весь костел пели „Veni, creator“[13], то приглашал Здуна, а органист лишь подыгрывал тому на органе. На обратном пути Здун от этого пенья онемел и только показывал на пальцах, когда хотел что-нибудь сказать. Мать тоже охрипла и потом месяца два ромашку пила. Да и чему тут удивляться, всю дорогу шли в пыли. Раза два, может, побрызгал дождичек, а так все солнце да солнце, у людей в глотках желваки повырастали из этой пыли и слюны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю