355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 18)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)

Моя крестная померла молодой, я еще в люльке лежал, о ней речи нет. А крестного за всю жизнь два раза видел, не считая, что он меня при крещении на руках держал. Первый раз – я уже здоровый парень был. Пришел к нам в воскресенье после обеда какой-то незнакомый мужик, я собирался на гулянку, а мать с отцом: ой, Франек! И Франек этот поздоровался с ними, потом мне протянул руку, я ее и пожал – что еще делать с рукой, а отец с матерью: это крестный твой, поцелуй крестному руку. Я на дыбы – не стану мужику руку целовать. А тогда этот крестный:

– Так это мой крестник? Как вырос-то. Ну, ну. Уже кавалер.

Сам он был не то из Збоншиня, не то из Суховоли, точно даже не знаю. Отец с ним познакомился, когда печника искал. Плита у нас дымила, а никто из тех печников, что жили поблизости, сделать ничего не могли. Приходили, разбирали, снова складывали, а она все дымила. Кто-то сказал отцу, что есть один печник в Суховоле, не то в Збоншине, и нету такой плиты, которой бы он не починил. Съездил отец, уговорился с ним. И как-то он приехал. Ничего не разбирал, не складывал, повозился немножко – тяга потом была как вихрь. На радостях оба выпили, и отец пригласил его мне в крестные, потому что подошло время меня крестить.

А во второй раз он мне повстречался уже во время войны, на базаре в Плочицах. Поехали мы одного сукина сына кончать. До войны он посыльным в магистрате служил, а в войну заделался немцем. И всякий базарный день шнырял по базару в немецком мундире, с пистолетом у пояса, и отбирал у баб яйца, масло, сыр, курей, мак. Когда был в хорошем настроении, еще платил, по казенной, ясное дело, цене. А известно, что такое казенная цена. Курица дешевле яйца. Но в хорошем настроении он бывал редко и обычно ничего не платил, прямо с корзинками, гад, забирал. А попробуй какая-нибудь из баб не дать – у ней все на продажу разложено, а он туда сапожищами и давай топтать яйца, масло, сметану, сыр, раскидывать, переворачивать, а бабу бил, пинал и еще по-польски последними словами честил. Возвращались бабы с базара, так нет чтобы радоваться, что выручили пару грошей на соль, на спички, на керосин, – ревмя ревели. Раз, другой мы его предупредили, он даже пивной кружкой по башке схлопотал в корчме, да так, что окровенился весь, но и это не помогло. Оставалось его пристрелить.

Пошли мы втроем, я, Береза и Кручина. Нет, Кручины тогда уже не было в живых. Верно, это Рябина был. Рябина любил такие дела. Гулянок теперь нет, говорил, одна радость – какую-нибудь сволочь прикончить. А глаз у него был метче меткого. Человек ли, птица, заяц, на кого он свой глаз ни уставит, мог с белым светом прощаться. Только не любил, чтоб ему приказывали, не признавал ни чинов, ни званий.

Раз после одной перестрелки он куда-то запропастился. Пошли ребята тело его искать, если погиб, нужно похоронить. Но не нашли. Подумали, может, схватили его? Но тогда кто-нибудь бы видел. Да и не тот человек Рябина, чтоб позволил себя схватить. Всегда носил в нагрудном кармане пульку и всякую свободную минуту вытаскивал ее и вертел в пальцах или подбрасывал на ладони, она у него стала гладкая, блестящая, как золото. И смеялся, что для себя ее холит, что б ни случилось, живым его не возьмут. Тогда стали мы думать, уж не предатель ли он? Но как же так, Рябина – и предатель? В конце концов послали двоих ребят на велосипедах, у него жена осталась с тремя ребятишками, надо же ей, что муж погиб на поле чести, сказать. Застали ее ребята у колодца, она воду брала. Но, прежде чем объявить, что он погиб, на всякий случай спросили, не знает ли она, где муж? Баба растерялась, люди незнакомые, и давай темнить, то он работу поехал искать, то умотал с какой-то потаскухой, а ее с детьми, с хозяйством бросил. Разве ж одной управиться, и даже пустила слезу.

Ребятам неловко сделалось. Вдруг слышат, кто-то в овине молотит, шлеп-шлеп, шлеп-шлеп. Спрашивают, кто там молотит, а она: да это свояк, и приглашает в дом выпить кислого молока. Ребята не лыком шиты, говорят, с удовольствием, но сперва надо у того, в овине, спросить, может, он чего знает. Открывают воротца, а это сам Рябина молотит.

– Молотишь, Рябина? – говорят.

– Ну. Молочу, как видите, – говорит.

– Мы думали, ты погиб, Рябина, – говорят.

– Погиб – не молотил бы, – говорит.

– Что ж ты, Рябина, из отряда убежал, нехорошо, – говорят.

– Не убегал я, – говорит. – Пришел только к бабе на молотьбу, кто ей без меня обмолотит.

– А может, ты предатель, Рябина? – говорят.

– Кабы предатель был, нанял бы работника. Работник бы молотил, а я вас выдавал, – говорит.

– Собирайся, Рябина, пошли, – говорят.

– Соберусь, когда обмолочу, – говорит. – Мне еще пшеницы дюжины две снопов осталось. И вон тот овес для лошади.

Ребята за пистолеты, а он их цепами по башкам. Потом руки им повыкручивал, пистолеты отобрал.

– Скажете, что я живой. И не предатель. А теперь ступайте в хату, пусть вас жена молоком напоит. И проваливайте. Я сам по своей воле приду, а заставить вы меня не заставите.

Зашли мы в корчму пропустить по стопочке. У Рябины в руках был кнут и на голове баранья шапка, вроде бы он возчик. А Береза остался на базаре и должен был дать знак, когда явится это магистратское падло. Втроем нам оставаться нельзя было, чтоб не привлекать внимания. Рябине же выпить требовалось перед тем, как в гадов стрелять. Он говорил, что тогда и рука тверже, и глаз зорче, но, может, не все говорил. Правда, он и без такого повода выпить был не дурак. Только в одиночку пить не любил, непременно должен был найти человека, у которого бы душа болела, чтоб, как ксендз, сказать тому утешительные слова. Если душа болит, обязательно надо выпить, тогда и утешенье скорей поможет.

Так было, когда в отряд Кручина пришел. Точно к брату, прилепился к нему Рябина. Тот только-только жениться успел, а пришлось сразу бежать в лес, оставив дома одну-одинешеньку молодую жену. Отсюда и кличка Кручина. Мужик плечистый, высокий, волосы кудрявые, черные, брови кустистые, и жена, наверное, красивая была. Кое-кто ему завидовал, хотя он ничего про нее не рассказывал, а Рябина сразу принялся его утешать:

– Еще, брат, тебе с нею жить и жить. Мне тоже невтерпеж бывало. Иной раз ночи дождаться не мог. А то и на поле, на пашне, идет кто мимо, не идет, все равно. Случалось, и «бог помочь» нам говорили. А теперь наведаюсь время от времени, дров ей нарублю, коню осмотрю копыта, не потерял ли подковы, скребницей по нему пройдусь, скажу, где что сеять, сажать, а захочет помиловаться, говорю, война сейчас, Валерка, нам врага надо бить, с любовью пока погодим. С другой бабой, может, я бы еще не прочь. Вроде бы все то же самое, ан нет, не все. Со своей только заботы и соединяют. И хорошо, что господь их посылает, без забот какие бы у вас с ней вместе были дела? Со своей, брат, словно сам с собой. Ты ли, она ли – одно тело, натруженное, так натруженное, злое, так злое. Лучше уж водки выпить, то же самое почувствуешь. Да и троих ребятишек мы уже сделали, неужто делать четвертого? Кто знает, какая его ждет судьба. Может, самая бессчастная. Думаешь, кабы не то, я б пошел в партизаны? На черта мне это сдалось? Вши грызут, не высыпаешься, а то еще и убьют. А дома никто меня не трогал, никто за мной не приходил, поставки я сдавал, у свиней, коров в ушах номерки. Окна ночами всегда завешены. Чего не разрешали петь, того не пел. Жандарм и тот говорил, гут, герр Садзяк, гут. Только невмоготу стало.

Рябина погиб при налете на тюрьму в Олешицах. А Кручину ему недолгое время довелось утешать. Тот раз пошел ночью поглядеть, как там молодая жена одна. Отговаривали его ребята, не ходи, Кручина. И Рябина отговаривал, слишком много хочешь знать, брат, гляди, чего не надо узнаешь. Уж лучше напейся.

Ночь была звездная, деревенские собаки его знали, одна-две только залаяли спросонок. А ихнюю собаку жандарм застрелил, когда к ним приходили с обыском, хоть бы и вор залез, лаять было некому. Кручина постучал в окно, подождал, покуда жена встанет и в белешенькой сорочке замаячит, как призрак, за стеклом, и не поверит, что это он, подумает, тоже призрак. Потом кинется отворять дверь, а он ей навстречу руки раскроет. Сиренью вокруг пахло, потому что возле хаты густо росли сиреневые кусты.

Он во второй раз постучал, погромче, но почему-то в хате не было никакого движенья и никто не показался в окне. Он постоял немного, послушал, поглядел и пошел к двери. Дверь была не заперта. Он вошел, сказал в темноту: слава Иисусу, сказал: это я, где ты тут, Ванда? Но только наседка заквохтала в лукошке под столом, верно, подумавши, что кто-то пришел забирать у нее цыплят.

Нашарил Кручина в потемках лампу, зажег, осматривается, а Ванда его спит на кровати, да не одна, с мужиком. И таким крепким сном, что, когда он на них посветил, ни у нее, ни у него даже веки не дрогнули. И перина скомкана, а они голехонькие, как господь сотворил. У мужика хоть сколько-то стыда осталось, он на боку лежал, съежившись, видать, озяб, а может, потому, что не в своей постели. Кручина его узнал – Фелек, старшим дружкой был у него на свадьбе. А она кверху животом, измятая, одна грудь здесь, другая там, а из всей одежи только коралловые бусы на шее, которые он ей на ярмарке купил перед свадьбой.

На столе две бутылки от самогону, одна до дна выпитая, вторая наполовину, колбаса, соленые огурцы и хлеба нарезано как на десятерых. А еще они яичницу себе жарили и, видать, с одной сковороды ели, потому что к сковороде были прислонены две ложки. А шмотье их на полу валялось по всей горнице. Юбку Кручина под плитой нашел, может, она даже яичницу мужику жарила без юбки.

Осенил их Кручина крестом, вытащил пистолет, застрелил ее, его, как лежали, спящих. Замяукал на припечке кот, он и кота застрелил. Висел над кроватью распятый Иисус с отверстой грудью, он ему сердце прострелил. Вылезли цыплята из-под наседки, он затоптал цыплят, а наседку застрелил. Все стекла в окнах перебил. Все горшки, тарелки. Даже по ведру с водой выстрелил. А когда настрелялся, сел за стол, выпил, что они ему оставили, и затянул песню. Ой, да как на моей свадьбе до зари плясали, до зари плясали, пели да гуляли, дана моя дана, смерть стоит с косою, боль течет рекою, а я с пьяной рожей, господи мой боже, спой со мною тоже. Потом стащил убитого дружку Фелека с кровати, лег на его место рядом с убитой женой и пустил себе пулю в лоб.

Рябина встал, взял вторую четвертинку, потому что Береза все не подавал знака, а сидеть с пустыми рюмками – как бы кто чего не заподозрил. В корчме полно народу, все пьют, ясно, что и шпики вертятся. Вдруг кто-то сбоку хвать меня за локоть.

– Ты, что ль, Петрушек сын будешь?

Я не оглядываюсь, но голос вроде знакомый.

– Что, крестного не узнал? – И усаживается на место Рябины, пьяный как свинья. – Ну, тех Петрушек, за кооперативом? У вас еще аисты были на овине. Я вам плиту чинил.

– Идите, идите. Не на того напали, кого искали. – А сам все время смотрю в другую сторону. Он же поворачивается к залу и как заорет во всю глотку, да еще в грудь себя бьет:

– Крестник мой! – И хлопает меня по плечу. – Только не желает крестного признавать!

При этих словах гомон в корчме словно бы поутих, и, чувствую, все с возмущением на меня смотрят, что ж это за выродок такой, своего крестного не признает.

Вернулся Рябина с четвертинкой, спрашивает, кто это. Говорю, не знаю, привязался какой-то, за моего крестного себя выдает.

– Не выдаю, не выдаю, крестный я твой! А ты мой крестник, Петрушка. Поднесите-ка и крестному стопочку.

У меня внутри все уже кипело, а что делать, не знаю, в конце концов наклонился к нему и объясняю по-хорошему:

– Заткнитесь. Никакой я не Петрушка, я Орел.

А он как завопит:

– Какой такой Орел?! Петрушка! Да я тебя этими вот руками к алтарю нес. От матери с отцом отказываешься?

– Не отказываюсь я, времена такие, поймите.

Он грохнул кулаком по столу, аж рюмки задрожали.

– Какие ни есть времена, Петрушка ты! А я твой крестный!

– Если он твой крестный, спроси у него, купил он тебе когда чего? – разозлился Рябина. – Хрена он тебе купил! Как и мой! Тоже никогда ничегошеньки! Все эти крестные, паразиты, одним миром мазаны! Хочешь, я ему врежу?

– Оставь его. Крестный так крестный.

Я даже налил ему в свою рюмку водки, может, угомонится. Но его еще сильней разобрало, как пошел орать, и снова – что я Петрушка. Ну, тут уж я не выдержал, схватил его, как гусака, за шею и рявкнул прямо в рожу:

– Орел! – И сдавил так, что у него глаза полезли на лоб.

Несколько человек выскочили было из-за столиков, но Рябина загородил им дорогу – назад! – сунул руку под куртку, они и уселись обратно.

– Петрушка ты, засранец. – Он уже едва дышал, но умудрился вцепиться в мою куртку и держался как утопающий.

– Орел. – Я от бешенства разум потерял и все сильнее сжимал у него на шее пальцы. Буфетчица подняла крик, что позовет жандармов.

– Так его. Не пожалей крестному, – подзуживал Рябина.

В это время в корчму вбежал Береза и дал знак, что тот сукин сын уже ходит по базару.

– Отпустите, крестный! – крикнул я. Но он ни в какую. Тогда я, не долго думая, врезал ему промеж глаз, у него кровь из носу и глаза осоловели.

– Петрушка, – прохрипел он.

– Орел. – Я еще добавил.

– Не бей. Не бей больше. Будь по-твоему, Орел.

VII. АЛЛИЛУЙЯ

Не знаю, умер ли бог, воскрес ли, правда ли все это, но свяченые яйца по вкусу не сравнишь с несвячеными. И никто меня не уговорит, что только так кажется. В обычные дни я могу вовсе не есть яиц, а свяченых съем десяток враз – и хоть бы что. Ни хлеба мне не надо, была бы соль, тоже, ясное дело, свяченая. А вкусней всего с хреном, и хрен не только свяченый должен быть, но и крепкий, чтоб шибало в нос.

Пекла мать на пасху куличи, славились ее куличи в деревне. Все предновье могло не быть муки, даже на закваску для жура, но на куличи мать сразу после жатвы, как просеют свежую муку, откладывала: это на куличи, а на остальное – покуда хватит. Когда же приносила с чердака один из этих куличей, потому что испеченные сразу упрятывались на чердак, отец, Михал, Антек, Сташек облепляли стол, как куницы прорубь, и аж слюнки у них текли, пока мать резала кулич. А мне свяченые яйца все равно больше нравились. И мы почти всегда менялись, я которому-нибудь отдавал свой кусок кулича, а он мне яичко.

Если бы не свяченые яйца, по мне, пасхи могло б и не быть. Да и что это, по правде говоря, за праздник? Ни зима, ни весна. Вдобавок никогда не знаешь, на какие числа придется. Всякий раз надо в календарь заглядывать, чего в нем написано. Хочешь знать, покупай что ни год новый календарь, будто так уж трудно раз и навсегда запомнить. Я родился в великую пятницу, а сказать, что в великую пятницу, не могу, потому как каждый год великая пятница в другое время. Так, может, и Иисус Христос не умер и не воскрес, коли всякий год иначе?

Куда лучше рождество. Всегда в один день. Ни в какие календари не надо глядеть. И притом год кончается, а ни разу еще не выпадал такой год, чтоб хотелось его задержать. Ну и колядки петь я люблю. Раньше, бывало, запоем дома все вместе, стены дрожат. А выйдешь на деревню послушать, как в других домах поют, покажется, будто вифлеемская звезда, что над хлевом взошла, вот-вот слетит с небес. Тут поют, там поют, у всех соседей поют, и на краю деревни, и даже где-то за околицей, далеко-далеко.

И теперь еще, когда приходит сочельник, я не прочь попеть. Колядки и одному петь можно, иногда даже кажется, будто мы, как раньше, все вместе поем. А больше всего я люблю «Бог родится». Остался у меня какой-никакой голос от прежних лет, затяну – как в былые времена стены дрожат. У соседей и то перестают петь, чтобы меня послушать. Эй, Шимек поет, потише там. А когда мороз – в дальнем конце деревни слыхать. И даже Михал всматривается в это мое пенье, точно хочет, чтобы я никогда не умолкал.

Иногда я и его уговариваю, хочешь, научу, будем петь вдвоем. Повторяй за мной – «бог родится». Сперва слова, а мелодию потом. Слова нетрудные. Бог – это бог, понятно. А родится – тоже ясно. Я родился, ты родился. Собака родится, кошка, жеребенок, теленок. Все, что хочет жить, должно родиться. Помнишь, у нас весной цыплята были, так они тоже родились, только из яиц. Раньше мы на каждое рождество это пели. Садились за стол, правда, стол был другой, я, ты, отец, мать, Антек, а Сташек у матери на руках. Мать, пока накладывала на тарелки кутью, всегда тебе его подержать давала, потому что у тебя он не плакал. Раз даже на колени тебе напрудил. Бог родится – это только поется так, не бойся.

Хотя в молодости я и пасху любил. В пожарниках служил, так всегда в великую пятницу мы стояли в карауле у гроба господня. В мундирах, подпоясанные ремнями, с топориками на боку, и еще старались друг дружку перещеголять, на ком больше блеска. За неделю драили каску и сапоги. Каску сперва хорошенько начищали золой, потом слюною, потом суконкой, так она сверкала не хуже дароносицы, а человек в ней смахивал на святого Георгия, а может, на какого другого святого, не помню, который из них каску носил. А сапоги лучше всего было чистить сажей со сметаной, а блеск наводить заячьей шкуркой. Только сперва набегаешься, покуда раздобудешь эти сапоги. Ни у кого из ребят не было офицерских сапог, были кое в каких домах, но только у зажиточных хозяев. В карауле мы стояли по четверо, поэтому требовалось целых восемь пар, чтобы мы могли сменяться, к тому же ноги у всех разные, случалось, в другие деревни отправлялись за этими сапогами, и все равно редко когда они всем были впору. Приходилось и в тесноватых стоять. Они жгли, давили, ноги до колен застывали, а тут еще люди придут на гроб посмотреть, так и на нас смотрят, а потом в деревне только и разговоров; этот криво стоял, тот покачивался, тот моргал как заведенный. Но про меня всегда – что прямо, по струнке.

А на второй день пасхи[11] с самого утра ходили по домам, где только была пригожая девка. Сперва родителей чуток обрызгаешь, так уж полагалось, потом, посильнее, дочку, но, опять же, не через меру, чтобы не заляпать свежепобеленных стен. Не то еще хозяева осерчают и не поднесут угощенья. Это попозже, обойдя с дюжину хат, мы здорово хмелели, и тогда уже вода ручьями лилась. Из кувшинов, из ведер. Пойдет которая-нибудь в костел или из костела, девица или замужняя – ни одной не пропускали. А иную и к колодцу затаскивали. Одни держали, другие ведра вытягивали, девка визжала, а мы смеялись.

Раз Зоська Незгудка сумела от нас вырваться и пустилась наутек к речке. Мы за ней – и догнали, на ее беду, уже возле самого берега. Она молила, плакала, что у нее платье новое, и туфли новые, и новая рубашка, и все-все новое, ей тетка из Америки прислала, – в мокром хоть не возвращайся домой. Так мы ее догола раздели. Но она еще пуще стала молить и пуще плакать и вырывалась от нас. Потише тормошись, Зося, а то потеряешь невинность, и ни один из нас тебя в жены не возьмет. Подхватили за руки, за ноги и плюх Зоську в реку.

А яиц у нас всегда святили полсотни. Красили в два цвета, половину луковой шелухой в красный, половину молодой рожью в зеленый. И всегда я сам ходил святить, никто другой, мне казалось, так не освятит. Протискивался к тому месту, откуда ксендз начинал, чтоб как можно больше капель попало в мою корзинку, потому что дальше ксендз уже только махал кропилом, а капало мало. Кавалер был, а все ходил. И только в войну, когда я ушел в партизаны, начал ходить Антек, а после Антека Сташек. Но они-то недолго ходили. Сперва один, потом другой уехали из дому, и снова настал мой черед святить, что за пасха без свяченых яиц. Можно обойтись без пирога, без колбасы, но яйца должны быть. Съешь свяченое яичко, так, даже если радоваться не с чего, все равно аллилуйя.

Но покуда я два года в больнице лежал, понятное дело, не святил. А когда вернулся, на первую же пасху сварил те же полсотни. Хотя своих яиц у меня не было и пришлось в магазине купить, с печатями, – мои куры еще не неслись, да и сколько их там у меня осталось, две всего и петух. Я только-только посадил наседку, цыплята еще не вылупились. Яйца все покрасил луковой шелухой в красный цвет, потому что не хотелось тащиться на покалеченных ногах за молодой рожью в поле. Едва до костела доковылял. А вышел из дома намного раньше времени, на здоровых бы ногах пять раз обернулся туда-сюда. Думал, присяду на скамью и отдохну, прежде чем ксендз начнет святить, а получилось – чуть не опоздал, ксендз уже ходил и святил. Хорошо еще, он начал от малого алтаря и людей собралось много, в несколько рядов стояли, в нашем приходе пять деревень, так что, пока он до нашего ряда дошел, я успел пристроиться между Секулихой и какой-то незнакомой бабой.

Вот только, когда я нагнулся, чтобы развязать платок, потому что корзинка моя была в материнский платок завязана, палка выпала у меня из руки и такого шуму наделала, точно гром прокатился по костелу. Даже под самым сводом грохотнуло. И орган на хорах застонал. И сразу все повернули головы в мою сторону, глазами так бы и съели. Ксендз и тот остановился с поднятым кропилом и поглядел, куда это люди оборачиваются. Мне сделалось стыдно, я даже пожалел, что затеял всю эту историю, подумаешь, свяченых яиц захотел, не мог, что ли, до следующей пасхи подождать, вдруг бы стал лучше ходить.

Да еще, будто этого позору было мало, я никак не мог платок развязать, потому что крепко затянул узлы, чтоб они в дороге не развязались, а ксендз уже в двух шагах был. И уже надо было становиться на колени. А как тут станешь, когда одна нога совсем не гнется, а вторая еле-еле. Да только напрасно я старался, ксендз мимо как ветер пролетел. И Секулиха мне помогала, и та незнакомая баба, но вовремя развязать платок не успели, и всего несколько капелек свяченой воды капнуло мне на руки, а на яйца ничего не попало, так и остались они неосвященные. И сразу вкус другой. Точно вытащил из-под курицы, сварил и съел. Только и проку, что не нужно было себя корить, будто я поленился сходить в костел. Хуже иногда бывало, а ведь ходил, не такая уж это важная причина – ноги.

Когда я работал в гмине, как-никак на государственной службе, да и времена были не лучшие для таких обрядов, то все равно в великую субботу посреди рабочего дня уходил из правления – яйца, говорил, иду святить. Таиться я и не думал. И даже когда меня перевели на плановые поставки – иду святить яйца, говорил. Хотя на плановые поставки кого попало не назначали, вечно нам долбили на совещаниях, чтобы спуску не давать. Иной раз камнем на шее становились для людей. С полей еще хлеб не свезен, кое у кого еще на корню стоит, а тут уже шлют сроки, сдавайте, сдавайте, кто не сдаст, тому несдобровать. Но сроки-то приходили сверху. Кто их там придумывал? Небось такой, которому казалось, что он важней земли. А земли только бог важнее, если кто в него верит. А кто не верит, так земля самая наиважнейшая. И ни сроками, ни кнутом ее не подгонишь. На худой конец, можешь послать ее куда подальше, раз она тебя слушаться не желает. Но что было делать?

У меня от писанины, бывало, рука немела, потому что постоянно пиши и пиши – приказы, уведомления, напоминания, штрафы. Глаза стали красные, как у кролика. Встанешь утром и почти ничего не видишь. Мать спрашивает: отчего это они у тебя такие красные? Как отчего? От писанины. А отец: верь ему больше, от писанины. Этак бы никто в школу не ходил, там ведь только и делают, что пишут. И не было б ни ксендзов, ни ученых. От пьянства это. Вчера еле через порог перевалился и сразу, как кабан, бух в кровать. Ты спала, вот и не видела. Пей, пей. А в гмине мне даже советовали сходить к врачу, может, очки пропишет. Носил кое-кто в гмине очки. Сонсядек носил, еще один, из страхового отдела, в дорожном тоже был один, иногда, кажется, и посыльный надевал, когда его куда-нибудь отправляли с письмом, а он не мог прочитать куда. И еще три женщины ходили в очках, но ни одна из них мне не нравилась. Я раз примерил Сонсядека, и ничего, неплохо гляделся, но видел все как сквозь туман.

А некоторым казалось, я на легкий хлеб польстился, только что это был за хлеб? Еще люди потом приходили и кляли на чем свет стоит и тебя, и начальников. Полна комната народу иногда набивалась, и все с бумажками, которые от нас получали. И еще столько же стояло в коридоре, а то и во дворе. И кидали мне на стол эти бумажки – поди накоси, собери, обмолоти и забирай. А иная баба и зад не стеснялась показать, мол, вот у нее все это где. А ты только руками разводишь, нет, не я это. А кто? Все вы, окаянные, одного поля ягоды!

Иногда, ясное дело, кому-нибудь поможешь. Этому немного срок отодвинешь, тому центнер срежешь, а кое-кому хотя б посоветуешь, как написать заявление и куда. Ну и потом каждый старается тебя отблагодарить. А как мужик мужика может отблагодарить? Приглашает выпить. Водка не взятка. Не то что один дает, другой берег, просто оба вместе пьют. Вот я и приохотился. Да и при такой работе нельзя не пить. Люди верят, что водка все может устроить, и получше, чем господь бог. А оно по-разному бывает. Часом выпьешь – поможет, а случается, даже от молитвы проку нет. Но если хочешь с людьми в мире жить, надо пить. Потому как тогда и тебя человеком считают. А это кое-что значит.

Вдобавок шинок был почти что напротив гмины, по другой стороне дороги – а что стоит дорогу перейти. И благодарность, известное дело, не считает: ты мне столько, и я тебе столько, так что редко когда кончалось пол-литром. Благодарность, она не карман, а душа. И даже если человек незнамо как хитер, после пол-литра душа его обязательно распахнется. А тогда уже душа ставит, душа платит и от души до души, как говорится, рукой подать.

К тому же всегда кто-нибудь подсядет, и даже если не за что ему благодарить, захочет отблагодарить впрок. Потом еще который-нибудь, и еще, а случалось, и все, кто сидели в шинке. Кому ж не хочется не только телом быть, но и душой? Настанет время закрывать шинок, так заведующий Ясинский снаружи дверь запирал, а внутри мы продолжали пить. На худой конец, накинет пару злотых, ему тоже заработать охота, не на одной же зарплате сидеть. И укладывался на стульях за буфетом, а мы пили. Ох и пили – точно наши души на радостях, что это они в раю, а не мы в шинке. Будете уходить, разбудите. Ой, Ясинский, Ясинский, кто ж отсюда уйдет и куда? С таких вышин обратно на землю? Эх, тут мы им дали жару, там дали жару, просыпайся, Ясинский, тащи пол-литра. Потому что я снова Орел. Гей! Ты нас покинул, господи, но, по счастью, Орел остался! Гей! Пусть только Орел появится, за каждую нашу слезинку один ваш труп! Гей! Орел со своими ребятами в деревне, пьют у Марыськи Круль, маршем по деревне пройдут, готовьте сало, муку! Хотя иногда печально кончалось, тот убитый, этот убитый, а человека сколько раз ни убивай, все равно он должен дальше жить. Был ты Орел, а теперь дерьмо, бумажная душонка. Проснись, Ясинский, еще пол-литра.

А на следующий день садишься едва живой за письменный стол, башка трещит, в желудке сосет, а еще выслушивай, как плохо живется людям на свете. И всем плевать, что тебе, может быть, еще хуже, только ты не возьмешь бумагу и не пойдешь с нею, да и куда идти, к господу богу? За что ты меня так, господи?

Иной раз не успеешь вернуться домой, а уже пора в гмину идти, только и выпьешь кислого молока или капустного рассолу. И хоть до дому не больно далекий путь, но как начнет тебя, бывало, черт мотать, ты и туда ткнешься, и сюда, и даже обратно. До того тебе все в голове перепутает, что в собственной деревне заплутаешь того и гляди. Одно спасенье – держаться хат. Хорошо, хаты тогда еще близко одна к другой стояли, как бусинки в четках, только загатьями разделенные, вот и можно было их руками перебирать и идти, богородица, дева, радуйся, отче наш. Это сейчас почти все хаты новые и четки точно кто-то разорвал и раскидал куда ни попадя, больше уже не помолишься.

А когда, наконец, доберешься до дома, надо еще и дверь отыскать, и нашарить дверную скобу. А она иной раз как иголка в стогу. Шаришь, шаришь, а отец по другую сторону стоит и не открывает.

– Откройте, отец, это я, Шимек.

– Сам открывай, пьянь.

– Да я скобу не могу найти.

– Слышь, мать, он скобу найти не может.

– Открой ему, Юзек, открой, это сын твой.

– Черт, а не сын. Не слышишь, как когтями по двери скребет? Я черта не пущу в хату, покуда она моя. Скребись, скребись, анчихрист, чтоб тебе лапы изодрать.

– Открой, Юзек, – упрашивала мать.

– Встань и сама открой.

– Я б открыла, да не могу встать. Открой, Юзек. Сын, хоть и блудный, всегда сын.

– Были у меня сыновья, да в мир ушли. Все, что хорошее, или помрет, или мир отымет, а плохое остается.

Один раз так и не открыл, а когда я кое-как отыскал эту скобу, оказалось, что он изнутри запер дверь на крюк. Я давай молотить кулаками, зная, что он там стоит, наконец в сердцах пнул дверь ногой и крикнул:

– Пусть только мать помрет, я здесь не останусь! И ничем вы меня не удержите! – И пошел, сел на камень перед хатой, а была еще только середина ночи. Едва сел, кто-то ко мне подсаживается.

– Подвинься.

Глянул я: дед Лукаш, тот, что еще перед первой войной удрал в Америку. Луна светила как талер, звезд точно зерен на току, нельзя было его не узнать. Я даже протрезвел немного. Говорят, в таких случаях надо спрашивать: что ты, душа, желаешь? Но что может желать душа из Америки? Это только деревенской душе вечно чего-то нужно. Ты, что ль, дед? – спрашиваю я его. Ну коли так, слава Иисусу Христу. Как тебе там, в этой Америке? Говорили, богатство нажил, а ты, вижу, вернулся. Может, и правда, что, когда человек умирает, душа его возвращается туда, где он родился. Только зачем ты ее аж в Америку потащил? Билет на пароход оплатил, а она обратно. Надо было ее в деревне оставить, когда тебя казаки искали, ничего б они ей не сделали, а люди как-нибудь утешили. И тебя бы после смерти не тянуло обратно в наши края. Неужто так худо было в этой Америке? Не горюй, здесь было б не лучше. Здесь такая же Америка, только по другую сторону света. Везде, где нас нет, Америка, дедушка. Ну ладно, расскажи хоть, как оно на том свете? Ты управляющего убил, значит, лучше других знаешь. Сукин сын он был, но хоть бы и не был – ты поступил правильно. Иной раз тоже кого-нибудь убить хочется, только управляющих больше нет. Другой нынче строй. Ты небось не знаешь, что такое строй? Ну, власть такая. Ты убил управляющего и должен был бежать, а твой внук на государственной службе. Мечтал, наверное, чтоб у тебя в роду завелся такой? Вот он, на одном камне с тобою сидит, Под хмельком малость, но это ты виноват, дедушка. Вам, дедам, какие только глупости не взбредали в голову, а внуки теперь через вас горькую пьют. Вы на том свете, внуки на этом, а все один круг. А круга не распрямишь. Так уж лучше в шинок, чем за тридевять земель, вроде то же самое, а ближе. Иногда только, когда в небе такая, как нынче, луна, сел бы я на цепь и на эту луну повыл. Ой, я б получше был пес, чем наш Струцель. И вора бы учуял, и твою душу, дед. Не пришлось бы тебе горевать, что никто тебя не узнает. Видал ты у себя в Америке такую луну? Только тут, над деревней, и увидишь. Точно кто прорубь в небе прорубил топором. Хоть закидывай сеть и тащи рыбу. Не знаешь, дед, рыбы с неба такие же, как из реки?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю