355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Веслав Мысливский » Камень на камень » Текст книги (страница 11)
Камень на камень
  • Текст добавлен: 11 августа 2017, 13:30

Текст книги "Камень на камень"


Автор книги: Веслав Мысливский


Жанры:

   

Прочая проза

,
   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц)

Даже на календарь кто-то польстился, хотя был он запрошлогодний. Под распятием на стене висел и так к своему месту прирос, что рука не подымалась выбросить. К тому же нет-нет, а чего-нибудь на нем запишешь, то умер кто, то град, то корова у быка была. Может, пословицы кому понравились, в нем на каждый день было по пословице. А кто не знает, как жить, тому пословица часом чего и присоветует.

Было у меня ведро, в котором я корм свиньям носил, тоже сгинуло.

Были две табуретки, осталась одна.

А больше всего мне было жаль парикмахерский инструмент. Последними словами изругал я того, кто его взял. Чтоб ему околеть под забором. Я-то рассчитывал, может, снова начну стричь, брить мужиков, хотя парикмахер в деревне был. Жмуда Олек. Но и ко мне бы пришли, не молодые, так старые, глядишь, пару грошей для начала б и заработал.

Или пожарная каска, такой каски сейчас не найти, с гребешком, с козырьком, ремешок под подбородком, шишечками утыканный, сама золотая. Висела в чулане на гвозде. И ведь на голову, сукин сын, такую не наденет, куда в ней идти? На пожар? Так все бы на него пялились, вместо того чтоб огонь гасить. А парадов теперь не бывает, и у гроба господня на пасху пожарники в карауле уже не стоят.

Или молитвенник, мне его мать дала, когда умирала. Было их у ней четыре, сколько нас, сыновей. По одному за Сташека молилась, по другому за Антека, по третьему за Михала, а по этому за меня, еще от своей матери она его получила. Только и всего у меня от нее осталось. Лежал в ящике стола. И какой сукин сын по краденому молитвеннику молиться сможет? Выслушает его бог?

Была у меня пила, в сенях стояла, тоже кто-то взял.

Был плащ-дождевик, драный, правда, но все равно, в поле поехать в дождь, скотину на речку выгнать, – тоже пропал.

Тяпка сорняки выпалывать, совсем еще новая, весной перед тем случаем на дороге купил, – даже древка не осталось.

А про сколько вещей я погодя лишь вспомнил.

Лукошко, в котором всегда яйца святить носил, – только на пасху и вспомнилось, когда наварил яиц и собрался в костел.

Или толкушка, свиньям картошку толочь. Стояла в сенях за дверью, я хорошо помнил, два раза на день оттуда ее брал и два раза ставил обратно. И не год или два, а еще при отце с матерью. Толкушки менялись, а место прежнее, за дверью в сенях. Ну вспомнил, а какой прок? Иногда лучше вовсе не помнить, потому что о чем помнишь, то должно быть.

А поднялся на чердак – там на жерди мешок с перьями висел, старая Михала куртка, еще кой-какая одежка, хомут, две постромки, так только жердь и осталась.

Был у меня почти целый мешок пеклеванной муки, пудов пять, желтехонькая как солнышко, без яиц тесто замешивал на лапшу – так ни муки, ни мешка.

Висели на стропиле два сырка в соломенных плетенках, я думал, пригодятся, когда у коровы перед отелом пропадет молоко, так кто-то ножом плетенки срезал и остались одни охвостья.

Куда ни посмотришь, везде чего-нибудь не хватает. Так что мне уж больше и смотреть не хотелось. Пока спускался с чердака, приметил только, что нет решета, хотя оно на гвозде возле лестницы висело. Нету серпа, а висел рядом с решетом. Того нет, сего, а у лестницы две перекладины выломаны.

Плюхнулся я на кровать, чтобы хоть мысли собрать. Но это легко сказать: собрать мысли. Бывают минуты, когда больше всего хочется разогнать свои мысли на все четыре стороны. И превратиться в табуретку или в стол. И оставаться этим столом или табуреткой, пока все не утрясется. Думать – это ж как песок из одной руки в другую пересыпать, и так по кругу, без конца. Да хоть всю жизнь пересыпай, кнута из песка не скрутишь. И даже если б скрутил – кого подгонять? Шимон, Шимон, почудилось, кто-то меня зовет. Но не хотелось знать, кто. То ли я смотрел на горницу, то ли горница так на меня смотрела, но глазам моим все виделось мертвым. И тут пришел кот.

Встал на пороге, мяукнул и прыг ко мне на колени. Я о нем и забыл. Недоставало еще о кошке помнить. Да и, по правде говоря, не любил я нашего кота. Лоботряс был, зараза, мышей ловить силком приходилось его выгонять, редко когда по своей воле пойдет. А с охоты возвращался оголодавший, изодранный, будто его мыши обгрызли, и только и ждал, чтоб ему бросили хоть корочку хлеба. Вечно бы лежал на припечке и спал. Иной раз меня зло брало: там мыши по овину разгуливают, а этот в доме спит и, может быть, еще сны видит. Но, наверно, кошки не видят снов, ведь если кошки, значит, и прочие твари должны, лошади, коровы, собаки, свиньи, куры, гуси, кролики, чем кошка лучше других? Не дай бог, если б в хозяйстве всем им каждую ночь снились сны – мало, что столько животины, так еще столько же снов, рехнуться недолго. Довольно, что человек видит сны, и то лучше б их поменьше было.

Наш кот иногда целый день продрыхнет, целую ночь, да еще утром просыпаться не желает, пока я в плите не разведу огонь и его не припечет. И то не сразу соскочит. Потягивается, выгибается, хвост то трубой вскинет, то под себя подвернет, тут уж я терял терпенье, хватал его за шкирку и наземь. Или прямиком в овин, запру ворота, здесь твое место, леший, понюхай, чуешь мышей? Вот и лови. Но, бывало, полчаса не пройдет, уже скребется обратно в дверь. Как его не впустить? Лоботряс, конечно, да без кошки пусто в хате, все равно что без пса во дворе, без коров, без лошадей в поле, без птиц в небе. Настанет вечер, так хоть мурлычет что-то живое, тоже приятно. Прислушаешься к его урчанью, и покажется тебе, кто-то на другой кровати спит или мать, забившись в дальний угол, шепчет свои молитвы.

Я думал, он пропал за те два года, что меня не было. И даже не очень бы об нем жалел. А тут, гляжу, отъелся, разжирел. Кабы не то, что кот, а не кошка, можно бы подумать, сукотный, от котят его так разнесло. И мяукает вроде грубее. И хвост стал пушистый, как у лисы. И морда почти совсем с туловищем срослась. Даже трудно было поверить, что это тот самый, прежний мой кот. Но неужели б я не узнал своего кота? Бурый, глазища зеленые, хвост наполовину белый. Ни у кого в деревне похожих нет. Погладил его по спине – как по нагретой солнцем мураве провел рукой.

Лежал он у меня на коленях, будто только что вынутый из печи хлеб, и слышно было, Как мыши в нем играют. Видать, он немало их сожрал, я рукой чувствовал, как они в нем гомозятся, толкаются, озорничают. А его жирное брюхо знай вздымалось и опадало, вздымалось и опадало. И мурлыканье откуда-то изнутри шло. Могло показаться, одно брюхо в нем живое, а остальное – так, лежит чего-то на коленях, дохлое и счастливое. А моя рука, которой я его гладил, как бы небо над этим его издохшим счастьем.

Он весь провонял этими мышами. Может, ради меня столько ухлопал, чтобы откупиться за годы лентяйства. И мне даже стыдно стало, что в больнице, когда бы кто ни спросил, есть ли у меня кошка, я отвечал, что был кот, да я его пришиб, зачем держать лодыря.

Вообще-то о кошках там мало говорили, что за тварь кошка, чтобы о ней говорить. Серая или черная, ловит мышей или лоботрясничает, вот и все. Чаще уж о собаках или голубях. А больше всего о лошадях. О лошадях стоило только одному начать, сразу все подхватывали. Такие лошади, сякие, старые, молодые, работливые, норовистые, караковые, серые, гнедые, вороные, буланые, саврасые, соловые, пегие, рыжие, чалые. И так, случалось, целый день. Потому что о лошадях каждый мог больше рассказать, чем о себе, и больше, чем о детях, о бабе, о хозяйстве, больше, чем о белом свете. И неважно, правда это была или неправда. Мог кто и не верить, но слушал вместе с другими. Потому что, когда человек прикован к постели или одной ногой на том свете, ему все едино, верить или просто слушать. Бывало, свет на ночь погасят, а тут, в потемках, дальше о лошадях, будто лошади эти между кроватей улеглись, каждая со своим хозяином рядом.

Лежал с нами один адвокат, остальные-то все были деревенские. Но и он любил послушать. И не только про лошадей, а и про всякую животину. Даже если читал, а кто-нибудь начинал рассказывать, откладывал книжку и слушал, будто это было интересней написанного. Рядом со мной, по левую от меня руку, лежал. Что-то у него было с позвоночником, угасал на глазах. Но никогда не жаловался, что там у него чего-то болит. Спать только много уже не мог и просыпался, еще не начинало светать. И поджидал, покуда и я проснусь. Стоило мне во сне вытащить руку из-под одеяла, как раздавался его приглушенный, точно из-под земли, шепот:

– Не спите, пан Шимон?

У меня еще с партизанских времен чуткий сон, ну и отдохнувший был, мышь бы услышал. И тоже просыпался рано, когда все еще спали. Лежал с закрытыми глазами, а в голове уже мыслей полно. И о нем даже иногда думал, что дышит чудно, а это в нем смерть так дышала.

– Может, я вас разбудил?

– Какое там. Дома я б уже на ногах был.

– И что бы вы делали?

– Ой, дела всегда найдутся. Скотине корму задать. Всяк визжит, ревет, ржет, кудахчет, не знаешь, кому вперед. А хуже всех свиньи, сырого есть не станут, вари им, и самые изо всех прожорливые. В деревне, пан Казимеж (его Казимежем звали), день не с солнышка начинается, а с голодной скотины. Потом уже солнце вылазит на небо, когда скотина обряжена. Это здесь баклуши бьешь. Ни живешь, ни помираешь. Неизвестно, зачем спать ложишься и зачем просыпаешься.

Я знал, что он любит слушать про скотину, и сам его часто на эту скотину наводил, чувствовал, что ему становилось полегче. А он меня сразу спрашивать:

– А много у вас свиней?

– Ой, порядком, пан Казимеж. Только свиноматок две. А если хороший помет, иной раз до двадцати поросят от одной, да столько же от другой, и никого не продаю, всех на откорм оставляю. Войдешь к ним со жратвой – ногу некуда поставить. Белым-бело, будто кто сирень по хлеву разбросал. А прилипнут к соскам, так только чмоканье отовсюду слышится, сю, сю, сю. Точно сечку где-то рубят или дождь по стенам шуршит. А матка хоть бы что, лежит, развалясь, посреди этой сирени, можно подумать, сдохла. Брюхо напоказ, зенки сощурены и почти что не дышит. А эти визжат, лазают по ней, вырывают друг у дружки соски. Остервенелее, чем щенки. Вы небось не знаете, что сосок соску рознь, хоть и все у одной матки. В одном больше молока, в другом меньше. Этот поядреней, тот как тряпочка. Да и поросята разные родятся, один хилый, привередливый, другой, наоборот, жадоба. Такой жадень может и три соска за раз выдоить. А дерутся-то как из-за этих сосков. Слава богу, когтей у них нету. Были б, перецарапались бы в кровь. А свиноматка – гора мяса и само смиренье. Редко когда Ногой дернет, если какой уж больно ей допечет, и лежит, покуда ее не высосут до последней Капли.

– А птицы у вас много?

– Ой, этого добра полно. Куры, гуси, утки, еще всякая разность. Тьма-тьмущая. Но я птицу люблю. Поутру дверь в хлев не успеете открыть, а там шум, гам, они уже вас учуяли. А открою дверь, все равно что затвор мельничный открыл. Валит через вас, под вами, сверху. Сплошная туча перьев. И в минуту весь двор в перьях, земля, небо. Собака даже если захочет залаять, перо это ей глотку забьет, лает как будто за стеной. А квохтанья, гоготу, кряканья, кулдыканья еще больше, чем пера. А начнет вся эта орда землю клевать, земля дрожит, точно по ней град лупит. Выглянет теленок из хлева и тут же назад. А вздумаете лошадь запрячь, придется вам ее сквозь этот шум силой тянуть. Есть у меня индюки, есть цесарки. Но цесарки как цесарки. Тихие, боязливые, потерявшиеся среди остальной братии. Не толкаются, под ноги не лезут. А куры – это шантрапа. Разве что яйца несут. Придет зима, яйца подорожают, хоть при своих останешься. У меня даже два павлина есть. Я их держу, потому что народ в деревне привык говорить: там, где два павлина. Иногда который-нибудь хвост развернет, вот и у меня своя радуга. Есть на что поглядеть. Хотя, честно говоря, я и не знаю, сколько у меня этого добра. Не считаю, и все. Да их и не перечтешь, даже если захочется. Мечутся, прыгают, клюются, дерутся, сотню глаз надо иметь. А зальет солнышко двор, все так и переливается. Иной раз до ста с грехом пополам досчитаю, а дальше пропадет охота. Да и зачем считать, подумаю. Прибудет, что ли, мне от этого? Пусть живут несосчитанные. Знал бы, сколько их есть, все б горевал, когда гусь пропадет, или курица, или утка. Ходи тогда, ищи по чужим дворам, по садам, в загатьях, в загуменниках и выспрашивай у людей, не видал ли Кто. А в деревне особо негде искать. Хата к хате впритык, все кучею. Выходит, нужно соседей винить. Когда что пропадет, соседи самые ближние. Но, может, для того люди меж собой и соседствуют? А если ты еще с соседями не в ладах, уж тем более они ближе всех. Или надо западни на хорьков ставить, чтоб и сосед мог туда ненароком попасть. Да и хорьком не стоит брезговать.

Понедельник был, попросил он меня утром, чтоб и его побрить. Потому что понедельник – базарный день, и спозаранку все в палате готовились к приему гостей. Рассвет едва заглянул в окна, а во всех углах уже шептались, вздыхали, читали молитвы. А кое-кто куда как задолго до рассвета просыпался, точно пора уже было обряжать скотину. Так что захочешь подольше поспать, в понедельник не сумеешь. Где-то скрипнет кровать, и сейчас же все остальные кровати начинают скрипеть. Хотя обычно тот, кто просыпался первым, сразу будил остальных:

– Эй, мужики, просыпайтесь! Понедельник сегодня!

И сразу шум, суета. И даже если кто болезнью или увечьем был прикован к постели и не вставал, в понедельник словно бы чудо с ним должно случиться: тоже наводил марафет. Все мылись, брились, причесывались, а кто не мог сам, того другой брил, причесывал, мыл. Потом уже я, когда начал подниматься, всех брил. Работы у меня по понедельникам было хоть отбавляй. Всем до единого чего-нибудь требовалось. Тому баки чуток подровняешь, этому усы подстрижешь, чтобы все кругом знали: он тоже кого-то ждет. И хотя к некоторым никто никогда не приезжал, понедельник был такой день, что могли и приехать. Лошадь могли приехать покупать или поросят продавать, а при случае и навестить больного.

И только об этом в понедельник с самого утра разговор: приедут, не приедут. Приедут, не приедут. Могли б приехать, бычок у них на продажу есть, пошто его так долго держать. Сожрет больше коровы, а молока все одно не даст. Вспахали, засеяли, чего им теперь делать? И яблок не так чтобы много на деревьях, ой, нет, не то что прошлый год, аж ветки ломались. Я говорил, еще разок надо опрыскать. Вот чертова тля и объела весь цвет. Приедут, думаю. Ни свеклы, ни моркови нонешний год не сажали, картошку только выкопать, небось выкопали уже. Молотить самое время? Зимой обмолотят. Я вот вернусь и обмолочу. В поле на одной ноге тяжело, но молотить можно и с одной, были бы руки здоровые. Ничего, сдюжим, хотя лучше б машиной. Говорил я ей, человека найми, если сама не справляешься. Наняла, наверное. Я что ни скажу, мое слово закон. Кого же вы нынче наймете? Думаете, сейчас, как до войны? Значит, не наняла. Мои сразу после дожинок собирались приехать. Не было ваших в прошлый раз, и в запрошлый не было, и в позапрошлый, сколько вы здесь лежите, не приезжали. Так земля не хочет их отпускать. Зимой бы непременно приехали. Чего зимою делать? Обряди скотину да грейся у плиты. А то вы не знаете, что такое земля? Ухватит за ноги, за руки, на шее повиснет и держит. Кабы баба моя дурьей своей башкой сообразила яиц подсобрать, сметаны, сырок хотя б небольшой, было бы с чем ехать. Лишний грош в доме всегда пригодится. Соли купить, сахару, уксусу. Теперь автобус ходит, дорогу заасфальтировали, кати себе да поглядывай в окошко. Может, хоть приедут сказать, бычок или телка. Посоветоваться: оставлять, не оставлять. Ксендз ведь не посоветует, что ксендз понимает в телятах. Ой, худо дома без хозяина, худо. Говорил я, пусть только меня не станет, ужо наплачетесь. Кто вам гусей на пруд выгонит, за внучонком приглядит, воды согреет, когда вернетесь с поля? Кто? Но я вас уже не услышу. Плачьте, плачьте. Приедут, знамо, приедут. Отчего бы не приехать? Она хотела себе обувку купить и Ясю пальто. Ой, любит наряжаться, любит. Я ее голой-босой взял, а теперь первая барыня на селе. Дом собираются новый ставить, да кровельного железа нигде не достать, может, за железом приедут. Обещаются выделить мне комнату, на окнах занавесочки, на полу ковер. И стены чтоб в цветочки хотят. Как думаете, красиво будет в цветочки? Всю жизнь в побеленной прожил, как бы одышка не одолела. Может, за обручальными кольцами приедут. До рождества далеко, а они на рождество венчаться хотят. Заодно б их и благословил. А ну как не вернусь? А без благословения не будет в жизни счастья. Я им в тот понедельник через соседа передал, приезжайте чем поскорей, я-то могу подождать, да смерть не захочет. Ой, смерть, она как царица. Не упросишь, чтобы хоть недельку обождала, чтоб хоть до следующего базара, потому как их, видать, что-то задерживает. Он вроде и неплохой мужик, только пьет, ох, пьет. Если вчера не нахлестался, приедет, это уж точно. За товаром для кооператива. Его уже три раза выгоняли, да никого на замену нет. Я сказал, моя земля, моя отчина, все мое, и собачонка эта, и грабли, и аист на крыше. А ты, приблудыш, что принес в дом? Десять корявых пальцев, да и те все с левой руки. Эвон, зенки стеклянные, только бы дрых. Еще без уваженья ко мне? Ничего от меня не получишь. На храм божий дам, на бедных дам, а тебе ни гроша. Так он мне и накостылял, пес и тот надо мною скулил. Ты, старый хрен, тебе уже на тот свет пора. Там твоя земля, твоя отчина, все твое. А она только: Метек, не бей папашу. Папаша! Папаша! Но я ему прощу, думаю, коли приедут. Почему не простить? Не забирать же с собой в могилу. Может, приедут. Господь им даст знак, и приедут. Я никогда долго зла не помню. Это из-за земли все. Земля осатанела. Не та теперь земля. Видно, с нами помрет, Войцех. Будет у вас вволюшку в руках, в ногах, под головою, в глазах, в седине. Приснилось мне летось, будто стою на меже, а земля на меня идет. Овсы идут, ячменя, пшеница, рожь и незасеянные поля. Мужицкие с господскими рядом. Вывалились откуда-то из-за края небес и на меня, точно полки, армии, роты, батальоны, поле за полем, пройдут мимо и дальше идут, и уходят, исчезают совсем. Соседские поля шли, шурина моего поле, мое. Я издалека узнал, как свое не узнать, синее все от васильков. Я руки раскинул. Куда? Вернись! Стой! – кричу. Хватаю пятернями колосья, а они выскальзывают как пескари. Я на колени. Вернись! Где там, след простыл, и я проснулся. Чего бы им не приехать? Я им машину купил, тррр! – и уже тут. Кабы господь пожелал дождь послать, приехали бы. В дождь иной раз самое забытое-перезабытое вспоминаешь. Особенно когда зарядит – льет и льет, а тебе все чего-то вспоминается. Непогодица, люди говорят. Ни коров в такую непогодицу не выгонишь. Ни пахать не поедешь. Сидишь в хате, по окнам потоки бегут, хлещет, будто с неба на землю и с земли на небо. Хаты вроде рядом, а каждая отдельно, каждый человек по отдельности. Табурет, что ли, починить, а то ножка отвалилась. Или к соседу сходить. Но и там не меньше нашего льет, потому как льет во всей деревне. И в Сонсницах льет, и в Валентицах, на всем божьем свете. Кончайте, что вы заладили про этот дождь. Выкопки, пусть люди спокойно копают. В дождь чего-то в нутре скребет, врага даже хочется простить. Раз мы так в дождь помирились с одним. Двадцать лет волками друг на дружку глядели. А тут сижу я в хате, носа во двор не высунешь – льет как из ведра, и совесть меня подстрекнула. Пойду-ка, подумал, чего мы не поделили? Захожу, а он: и охота вам была в такую мокредь? Я бы все равно перед смертью у вас попросил прощенья. Присаживайтесь, коли пришли. Ого, как с той-то стороны затянуло. Выгляньте, у вас получше глаза. Мои уже так не видят. В деревне я б распознал. Дым бы стлался по крышам, кости ломило. Может, это последний понедельник? Пошли, господи, дождь.

Никогда до сих пор не случалось, чтобы кто-нибудь умер в понедельник. Умирали по вторникам, средам, четвергам, пятницам, субботам, иногда в воскресенье, но в понедельник никогда. Жили. Повернуло к вечеру. Базар заканчивался.

– Чего это вы сегодня книжку не читаете, пан Казимеж? – сказал я.

Лежала у него на тумбочке какая-то книжка, раскрытая для чтенья, странно, подумал я, отчего он до нее не дотрагивается, потому как дня не проходило, чтоб не читал. Была у него этих книжек полная тумбочка, и даже на окне две-три лежали. Иногда за День целую мог прочесть. Зачитается, бывало, и не слышит, что ему говорят. Мы даже удивлялись: и охота столько читать? Изо всей палаты он один читал. И не жаль ему глаз? Неужто голова не заболит? Да и зачем? Начитается человек, начитается, а потом все это с ним в могилу уйдет. С землей дело другое. На земле наработаешься, но земля-то остается. А от чтения хоть бы одна строка или слово.

Стало смеркаться. Пришла сестра, чудно как-то на него поглядела и убежала. Через минуту пришел врач, подержал его за руку и тоже ушел. Снова пришла сестра, сделала ему укол. Спросила, не хочет ли он пить. И принесла компоту. Кто-то хотел зажечь свет, но я сказал, не время еще. Читать никто не читает, значит, и не темно.

Ничего по нему не было заметно. Хотя говорят, когда человек умереть должен, по нему видно уже дня за два. Но, правду сказать, чего тут можно было увидеть? Всегда он бледный, как лунный свет, бледнее быть уже нельзя. Худой как, право слово, щепка, значит, и худей некуда. А глаза в сумерках на лице потерялись, если б еще над ним наклониться, тогда, может, и увидишь. И только эта раскрытая книга на тумбочке, к которой ему не хотелось руки протянуть, чтоб хотя бы ее закрыть, – может, это и был единственный знак, что он умирает.

Я присел на краешек его кровати и даже подивился: ничего по нему не видно, а помирает ведь. Тихо сделалось в палате, хотя было нас двенадцать. Никто слова не проронил, не кашлянул, не вздохнул, и даже если у кого что болело, в себе задушил боль. Хотя не один мог сразу вслед за ним помереть. Но так уж повелось: если кто-нибудь в палате умирал, все с ним хоть самую малость умирали, откладывая собственную смерть. Кто-то где-то в углу начал шепотом молитву читать, но в такой тишине слова как камушки падали в палату.

– Вы не слушайте, – сказал я. – В деревне всегда ввечеру молятся.

И взял его за руку, как берут ребенка, чтобы перевести по мосткам через речку. И рука у него была как у ребенка, исхудалая, в моей лапе такие две б поместились. Вдруг он в меня так крепко, жадно вцепился, будто падал в пропасть, я даже эдак по локоть почувствовал себя умирающим вместе с ним.

– Пан Шимон, – дошел до меня его прерывчатый шепот. – Вы побывали на том свете. Как там?

– Давно это было, пан Казимеж. И война была. А в войну, может, и на том свете по-другому. Да и не разбирает война, тот свет или этот. Может быть, мне почудилось только. Давайте, я лучше про кроликов расскажу. Вам какие больше нравятся, ангорские или вислоухие? По мне, лучше ангорские. Вислоухие крупней, но это если кто на мясо разводит. А ангорские белехонькие, чистюли, и глазенки красным отсвечивают. Тронешь такого – все равно что к зорьке прикоснулся, к туче, к небу. Я сам подумываю, не завести ли кроликов, когда вернусь из больницы. Для начала хватит одной пары. Потом они расплодятся. У одной пары бывает по три помета в год, по шесть-семь крольчат. А через год опять три помета, по шесть-семь в каждом. Через год еще столько же. Кролики, они как начнут – плодятся и плодятся. И есть все едят, траву и очистки. Приедете как-нибудь ко мне, сами увидите. А жуют – хрумкают так, будто друг с дружкой переговариваются. Хотя когда траву – по-одному, а когда очистки – по-другому. Траву дробненько, ну прямо тебе осенняя морось, а очистки – крупный теплый майский дождь. Заслушаешься, бывало, слушал бы и слушал без конца. А получше прислушаешься, можно даже услыхать, как родники бьют, пчелы мед собирают, тучи скребут о небо, как земля крутится-вертится и человек вместе с ней. И ведь вроде ничего особенного, кролики хрумкают. Но иногда так и хочется лечь между них, полежать, будто на сене, на лугу, над рекой, в теньке под деревом, и затеряться в этом их хрумканье, в родниковой воде, тучах, пчелах, и позволить себя нести неугомонной земле. Есть что-то такое в кроликах, отчего и вокруг, и в тебе все мягчеет. Может, из-за этой их белизны. Вы когда-нибудь видали белизну белей кроличьей шерсти? Ни сад в цвету не бывает таким белым, ни перины, когда проветриваются на солнце, ни гуси, когда плывут по реке. Может почудиться, это что-то еще не родившееся и оттого такое белехонькое, что не коснулось грешного света. Берете вы такого кролика, вытаскиваете из кучи, чтобы посадить к себе на колени, а он как из теплого лона вытащенный. Дрожит, бедненький, отбивается, а то и царапается, точно боязно ему в этот свет вступить. А погладьте его – своей рукой почувствуете страх, как бы от ваших пальцев белизна эта не замаралась навек. Хотя вроде бы что такого – вы кролика гладите, а кролик знай дрожит. Надо только другой рукой его за уши держать, не то шмыгнет с колен, и пусто станет у вас под рукой, пустей, чем если б на коленях только что никого не было. И больше вы его уже не поймаете. Смешается с другими кроликами, потеряется среди белизны. А белое с белым мешается, как вода с водой, песок с песком. Попробуйте среди стольких белых одного белого отличить. Отличил когда кто каплю в воде или зернышко между зерен?

Я почувствовал странный холод в своей руке, которой держал его пальцы. Ни тебе холод свежевспаханной земли, ни яблока, сорванного по росе.

– Кажется, помер, – сказал я неуверенно, точно у него хотел спросить, помер ли он.

Все в палате затаили дыхание, будто вместе с ним на мгновенье умерли. А может быть, ждали, ответит ли он мне. Наконец кто-то не выдержал и вроде бы удивился:

– Помер? – И не то чтобы не поверил, нет, просто надо хоть немного удивиться смерти, такое ее право.

– Ишь ты, помер, – сказал кто-то чуть ли не с облегчением.

– Вот и помер, – вздохнул кто-то на дальней койке, как если б вздохнул: – Вот и вечер.

– Ну, вечер, – поддакнул кто-то. Что еще можно сказать смерти, как не поддакнуть: – Ну, помер.

Я осторожно высвободил руку из его пальцев и пересел на свою кровать.

– Зажгли бы свет, что ли, – кто-то словно бы вдруг испугался. – Зажгите свет.

– Зачем? Читать он больше не будет.

– А чтоб хоть глаза ему закрыть.

– А может, не помер? Может, не помер. – С кровати в самом углу палаты сорвался старик Амброзий, никто его никогда не навещал, нога у него была по колено отрезана. Схватил палку и заковылял, трюх, трюх, чуть не плача, будто хотел еще эту смерть остановить. – Может, не помер. Поглядите получше. Холодные руки – это еще не смерть. Холодные ноги еще не смерть. Смерть – это хо-хо! Мало сказать, помер. Сказать можно чего хочешь, а глядишь, оно совсем и не так. Скажешь день, а тут ночь. Господь наш Иисус тоже вроде бы умер, а не умер ведь. Ну-кась, тряханите его! Как же я теперь отплачу Столяреку за свою обиду? Эх, Столярек, Столярек. Почитай, половины поля уже у меня нет. Кожа да кости мое поле. Тряханите его. Адвокаты так, с бухты-барахты, не помирают. Может, только уснул? Смерть – это и язык должен умереть, и что на совести, все умереть обязано. Ежели ты помер, то и носом даже не швыркнешь. А он обещался. Как тут сейчас лежит, обещался. Только бедному жениться – ночь коротка. Почему ты бедный? Потому что умом не вышел. Столяреково поле уже как боров раскормленное, и он, злодей, все дальше в мое впахивается. Знай себе нахлестывает лошадей, а лошади – чего с них взять. Не разбирают, его поле, мое. Еще его отец у моего по куску отхватывал. Что мой мог поделать, когда за того адвокаты стояли. А у моего только и было, что полное нутро злости да полный рот молитв. Вот он вперемежку то молился, то ругался, молился и ругался, а тот его поле кромсал. К тому ж у Столярекова отца пара лошадей была, а у моего одна, с одной не перепашешь, что с двумя распахано. Перепахивал мой, перепахивал, а поле все убывало. Пока однажды не взъярился и не отхлестал Столярека кнутом. И что? Столярековы адвокаты как воронье на отца, он после этого долго не прожил. Разве это жизнь – жить и смотреть, как у тебя земля убывает. Я тебе, сынок, все отпишу, только возьмись при случае за топор, говорил отец. Не нашлось во мне силы свое отстоять. Вишь, огрел раз Столярека кнутом, и не так чтобы очень сильно, он в сермяге был, а уже помирать пора. Но ты кнутом и не пробуй, бери топор. Кнут – это только злость и ремень, и против адвокатов с ним не пойдешь, им кнут что быку прутик. Мало, что закон за них, они еще и с чертями знаются. А нет больше силы, чем когда закон заодно с чертями. Тут только хватай топор и убивай. Пусть потом в тюрьме подохнешь. Но лучше подохнуть, чем жить противу закона и чертей. Господь бог простит, когда из-за земли грех на душу берешь, господь всегда дает прощенье. Сам на этой земле родился, на ней жил, на ней умер, вот и знает, что такое земля. И бог-отец его тоже не барин был, а простой плотник. Как у нас в деревне Косёрек или Бзденга. Косёрек нам даже хлевы ставил, а Бзденга делал колеса. А не простит господь, так земля простит. Господь из своих высей не всегда все видит, а земля за все болеет. Топор топором, но лучше б, конечно, кабы было на какие шиши адвокатов нанять. Волокушу продай, корову, лошадь, в долг возьми, а найми. И иди как ровня со своими против Столярековых. Такого Столярека хоть насмерть заруби – сыны его подымутся, сыны сынов подымутся, внуки, правнуки, и будут до второго пришествия от твоей земли урывать. Только адвоката найди, чтоб с чертями посильней, чем Столярековы, водился. У чертей, как у людей: кто побольше, а кто поменьше. С малыми ты не связывайся. Малый черт что малый теленок, малая обувка, так, малосилок. Держись всегда больших. Пускай невесть сколько запросят. Хотя бы душу пришлось продать. Зачем тебе душа, коли земли не будет. Одна душа, без земли, все равно как если б тело от нее отказалось и господь изгнал. Поснимай образа со стен, распятие молотком изуродуй, пускай так стоит, свяченую воду вылей в ушат, напейся пьян и кляни все подряд – черт сам к тебе пожалует. Пустишь кровь из пальца, он тебе свою пустит, и тогда – держись, Столярек. Жаль, мне уже не дождаться, а то б мы с тобой вместе к нему пошли. Ты бы в окно постучал. Эй, Столярек, и у меня свой адвокат есть! Теперь померяемся! Поглядим, чей сильнее! Мы с моим как два брата, койка к койке, в больнице лежали! Он с чертями получше, чем твои, в дружбе! Люцифера знает! Вельзевула знает! Анчихриста знает! Всех наиглавнейших чертей! Все пекло! А твои черти – плюнуть и растереть! А законов он сколько знает! В сто раз больше, чем твои! Все, какие есть, до единого! И против тебя, разбойник, знает закон! Ногу мне отрезали, а я не жалею. Вторую бы дал отрезать, лишь бы тебе отплатить. Выйди, выйди за порог, Столярек, я тебе еще побольше скажу! Он в воскресенье приедет! Загляни через окно в мою хату! Посмотришь, как мы будем водку пить, колбасу есть! Моя баба ему курицу сварит! А смеяться будем! Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Над тобой будем смеяться, Столярек! Конец тебе! Бог долго ждет, да больно бьет! Знаешь, что мой мне сказал?! У какого-то там Столярека – и не отсудим?! Нам, Амброзий, и черт не понадобится. Одной справедливостью обойдемся. Так он сказал. Посмеялся даже: ну и нашел Столярек адвокатов, из них такие же черти, как из блох осы. Крестом осенить – мокрого места не останется. Ха-ха-ха! Так он смеялся. Хи-хи-хи! Так смеялся. Ой, как же он смеялся. Сам на дьявола стал похож. Я спросил, может, заплатить ему, я заплачу, только пусть не смеется так. Денег у меня не густо, но я волокушу продам, лошадь, корову, в долги залезу, а заплачу. Столярек мог, значит, и я смогу. Пусть только не смеется, а то страх берет. Эх, Столярек, одна тебе дорога – в петлю. Выбирай дерево, Столярек. Он еще у меня спрашивал, его Столярек фамилия? Столярек. И отец Столярек. И дед Столярек. Дай только отсюда выйти. Обещал. Но нет, видать, на Столярека закона, нету бога, нет черта. Ой, нету, нету.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю